укидида к проблеме доказательства наводит на мысль, что нам следует придать намного больше значения тому, как именно он пользовался археологическими и литературными уликами, стремясь реконструировать отдаленнейшее прошлое и бесстрашно выдвигая гипотезы. Кто-то возразит, что Фукидид, однажды уже превратившийся в немецкого профессора, появляется здесь в образе английского детектива или итальянского знатока конца XIX века. Быть может. Однако напряжение между археологическими главами Фукидида и повествованием о Пелопоннесской войне неоспоримо. Вероятно, согласно очень давнему предположению, оно связано с двумя разными литературными проектами[166].
Б. Если предположить, что археологическое (или антикварное) измерение труда Фукидида было способно вызвать у Аристотеля интерес, то общий подход последнего к истории может быть переосмыслен в свете содержащихся в «Риторике» указаний на знание прошлого, выведенное путем умозаключения. Тезис Финли о том, что Аристотель якобы ликвидировал историю (Поэтика 1459b), следует также оценивать иначе – с учетом сообщения самого Финли о важности, которую ученики Аристотеля придавали разысканиям в области старины. В важной статье, напечатанной несколько лет назад, Грегори Надь сделал акцент на судебном измерении греческой историографии, сравнив ее с общественным арбитражем[167]. Если я не ошибаюсь, выводы Надя совпадают с предложенной здесь интерпретацией «Риторики» Аристотеля.
В. Все сказанное о различиях между схожими по форме понятиями, проникшими в наш интеллектуальный лексикон, можно отнести и к термину «риторика». Я попытался показать, что риторическое искусство Аристотеля сильно отличалось от того, что мы сегодня понимаем под понятием «риторика». Следующая глава книги будет посвящена исследованию этого решающего исторического перелома и его последствиям. Однако уже сейчас будет полезно сделать одно замечание общего характера о сегодняшней дискуссии вокруг связей между риторикой и историей.
Я вновь оттолкнусь от работы Арнальдо Момильяно, ученого, которому я очень многим обязан. В своей статье «Риторика истории и история риторики» (1981) он энергично отреагировал на стремление Хейдена Уайта, Питера Мунца и других специалистов считать «историков (как и всех других повествователей) риторами, которых можно охарактеризовать в соответствии с присущими им типами дискурса». «Я опасаюсь последствий от применения его метода к историографии, – писал Момильяно, – поскольку он [Уайт] отказался от поиска истины как фундаментальной задачи историка»[168]. События, произошедшие затем на интеллектуальной сцене, показали, что опасения Момильяно были не напрасны. Как и он, я считаю, что поиск истины все еще является важнейшей целью для всякого, кто занимается исследованиями, в том числе и для историков. Впрочем, вывод Момильяно более убедителен, нежели его аргументация. С иронией рассказав о «чарующем эффекте, который новое обращение к риторике оказывает на тех, кто занимается историей историографии», он отметил, что с исторической точки зрения «сознательное вмешательство риторов в дела историографии, вероятно, началось не ранее Исократа в IV веке до н. э.»[169]. Ни здесь, ни где бы то ни было еще Момильяно не упомянул о «Риторике» Аристотеля. В другом месте статьи он, по всей видимости, прояснял причины своего отказа от соответствующей отсылки:
Любой вопрос, который любой историк задает в отношении того, что некогда произошло, подразумевает возможность, что нечто (как он считает) произошедшее на самом деле не имело места: следовательно, историк не только обязан наделить событие смыслом, но должен удостовериться, что нечто действительно было событием. В отличие от Мунца, я не испытываю отвращения от приходящего на ум сравнения с повседневной работой полицейского (или судьи). Им обоим необходимо наделить смыслом некие события после того, как они убедились, что последние на самом деле произошли. Однако их деятельность ограничена немногими категориями событий в определенных хронологических границах и редко представляет интерес для тех, кого расследование не касается. Напротив, труд историков общество оплачивает для того, чтобы они изучали общезначимые события, подлинность и смысл которых нельзя установить, не обладая специальными познаниями. Мы не ждем от полицейских интерпретации и еще менее публикации средневековых булл. Сегодняшние судьи также редко имеют с ними дело, а когда это случается, то их с радушием приглашают за стол историков[170].
Судьи и историки похожи, поскольку их волнует необходимость удостоверить факты в самом широком смысле этого слова, включая, следовательно, все то, что каким-то образом составляет реальность: например, слухи, влияющие на финансовые рынки (для судей), мифы и легенды (для историков) и пр. Как следствие, судей и историков сближает поиск доказательств[171]. Двойному совпадению интересов соответствует расхождение по двум ключевым вопросам. Судьи выносят приговоры, а историки нет; судьи занимаются лишь событиями, подразумевающими индивидуальную ответственность, историки не знают подобных ограничений. Однако я не могу последовать за Момильяно там, где он утверждает, что судьи занимаются событиями, которые «редко представляют интерес для тех, кого расследование не касается», в то время как «труд историков общество оплачивает для того, чтобы они изучали общезначимые события». В последние десятилетия историки все чаще занимались судебными источниками, созданными в рамках церковных, инквизиционных или светских процессов разного уровня и порядка. Подобные документы в целом повествуют о жизни безвестных людей и о незначительных событиях. Эти жизни и события возможно представить как «общезначимые», но мы не будем обсуждать здесь, как это следует делать. Впрочем, импульс к занятиям судебными источниками позволил ощутить, с одной стороны, амбивалентную близость историков и судей, с другой же – важность судебной риторики для любой дискуссии о методологии истории. Странным образом, как авторы недавних и вызвавших споры книг о Холокосте (в значительной мере основанных на обращении к материалам послевоенных процессов), так и их критики не учли эту методологическую проблематику[172].
Популярное сегодня сведение истории к риторике нельзя отбросить с помощью утверждения, согласно которому связь между ними всегда была слабой и малозначимой. На мой взгляд, от этого можно и нужно отказаться, опираясь на интеллектуальное богатство традиции, восходящей к Аристотелю, начиная с его центрального тезиса: доказательства не только совместимы с риторикой, но и составляют ее фундаментальную суть.
Глава 2Лоренцо Валла о Константиновом даре
Лоренцо Валла написал «Рассуждение о подложности так называемой дарственной грамоты Константина» в 1440 году. В тот момент ему было тридцать семь лет. Обстоятельства, в которых создавалось это произведение, известны. Папа Евгений IV старался военным путем воспрепятствовать Альфонсо Арагонскому, покровителю Валлы, занять неаполитанский престол. Валла разоблачил подложность знаменитого документа и сочинил влиятельнейший текст, послуживший антипапской пропаганде. Отчего же мы, спустя пятьсот лет, все еще читаем его?
Мишенью Валлы служило так называемое «constitutum Constantini», документ, имевший широкое хождение на протяжении всего Средневековья. Он удостоверял, что император Константин, в знак благодарности папе Сильвестру, чудесным образом излечившему его от проказы, обратился в христианство и подарил Римской церкви треть собственной империи. Сегодня большинство специалистов полагает, что «constitutum» было составлено в кругах папской канцелярии около середины VIII века с целью наделить претензии понтифика на светскую власть псевдозаконными основаниями. В течение долгого времени достоверность Константинова дара не подвергалась абсолютно никаким сомнениям. Среди тех, кто был уверен в его аутентичности, был Данте. Обращаясь к папе Бонифацию VIII, он жаловался, что, к несчастью, Константинов дар испортил Римскую церковь:
О Константин, каким злосчастьем миру
Не к истине приход твой был чреват,
А этот дар твой пастырю и клиру!
Впрочем, средневековые правоведы, такие как Иоанн Парижский, заявляли о незаконности дарения, поскольку Константин не мог посредством частного акта решать судьбу империи, в отношении которой он выступал как «распорядитель»[173].
К середине XV века, когда Валла создал свое рассуждение, подлинность «constitutum Constantini» уже стала предметом дискуссии. В числе тех, кто однозначно отвергал его, был кардинал Святой римской церкви, великий философ Николай Кузанский. Скандал вокруг текста Валлы возник не столько из‐за сути его аргументации, сколько из‐за неслыханной страстности его речи. Тон, которым Валла обращался к папе, объясняет, почему его сочинение оказалось впервые издано лишь в 1506 году. Немецкий гуманист Ульрих фон Гуттен перепечатал текст в 1518 году, и тот сразу стал политическим манифестом, обличавшим амбиции и алчность Римской церкви[174]. В XVII и XVIII веках сочинение Валлы считалось ранним образцом критического исследования[175]. В XIX столетии, напротив, было принято подчеркивать политические обстоятельства, в которых это рассуждение появилось на свет.
Противоречившие друг другу (хотя и необязательно несовместимые друг с другом) прочтения почти привычны для истории восприятия настолько богатого смыслами сочинения, ставшего предметом толкования в очень разных контекстах. Однако их наличие не избавляет нас от морального и интеллектуального долга рискнуть, выдвинув собственную интерпретацию. Что значит сегодня рассуждение Валлы о Константиновом даре?