[221]. Следует добавить, что в период с 1702 до своей смерти в 1708 году Ле Гобьен издал первые восемь томов «Lettres édifiantes et curieuses» («Назидательных и любопытных писем»), известнейшего во всей Европе собрания посланий, которые французские миссионеры-иезуиты, рассеянные по всему миру, отправляли в Париж[222].
На странице, которую я процитирую ниже, Ле Гобьен описывал первый этап бунта, в процессе которого в 1685 году туземцы безуспешно пытались изгнать испанцев, с 1565 года обосновавшихся на Марианских островах, архипелаге к востоку от Филиппин[223]. Молодой испанец пошел в лес за древками для крестов и был убит при загадочных обстоятельствах. В столице Гуама, главного острова Марианского архипелага, испанцы арестовали нескольких туземцев, заключили их в тюрьму, а затем отпустили. Атмосфера накалилась. Знатный местный житель по имени Юрао искусными речами («des discours étudiez») подстрекал соплеменников восстать против европейцев и изгнать их с острова. В изложении Ле Гобьена Юрао сказал следующее:
Европейцам следовало бы <…> оставаться у себя дома. Нам не требовалась их помощь, дабы жить счастливо. Мы довольствовались тем, что давали нам наши острова, мы пользовались их благами, ни о чем другом не помышляя. Обретенные благодаря европейцам познания лишь умножили наши потребности и разожгли желания. Они порицают нас за то, что мы не носим одежд. Однако если бы в сем действительно имелась надобность, природа позаботилась бы об этом. Почто навязывать нам одежды, раз это вещь весьма праздная? Почто стеснять наши ноги и руки под тем предлогом, что их надобно прикрыть? Они трактуют нас как дикарей, считают нас варварами. Следует ли им верить? Не видим ли, что под личиной просвещения и исправления наших обычаев они развращают нас? Не видим ли, что у нас похищают ту исконную простоту, в коей мы пребывали? Не ведет ли это к утрате нашей свободы, кою должно почитать более дорогой, нежели самая жизнь? Силятся убедить, будто делают нас счастливыми, и многие из вас столь слепы, что верят их словам. Однако сможем ли мы остаться при таковых мнениях, если задумаемся, какие злосчастия и болезни отяготили нас, когда сии иноземцы прибыли сюда, дабы лишить нас счастия и потревожить наше спокойствие? Прежде, нежели они приплыли, знали ли мы что-либо о насекомых, столь жестоко нас терзающих? Знали ли мы о крысах, мышах, мухах, комарах и других мелких тварях, существующих лишь для того, чтобы истязать нас? Вот они – прекрасные дары, привезенные на их плавучих сооружениях! Прежде, нежели они добрались сюда, знали ли мы о кашле и простуде? Если недуги и одолевали нас, то и противоядия были известны; они приносят нам свои болезни, однако исцелению от них не учат. Виной всему наша алчность, несчастное желание владеть железом и прочими побрякушками, драгоценными лишь в силу нашей жадности. Нас упрекают в бедности, невежестве, грубости. Но ежели мы столь бедны, как полагают они, то что же они здесь делают? Поверьте, если бы мы не были им нужны, они не подвергали бы себя стольким опасностям (а они, напротив, ровно это и делают), не прилагали бы столько усилий, дабы поселиться среди нас. Все, чему они нас учат, имеет одну цель – принудить нас следовать их обычаям, подчиняться их законам, потерять драгоценную свободу, унаследованную от отцов наших, иными словами, сделать нас несчастными в стремлении обрести призрачное довольство, воспользоваться коим возможно лишь тогда, когда существование наше прервется. Утверждают, будто наши истории суть сказки, плоды фантазии. Но нельзя ли сказать сего и об их собственных наставлениях, о том, во что они просят нас уверовать, как если бы речь шла о непреложных истинах? Они пользуются нашей наивностью, нашей чистосердечностью. Цель их искусств – в том, чтобы обмануть нас, их наук – в том, чтобы сделать нас несчастными. Если мы невежественны и слепы, как они стремятся нас уверить, то это лишь оттого, что слишком поздно осознали, сколь коварны их намерения, и позволили им поселиться среди нас. Но не утратим же мужества в наших бедствиях. Европейцы еще не столь многочисленны, это не более чем горстка людей: мы без труда от них избавимся. У нас нет их смертоубийственных орудий, сеющих повсюду ужас и смерть: но при всем том мы способны одолеть их благодаря превосходящему числу наших воинов. Мы сильнее, нежели сами думаем: мы скоро избавимся от иноземцев и вернемся к изначально присущей нам свободе[224].
Эти слова, пояснял Ле Гобьен, возымели немедленное действие. Многие из туземцев взялись за оружие и стали готовиться к нападению на испанцев. В разных местах произошли ожесточенные столкновения; несколько дней спустя бунт был подавлен.
Речь Юрао (одна из многих речей, включенных в «Историю» Ле Гобьена), без сомнений, весьма красноречива. Через семьдесят лет, как уже справедливо было отмечено, она отозвалась в речи старого туземца в «Supplément au Voyage de Bougainville» («Дополнении к Путешествию Бугенвиля») Дидро[225]. Возможно, у нынешнего читателя возникнет впечатление, что этот текст служит предшественником многих произведений, созданных намного позже в осуждение европейского культурного империализма. Впрочем, тот же нынешний читатель принимает за само собой разумеющееся две вещи: с одной стороны, столь искусно написанный текст, как сочинение Ле Гобьена, нельзя считать верным слепком с действительно произнесенной речи, с другой – включение подобного фрагмента в историографическое исследование сегодня кажется абсолютно неуместным, если не абсурдным[226]. Впрочем, вопрос в том, каково было отношение к этим понятиям в 1700 году.
К тому моменту уже более века включение в историографические сочинения речей, приписываемых жителям неевропейских стран, приводило иезуитов в большое недоумение. Собирая документы для своей «Historia natural y moral de las Indias» («Естественной и нравственной истории Индий»), Хосе де Акоста получил от другого иезуита, Хуана де Товара, рукопись, озаглавленную «Historia mexicana» («История Мексики»). В ответ Акоста задал Товару три вопроса: достоверна ли эта книга? как могло случиться, что жители Индии, не знавшие письма, сохранили воспоминания о столь многочисленных и разнообразных вещах? И наконец:
Быть может, следует приписать речи и рассуждения, включенные в сию историю, древним риторам (как в самой книге и утверждается), ведь ясно, что таковые речи, пространные и в своем роде изысканные, не могли сохраниться у людей, не знавших письменности?
Товар отвечал, что индийские юноши, «воспитанные на риторике», обычно заучивали речи наизусть[227]. Со своей стороны, иезуитские миссионеры в Канаде без колебаний сравнивали рассуждения туземцев с речами, встречающимися на страницах Тита Ливия[228]. В конце концов, риторика, как утверждал Аристотель в самом начале своего трактата, подобно диалектике, соответствующей ей в сфере логики, рассматривает «предметы, знакомство с которыми может некоторым образом считаться достоянием всех и каждого и которые не относятся к области какой-либо отдельной науки» (1354a)[229].
Несколько десятилетий спустя возможность включать речи или рассуждения в историографические сочинения начала обсуждаться с более общей точки зрения. Иезуит Агостино Маскарди в трактате «Dell’arte historica» («Об искусстве истории»), напечатанном в Риме в 1636 году, писал, что «пример всей древности, в нынешние дни уже ставший правилом», не оставлял сомнений: речи («dicerie») можно с полным основанием помещать в исторические творения[230]. В действительности подробный анализ, побудивший Маскарди сделать это утверждение, показывал, что греческие и римские историки относились к речам и монологам по-разному. Еще через сорок лет другой иезуит, француз Рене Рапен, подчеркивал расхождения по этому вопросу среди «наших учителей» и предлагал отказаться от «формальных речей, произносимых перед воинством или прежде битвы, а также от скучных и многословных разговоров». «В самых достоверных исторических сочинениях, – заключал он – апологии больше уже почти не приводятся [ne sont presque plus d’usage]» и заменяются непрямой речью[231]. Дискуссия продлилась несколько десятилетий[232]. Однако в 1700 году, когда Ле Гобьен опубликовал свою «Историю Марианских островов», речи, подобные той, что произнес благородный туземец Юрао, уже решительно вышли из моды.
Я попробую проанализировать эту речь исключительно с формальной точки зрения, на время оставляя в стороне ее возможные референциальные значения. Действительное содержание слов Юрао менее важно, чем образец, на который они оказались ориентированы: глава заговорщиков обращается к своим сторонникам накануне решающего сражения. Мы склонны видеть за фигурой Юрао античный прообраз – Катилину, врага римской олигархии, отрицательного персонажа трактата Саллюстия «De coniuratione Catilinae» («О заговоре Катилины»)[233]. Противоречивое описание Юрао под пером Ле Гобьена действительно создано по схеме, предложенной Саллюстием: «ловкий человек», «намного более способный и умный, нежели обыкновенно случается у варваров»; человек, «завоевавший такой авторитет у народа и знати, что считался своего рода оракулом»; человек, «ставший заклятым врагом миссионеров», отверг дары, поднесенные ему иезуитом Сан-Виторесом, дары, которые лишь утвердили его в «его гордыне и дерзости». «Он испытывал одно желание – сеять беспорядки, призывать к бунту против испанцев…»