Соотношения сил. История, риторика, доказательство — страница 13 из 26

[185]. И тем не менее дискуссии, которые два крупных ученых вели в Пизе в 1930‐е годы, несомненно, обладали важностью для каждого из них.

Спустя почти сорок лет Кристеллер в статье «Гуманизм и схоластика в Италии эпохи Ренессанса» («Humanism and Scholasticism in the Italian Renaissance») пожелал уточнить, что никогда не считал риторику ключевым для понимания гуманизма явлением, как это делали некоторые исследователи, в том числе и Стрювер[186]. Впрочем, разногласия между Кристеллером и Стрювер касались принципиальных вопросов: они относились не к большей или меньшей важности риторики, но к ее значению. Утверждения, подобные реплике Стрювер, что «риторика в определенной степени враждебна современным представлениям о филологии», конечно, прекрасно сочетаются с антипозитивистской интерпретацией гуманизма. Тем не менее, Кристеллер не мог разделять подобную точку зрения, хотя и явно опирался на труды Мартина Хайдеггера, у которого учился в юности (разумеется, не говоря об ориентации на Ницше)[187].

5

«Рассуждение о подложности так называемой дарственной грамоты Константина» показывает, что Валла, не колеблясь, соединил в одном тексте риторику и филологию, вымышленные диалоги и подробное обсуждение документальных доказательств. Таким образом, только что процитированное утверждение Стрювер, которая открыто следует определенной (и все еще актуальной) интеллектуальной моде, противоречит фактам. Его отчасти можно принять в измененном виде: «современные представления о риторике в определенной степени враждебны филологии». Однако чем же являлась риторика с точки зрения Валлы?

Ханна Х. Грей напомнила, что Валла называл свое сочинение о Константиновом даре «declamatio», то есть термином, которым Квинтилиан обозначал упражнение в ораторском искусстве, основанное на поочередном поиске доказательства противоположных утверждений, включая достоверность и подложность того или иного текста[188]. Если бы ситуация действительно описывалась в этих категориях, то Стрювер была бы абсолютно права: ее скептическая интерпретация риторики совпала бы с трактовкой Валлы. Впрочем, Валла никогда не думал поочередно доказывать истинность и подложность Константинова дара. Термин же «declamatio», как заметил В. Зетц, использовал не Валла, а его позднейшие переписчики и издатели, например Ульрих фон Гуттен[189].

Отсылка к Квинтилиану, наоборот, абсолютно уместна. В «Воспитании оратора» («Institutio oratoria»), точнее, в его пятой книге, Валла мог найти пространное обсуждение вопроса о доказательствах («De probationum divisione»). В числе внешних доказательств, то есть тех, что не основаны на ораторском искусстве («inartificiales»), Квинтилиан называл «предубеждения, общественное мнение, допросы, записи [tabulae], клятву и свидетелей: вещи, из которых состоит большинство судебных тяжб» (V, 1, 1)[190]. В комментированном издании «Institutio oratoria», напечатанном в Венеции в 1493 году, читаем, что под «tabulae» следует понимать завещания и дипломы («instrumenta»). Текст «constitutum Constantini», вероятно, прекрасно соответствовал этому разделу. Комментатор издания 1493 года (примечания подписаны именем Рафаэле Реджо) на самом деле тайно пользовался заметками о Квинтилиане, которые Валла, умирая, так и оставил ненапечатанными. Эта литературная кража привела к тому, что там же, в Венеции, спустя год вышло в свет новое издание Квинтилиана, в котором наконец появилось имя Валлы и часть его примечаний[191].

Валла владел двумя кодексами «Institutio oratoria». Один из них оказался утрачен. Другой, «Parisinus latinus 7723», был датирован Валлой 9 декабря 1444 года. Мы точно знаем, что он начал работу над комментарием к тексту Квинтилиана в августе 1441 года, – об этом он писал Джованни Тортелли[192]. Отсюда следует, что рассуждение о так называемой подложной грамоте Константина создавалось в тот момент, когда Валла уже начал или вот-вот собирался писать заметки о Квинтилиане. За хронологическим совпадением между двумя проектами проступают и содержательные сходства[193]. Показывая подложность «constitutum», Валла почти точно следует предложениям Квинтилиана: документ неправдоподобен; он опровергается другими источниками; он включает в себя сведения о хронологии, вступающие друг с другом в противоречие, – такие, как указание на Константинополь, абсурдное в тексте, который, как предполагается, написан сразу после обращения Константина. Таким образом, «constitutum Constantini» входило в категорию откровенно подложных документов, весьма обширную, согласно Квинтилиану[194].

Валла относился к Квинтилиану с таким энтузиазмом, что ставил его выше Демосфена, Цицерона и даже Гомера, как он писал Джованни Тортелли[195]. Без сомнения, Квинтилиан был весьма эффективным писателем и, вероятно, отличным учителем, однако оригинальным мыслителем он не был. «Предубеждения, общественное мнение, допросы, записи [tabulae], клятвы и свидетели»: этот отрывок из «Воспитания оратора» в точности соотносился с «Риторикой» Аристотеля. «Tabulae», например, соответствовали греческому слову «syngraphai»[196]. Различение между «техническими» («entechnoi») и «нетехническими» («atechnoi») доказательствами, которое Квинтилиан проводит в начале пятой книги «Воспитания оратора» (V, 1, 1), замечая, что всеобщий консенсус в отношении этого пункта уже достигнут, также явно восходит к Аристотелю. Возможно, Квинтилиан никогда не читал «Риторики», однако между его подходом и подходом Аристотеля точек пересечения очень много[197].

6

Аристотель отстаивал точку зрения, согласно которой доказательство является рациональным ядром риторики. Такой подход решительно противоречит автореференциальной версии риторики, получившей распространение в наши дни и основанной на тезисе о несовместимости риторики и доказательства. Как же стало возможно настолько радикальное переосмысление ключевого положения одного из фундаментальных текстов нашей интеллектуальной традиции?[198] Как получилось, что глубоко наивная идея, будто понятие доказательства есть не что иное, как проявление позитивистского простодушия, оказалась просто принята на веру?

Ответить на эти вопросы не так уж легко. Согласно Фридриху Зольмзену, одному из наиболее авторитетных историков античной риторики, аристотелевская традиция сохранилась и передалась дальше в первую очередь благодаря Цицерону. В частности, Зольмзен подчеркивает: то, как Цицерон интерпретирует возбуждение эмоций, вероятно, доказывает его прямую зависимость от Аристотеля[199]. Действительно, существует отрывок, где Антоний, который считается наиболее близким самому Цицерону из числа участников диалога «Об ораторе» («De oratore»), говорит, что читал сочинения Аристотеля, посвященные риторике (II, 38, 160). Впрочем, само утверждение помещено в контекст, который свидетельствует о правоте тех, кто считает, что Цицерон знал «Риторику» Аристотеля лишь по косвенным источникам, через посредство одного из компендиумов эллинистической эпохи[200]. Цицерон замечает, что Аристотель не был специалистом по риторике (он «презирал» это искусство), что своей похвале он предпослал резкое осуждение диалектики у философа-стоика Диогена, а его красноречие назвал «скудным, сухим, рубленым и дробным».

Ведь наше-то слово, – пишет Цицерон, – должно доходить до ушей толпы, должно пленять и увлекать сердца, должно предлагать такие доказательства, которые взвешиваются не на весах золотых дел мастера, а как бы на рыночном безмене[201] [quae non aurificis statera, sed populari quadam trutina examinantur].

Нет смысла говорить, сколь далек «рыночный безмен» от тонких рассуждений Аристотеля о доказательстве. На самом деле Цицерон не спас, а похоронил аристотелевскую традицию, включая мысль о том, что состоящее из энтимем рациональное ядро составляет самую важную часть риторики. Взгляд на риторику как на технику эмоционального убеждения, в которой анализ доказательств занимает маргинальное место, стал господствующим благодаря огромному авторитету Цицерона[202]. Косвенным образом этот тезис подтверждается в его знаменитом определении истории из трактата «О законах» («De legibus», I, 1, 5): «opus unum hoc oratorium maxime», «наиболее риторическое из [литературных] занятий». В течение веков эти слова оправдывали существование разрыва между историографией и антикварными исследованиями.

Попытку сократить возникший разрыв мог совершить только тот, кто, подобно Валле, вдохновлялся предпосылками, шедшими вразрез с воззрениями Цицерона[203]. Вопреки заключениям Зольмзена, именно Квинтилиан, а не Цицерон сохранил и, по сути, передал дальше интеллектуальное наследие Аристотеля в сфере риторики. Фундаментальный смысл «Риторики» Аристотеля открылся Валле благодаря чтению «Воспитания оратора» его любимого Квинтилиана[204]. В этом открытии было нечто парадоксальное. Валла никогда не упускал возможности выказать свою враждебность философии Аристотеля. В частности, в предисловии к «Истории деяний Фердинанда, короля Арагонского» («Gesta Ferdinandi regis Aragonum»), созданной в 1444–1446 годах, Валла полемизировал с «некоторыми философами, весьма великими и древними», которые противопоставляли поэтов историкам и утверждали, будто первые более близки к философии, поскольку отвечали на общие вопросы и учили об универсалиях, пользуясь вымышленными примерами; вторые, напротив, огранич