Сообщение — страница 9 из 16

(2000—2003)

«Все ли в мире устроено справедливо?…»

Все ли в мире устроено справедливо?

Протекает в лугах река, а над нею ива,

То роняет листья, то смотрит в ночную воду,

Не спеша оплакать свою свободу.

А над нею звезда лесов, блуждающая невеста

Молодому камню, себе не находит места,

Тыркается лучами в пыль, и, не зная солнца,

Неизвестно куда, неизвестно зачем несется.

А над ней человек – никому не муж, не любовник,

Он свечу восковую сжимает в зубах неровных,

Нерадивый хозяин неба, незаконный владелец суши, —

Указательными он зажимает уши,

Распевает под шум ветвей, босою ногой рисуя

Черный крест на песке, никому особо не адресуя

Ни огня своего, ни ненависти, ни печали.

Сколько раз мы с тобою его встречали —

Сколько раз воротили взгляд перед тем, как зябко

Бросить монетку в его пустую овечью шапку…

«То зубы сжимал, то бежал от судьбы…»

То зубы сжимал, то бежал от судьбы,

как грешников – бес, собирая грибы

на грани горы и оврага.

На вакхе венок, под сосной барвинок,

и ты одинока, и я одинок

в объятиях бога живаго.

И ты говорила (а я повторил)

о том, что непрочные створки раскрыл

моллюск на незрячем коралле.

Язычнику – идол, спасенному – рай.

Ты помнишь, дворец по-татарски – сарай,

а время бежит по спирали?

Ты все-таки помнишь, что всякая тварь

при жизни стремится в толковый словарь,

обидчику грех отпуская,

в просоленный воздух бессонных времен,

где света не видит морской анемон

и хищная роза морская.

По улице лев пролетает во мгле,

кораблик плывет о едином весле,

и так виноградная водка

тепла, что приволье эфирным маслам,

взлетев к небесам, обращаться в ислам,

который не то чтобы соткан

из вздохов и слез, но близко к тому.

Рассеивая неурочную тьму,

созвездия пляшут по лужам.

И вновь за углом остывает закат,

и мертвой душе ни земной адвокат,

ни вышний заступник не нужен.

«Се, осень ветхая все гуще и синей…»

Се, осень ветхая все гуще и синей

в моем окне. Багровый лист в тетрадке

почти истлел. Есть только ноты к ней —

что нефть без скважины, что искра без взрывчатки,

и я, усталый раб, мурлычущий не в лад

сухую песенку, и крутится немое

кино – мой путь уныл, сулит мне труд и глад

грядущего волнуемое море.

А там посмотрим. Под иной звездой,

щемящей, теплой, что еще бесценней

светила нашего, захвачен чередой

неотвратимых перевоплощений,

то в пса, то в камень… Карма! Да, мой путь

уныл. А вот не стыдно. Зря ты, ветер,

твердишь мне это вечное «забудь».

Я уж и так забыл, ей-богу, все на свете.

Вот ножницы, игла, вот справка, что почем,

да к той игле – сапожных черных ниток.

Я повторяю вслед за скрипачом —

гробостроителем – «один сплошной убыток».

И смех и грех. Поздравим молодых.

Запретное, не умирая, имя

произнесем. Мой лоб, и губы, и кадык

ощупывает пальцами сухими

слепое время. С нею ли, не с ней

(святой Марией), милые, куда вы,

когда в окне все мягче и синей

разбавленные холодом октавы?

«Надоело, ей-богу, расплачиваться с долгами…»

I.

Надоело, ей-богу, расплачиваться с долгами

говорит человек, и неласково смотрит в стену,

из газетной бумаги на ощупь складывая оригами —

радиоактивный кораблик, распутную хризантему.

Засыпал скульптурою, а очнулся – посмертным слепком,

и полуслепцом к тому же. В зимний омут затянут,

поневоле он думает о государстве крепком,

где журавли не летают, зато и цветы не вянут

без живой воды. И нет ему дела до акварели,

до спирали, до снежных ковров, до восстания брата

на другого брата. «Отмучились, прогорели»,

шепчет он, слушая разговор треугольника и квадрата.

II.

Сей человек, неизвестно какого роста,

неизвестной нации и политических убеждений,

призван являться символом того, как непросто

выживать после определенного возраста. В плане денег

все нормально, здоровье, худо-бедно, в порядке,

по работе – грех жаловаться, взлет карьеры.

Наблюдаются, правда, серьезные неполадки

в отношении трех старушек – Надежды, Любви и Веры,

да и матери их, Софии. Страхам своим сокровенным

воли он не дает, и не ноет – умрет скорее,

и толчками движется его кровь по засоренным венам,

как обессоленная вода сквозь ржавую батарею.

III.

Поговорим не о грифе и вороне, а про иную птицу —

про сороку на телеграфном проводе (как эти белые пятна

на угольно-черных крыльях заставляют блаженно биться

приунывший сердечный мускул!). А на пути обратно

она уже улетит, сменится красноклювым дятлом или

рыжею белкой. Впрочем, я видел и черных, с блестящим

мехом,

помню одну, бедняжку, с непокорным лесным орехом

в острых зубах. Право, беличья жизнь – не сахар,

и попросила бы человека помочь, да страха

не превозмочь. Что у тебя на сотовом? Моцарт? Бах?

Ты ошибся, зачем мне сотовый? И возлюбленной нету рядом.

Пробираясь сквозь голые сучья, будя бездомных собак,

Занимается зимний рассвет над тараканьим градом.

IV.

Не отрицай – все содержание наших эклог и иных элегий,

особенно в сердце зимы, когда голос тверд, словно лед, —

лишь затянувшийся диалог о прошлогоднем снеге

с провинившимся ангелом тьмы, а его полет —

неуверен, как все на свете. Завороженный им,

будто винными погребами в Молдове или Шампани,

понимаешь вдруг, что и собственный твой итог сравним

с катастрофическими убытками страховых компаний

после взрывов в Нью-Йорке. И это пройдет, хочу

подчеркнуть. Ангел света, прекрасный, как жизнь нагая,

зажигает в ночи керосиновую лампу или свечу,

никаких особых гарантий, впрочем, не предлагая.

V.

Заменить оберточную на рисовую, и всласть

складывать аистов, изображая собой японца

двухсотлетней давности. Что бы еще украсть?

Сколько ни протирай очки, не увидишь ночного солнца,

да и дневное, бесспорное, проблематично, хотя его

и не выгнать, допустим, из пуговиц-глаз Елены,

плюшевой крысы, подаренной мне на Рождество,

и с горизонта белого. Не из морской ли пены

сложена эта жизнь? Не из ветра ли над Невой?

Или я не апостол? Или воскресшие до сих пор в могилах?

Или и впрямь световой луч, слабеющий и кривой

притяжения черных звезд побороть не в силах?

«Соляные разводы на тупоносых с набойками…»

С. Г.

Соляные разводы на тупоносых с набойками

(фабрика «Скороход»).

Троллейбус «Б» до школы, как всегда, переполнен

пассажирами в драпе, с кроличьими воротниками,

но до транспортных пробок еще лет тридцать, не меньше.

Поправляя косу, отличница Колоскова (с вызовом):

«Как же я рада,

что каникулы кончились – скукота, да и только!»

«О, Сокольники!» – думаю я, вспоминая сырую свежесть

беззащитных и невесомых, еще не проснувшихся

мартовских рощ.

Последняя четверть.

Есть еще время подтянуться по химии и геометрии,

по науке любви и ненавидимой физкультуре.

Исправить тройку по географии

(не вспомнил численности населения Цареграда)

и черчению (добрый Семен Семенович, архитектор,

обещался помочь).

Впрочем, в запасе пятерка с плюсом за сочинение

о бессмертном подвиге Зои Космодемьянской,

пятерка по биологии (строение сердца лягушки),

пятерка по обществоведению (неизбежность победы

коммунизма во всемирном масштабе).

После экзаменов – директор Антон Петрович,

словно каменный рыцарь, гулко ступает

по пустому школьному коридору,

недовольно вдыхает запах табака в туалете,

открывает настежь форточку,

наглухо запирает кабинет английского языка.

Снова каникулы, лето в Мамонтовке

или под Феодосией, долгая, золотая свобода,

жадное солнце над головою.

А ты говоришь —

наступила последняя четверть жизни.

«Вьется туча – что конь карфагенских кровей…»

Вьется туча – что конь карфагенских кровей.

В предвечерней калине трещит соловей,

беззаботно твердя: «все едино»,

и земля – только дымный, нетопленный дом,

где с начала времен меж грехом и стыдом

не найти золотой середины.

Светлячков дети ловят, в коробку кладут.

Гаснет жук, а костер не залит, не задут.

Льется пламя из лунного глаза.

И вступает апостол в сгоревший костёл,

словно молча ложится к хирургу на стол,

поглотать веселящего газа.

Но витийствовать – стыд, а предчувствовать – грех;

так, почти ничего не умея,

мертвый мальчик, грызущий мускатный орех,

в черно-сахарном пепле Помпеи

то ли в радости скалится, то ли в тоске,

перетлевшая лира в бескровной руке

(ты ведь веруешь в истину эту?

ты гуляешь развалинами, смеясь?

ты роняешь монетку в фонтанную грязь?

Слезы с потом, как надо поэту —

льешь?) Какие сухие, бессонные сны —

звонок череп олений, а дёсны красны —

на базальтовой снятся подушке?

Раб мой Божий – в ногах недостроенный ко —

рабль, и непролитое молоко —

серой патиной в глиняной кружке.

«После пьянки в смоленской землянке…»

После пьянки в смоленской землянке —

рядовым, а не спецпоселенцем —

Дэзик Кауфман в потертой ушанке

курит «Приму» у входа в Освенцим.

Керосинка. Сгоревшая гренка.

Зарифмованным голосом мглистым

несравненная Анна Горенко

шлет проклятье империалистам.

«Нет, режим у нас все-таки свинский».

«Но и борькин романчик – прескверный».

Честный Слуцкий и мудрый Сельвинский

«Жигулевское» пьют у цистерны.

И, брезгливо косясь на парашу,

кое-как примостившись у стенки,

тихо кушает пшенную кашу

постаревший подросток Савенко.

Штык надежен, а пуля – дура.

Так и бродим родимым краем,

чтя российскую литературу —

а другой, к сожаленью, не знаем.

А другой, к сожаленью, не смеем.

Так держаться – металлом усталым.

Так бежать – за воздушным ли змеем,

за вечерним ли облаком алым…

«Когда зима, что мироносица…»

Когда зима, что мироносица,

над потемневшею рекою

склонясь, очки на переносице

поправит мертвою рукою,

и зашатается, как пьяница

заблудший по дороге к дому,

и улыбнется, и приглянется

самоубийце молодому —

оглядываясь на заколоченный

очаг, на чаек взлет отчаянный,

чем ты живешь, мой друг отсроченный,

что шепчешь женщине печальной?

То восклицаешь «Что я делаю!»,

то чушь восторженную мелешь —

и вдруг целуешь землю белую,

и вздрагиваешь, и немеешь,

припомнив время обреченное,

несущееся по спирали,

когда носили вдовы черное

и к небу руки простирали

«Так вездесущая моль расплодилась, что и вентилятор не нужен…»

Так вездесущая моль расплодилась, что и вентилятор не нужен,

Так беспокойная жизнь затянулась, что и ее говорок усталый

стал неразборчив, сбивчив, словно ссора меж незадачливым

мужем

и удрученной женою. Разрастаются в небесах кристаллы

окаменевшей и океанской. К концу десятого месяца

римского года, когда католики празднуют Рождество

Искупителя, где-то в Заволжье по степным дорогам

носится, бесится

бесприютная вьюга, и за восемь шагов не различишь ничего,

и ничего не захватишь, не увезешь с собою, кроме

замерзших болотных

огоньков, кроме льда, без зазоров покрывающего бесплотные

своды

воображаемой тверди, кроме хрупкой любви. Всякое

слово – отдых

и отдушина. Где-то в метели трудится, то есть молчит,

белобородый

Санта-Клаус, детский, незлой человек, для порядка

похлестывая говорящего

северного оленя, только не знаю, звенит ли под расписной

дугой

серебряный колокольчик, потому что он разбудил бы

зимующих ящериц

и земноводных, да и утомленных елкою сорванцов —

баптистов. Другой

бы на его месте… «Прочитай молитву». «В царство степного

волка

и безрассудной метели возьми меня». Вмерз ли ночной паром

в береговой припай? Снежная моль за окном ищет шерсти

и шелка,

перед тем как растаять, просверкав под уличным фонарем.

«Видишь ли, даже на дикой яблоне отмирает садовый привой…»

Видишь ли, даже на дикой яблоне отмирает садовый привой.

Постепенно становится взгляд изменника медленней

и блудливей.

Сократи (и без того скудную) речь до пределов дыхания

полевой

мыши, навзничь лежащей в заиндевелой дачной крапиве,

и подбей итоги, поскуливая, и вышли (только не имейлом,

но авиа —

почтой, в длинном конверте с полосатым бордюром,

надписанном от руки)

безнадежно просроченный налог Всевышнему, равный,

как в Скандинавии,

ста процентам прибыли, и подумай, сколь необязательны

и легки

эти январские облака, честно несущие в девственном чреве

жаркий снежок забвения, утоленья похмельной жажды,

мягкого сна

от полудня и до полуночи, а после – отправь весточку Еве

(впрочем, лучше – Лилит или Юдифи), попросив

об ответе на

адрес сырой лужайки, бедного словаря, творительного

падежа – выложи душу, только не в рифму, и уж тем

более не

говорком забытых Богом степных городков, где твердая

тень его

давно уже не показывалась – ни в церкви, ни на вокзале,

ни во сне

местной юродивой. И не оправдывайся, принося лживую

клятву перед кормилом

Одиссея – не тебя одного с повязкою на глазах

в родниковую ночь увели

где, пузырясь, еще пульсирует время по утомленным могилам

спекшейся и непрозрачной, немилостивой земли.

«Жизнь, пыль алмазная, болезный и прелестный…»

Жизнь, пыль алмазная, болезный и прелестный

апрельский морок! Бодрствуя над бездной,

печалясь, мудрствуя – что я тебе солгу,

когда на итальянское надгробье

вдруг в ужасе уставлюсь исподлобья,

где муж с женой – как птицы на снегу,

когда светило, мнившееся вечным,

вдруг вспыхивает в приступе сердечном,

чтоб вскоре без особого следа

угаснуть? Ну, прости. Какие счеты!

И снова ты смеешься без охоты

и шепчешь мне: теперь иль никогда.

Простишь меня, глупца и ротозея?

Дашь выбежать без шапки из музея,

где обнаженный гипсовый Давид

стоит, огромен, к нам вполоборота,

глядит на облака (ну что ты? что ты?)

и легкий рот презрительно кривит?

Долга, долга, не бойся. Битый камень

то переулками, то тупиками

лежит, а с неба льется веский свет.

И что мне вспомнится дорогой дальней?

Здесь храм стоял, сменившийся купальней,

и снова храм, зато купальни – нет.

Льном и олифой, гордостью и горем —

все повторится. Что ты. Мы не спорим,

в конце концов, мы оба не правы.

И вновь художник, в будущее выслан,

преображает кистью углекислой

сырой пейзаж седеющей Москвы,

где голуби скандалят с воробьями

по площадям, где в безвоздушной яме

парит Державин, скорбью обуян,

и беженец-таджик, встающий рано,

на паперти Косьмы и Дамиана

листает свой засаленный Коран.

Названия нет