Сообщение — страница 6 из 16

«Расскажи, возмечтавший о славе…»

Расскажи, возмечтавший о славе

и о праве на часть бытия,

как водою двоящейся яви

умывается воля твоя,

как с голгофою под головою,

с черным волком на длинном ремне

человечество спит молодое

и мурлычет, и плачет во сне —

а над ним, словно жезл фараона,

словно дивное веретено

полыхают огни Ориона

и свободно, и зло, и темно,

и расшит поэтическим вздором

вещий купол – и в клещи зажат,

там, где сокол, стервятник и ворон

над кастальскою степью кружат…

Вещи

Бахытжану Канапьянову

Нет толку в философии. Насколько

прекрасней, заварив покрепче чаю

с вареньем абрикосовым, перебирать

сокровища свои: коллекцию драконов

из Самарканда, глиняных, с отбитыми хвостами

и лапами, прилепленными славным

конторским клеем. Коли надоест —

есть львов игрушечных коллекция.

Один, из серого металла,

особенно забавен – голова

сердитая, с растрепанною гривой, —

когда-то украшала рукоять

старинного меча, и кем-то остроумно

была использована в качестве модели

для ручки штопора, которым я, увы,

не пользуюсь, поскольку получил

подарок этот как бы в знак разлуки.

Как не любить предметов, обступивших

меня за четверть века тесным кругом —

когда бы не они, я столько б позабыл.

Вот подстаканник потемневший,

напоминающий о старых поездах,

о ложечке, звенящей в тонком

стакане, где-нибудь на перегоне

между Саратовом и Оренбургом,

вот портсигар посеребренный,

с Кремлем советским, выбитым на крышке,

и трогательною бельевой резинкой

внутри. В нем горстка мелочи —

пятиалтынные, двугривенные, пятаки,

и двушки, двушки, ныне потерявшие

свой дивный и волшебный смысл:

ночь в феврале, промерзший автомат,

чуть слышный голос в телефонной трубке

на том конце Москвы, и сердце

колотится не от избытка алкоголя или кофе,

а от избытка счастья.

А вот иконка медная, потертая настолько,

что Николай-угодник на ней почти неразличим.

Зайди в любую лавку древностей —

десятки там таких лежат, утехой для туристов,

но в те глухие годы эта, дар любви,

была изрядной редкостью. Еще один угодник:

за радужным стеклом иконка-голограмма,

такая же, как медный прототип,

ее я отдавал владыке

Виталию, проверить, не кощунство ли.

Старик повеселился, освятил

иконку и сказал, что все в порядке.

Вот деревянный джентльмен. Друг мой Петя

его мне подарил тринадцать лет назад.

Сия народная скульптура —

фигурка ростом сантиметров в тридцать.

Печальный Пушкин на скамейке,

в цилиндре, с деревянной тростью,

носки сапог, к несчастью, отломались,

есть трещины, но это не беда.

Отцовские часы «Победа» на браслете

из алюминия – я их боюсь

носить, чтобы не дай Бог не потерять.

Бюст Ленина: увесистый чугун,

сердитые глаза монгольского оттенка.

Однажды на вокзале в Ленинграде,

у сувенирной лавочки, лет шесть

тому назад, мне удалось подслушать

как некто, созерцая эти многочисленные бюсты,

твердил приятелю, что скоро

их будет не достать.

Я только хмыкнул, помню, не поверив.

Недавно я прочел у Топорова,

что главное предназначение вещей —

веществовать, читай, существовать

не только для утилитарной пользы,

но быть в таком же отношеньи к человеку,

как люди – к Богу. Развивая мысль

Хайдеггера, он пишет дальше,

что как Господь, хозяин бытия,

своих овец порою окликает,

так человек, – философ, бедный смертник,

хозяин мира, – окликает вещи.

Веществуйте, сокровища мои,

мне рано уходить еще от вас

в тот мир, где правят сущности, и тени

вещей сменяют вещи. Да и вы,

оставшись без меня, должно быть, превратитесь

в пустые оболочки. Будем

как Плюшкин, как несчастное творенье

больного гения – он вас любил,

и перечень вещей, погибших для иного,

так бережно носил в заплатанной душе.

«Алкогольная светлая наледь, снег с дождем, и отечество, где…»

Алкогольная светлая наледь, снег с дождем, и отечество, где

нет особого смысла сигналить о звезде, шелестящей в беде.

Спит сова, одинокая птица. Слышишь, голову к небу задрав,

как на крыше твоей копошится утешитель, шутник, костоправ?

Что он нес, где витийствовал спьяну, диктовал ли какую

строку

Михаилу, Сергею, Иоганну, а теперь и тебе, дураку —

испарится, истлеет мгновенно, в серный дым обратится

с утра —

полночь, зеркало, вскрытая вена, речь – ручья молодая

сестра…

Нет, не доктор – мошенник известный. Но и сам ты не

лев, а медведь.

Подсыхать твоей подписи честной, под оплывшей луной

багроветь.

Не страшись его снадобий грубых, будь спокоен, умен и убог.

Даже этот губительный кубок, будто небо Господне, глубок.

«Льет в Риме дождь, как бы твердящий «верь…»

Льет в Риме дождь, как бы твердящий «верь,

ни в яме не исчезнешь ты, ни в шуме

родных осин» – но умирает зверь,

звезда, волна. И даже Бродский умер.

То жнец, то швец, то в дудочку игрец,

губа в крови, защитный плащ засален —

уже другой, еще живой певец

растерянно молчит среди развалин.

Не хочет ни смеяться он, ни выть,

Латынью пахнет в каменном тумане.

Ну что еще осталось? все забыть

и все назвать своими именами?

Но в этот час безлюден Колизей

лишь на стене чернеет в лунном свете

посланье от неведомых друзей —

«Мы были здесь: Сережа, Алик, Петя».

«От райской музыки и адской простоты…»

От райской музыки и адской простоты,

от гари заводской, от жизни идиотской

к концу апреля вдруг переживаешь ты

припадок нежности и гордости сиротской —

Бог знает, чем гордясь, Бог знает, что любя —

дурное, да свое. Для воронья, для вора,

для равноденствия, поймавшего тебя

и одолевшего, для говора и взора —

дворами бродит тень, оставившая крест,

кричит во сне пастух, ворочается конюх,

и мать-и-мачеха, отрада здешних мест,

еще теплеет в холодеющих ладонях.

Ты слышишь: говори. Не спрашивай, о чем.

Виолончельным скручена ключом,

так речь напряжена, надсажена, изъята

из теплого гнезда, из следствий и тревог,

что ей уже не рай, а кровный бег, рывок

потребен, не заплата и расплата —

так калачом булыжным пахнет печь

остывшая, и за оградой сада

ночь, словно пестрый пес, оставленный стеречь

деревьев сумрачных стреноженное стадо…

«В день праздника, в провинции, светло…»

В день праздника, в провинции, светло

и ветрено. Оконное стекло

почти невидимо, мороженщица Клава

колдует над своей тележкой на углу

Коммунистической и Ленина. Газеты

в руках помолодевших ветеранов

алеют заголовками. С трибуны

свисает, как в стихах у Мандельштама,

руководитель местного масштаба,

нисколько не похожий на дракона —

и даже не в шинели, а в цивильном

плаще, румынского, должно быть, производства,

отечески махает демонстрантам

широкою ладонью. Хорошо!

А на столбах динамики поют.

То «Широка страна моя», то «Взвейтесь

кострами, ночи синие». Закрыт

универмаг, и книжный магазин

закрыт, а накануне там давали

стиральный порошок и Конан-Дойля

без записи. Ну что, мой друг Кибиров,

не стану я с тобою состязаться,

мешая сантименты с честным гневом

по адресу безбожного режима.

Он кончился, а вместе с ним и праздник

неправедный… но привкус белены

в крови моей остался, вероятно,

на веки вечные. Вот так Шильонский узник,

позвякивая ржавеющим обрывком

цепи на голени, помедлил, оглянулся

и о тюрьме вздохнул, так Лотова жена,

так мой отец перебирал медали

свои и ордена, а я высокомерно

смотрел, не понимая, что за толк

в медяшках этих с профилем усатым…

Вот почему я древним афинянам

завидую, что времени не знали,

страшились ветра перемен, судили

по сизым внутренностям птиц небесных

о будущем, и даже Персефону

могли умаслить жирной, дымной жертвой…

«Задыхаясь в земле непроветренной…»

Задыхаясь в земле непроветренной,

одичал я, оглох и охрип,

проиграв свой огонь геометрии,

будто Эшер, рисующий рыб —

черно-злых, в перепончатом инее,

крепких карликов c костью во рту,

уходящих надтреснутой линией

в перекрученную высоту,

где в пространстве сквозит полустертое

измерение бездн и высот —

необъятное, или четвертое,

или жалкое – Бог разберет…

Стиснут хваткою узкого конуса

и угла без особых примет,

я учил космографию с голоса,

я забыл этот смертный предмет —

но исполнено алой, текучею,

между войлоком и синевой

тихо бьется от случая к случаю

средоточие ночи живой —

так оплыл низкий, глиняный дом его! —

и в бездомном просторе кривом

крылья мира – жука насекомого —

отливают чугунным огнем.

Снящаяся под утро