Сопка голубого сна — страница 67 из 82

[16] профессором Петербургского университета, по мнению которого, как сказала Вера Львовна, право представляет собой этический минимум. Он был либералом, членом кадетской партии, выступал в защиту Бейлиса[17], против всех видов национальной, религиозной и политической дискриминации. У них был открытый дом, отец любил гостей, споры, дискуссии. Свою единственную дочь, Веру, обожал, после смерти жены не хотел жениться вторично, хотя пользовался успехом у женщин, и пережил однажды серьезную драму, влюбившись и порвав с любимой, чтобы не приводить в дом мачеху.

— Ваш отец по-прежнему преподает?

— Нет, после суда надо мной у него было кровоизлияние в мозг и в результате — левосторонний паралич. Он живет в Изволье.

Помолчав, Вера Львовна сказала, что у нее было прекрасное детство и юность. Первые двенадцать лет жизни она провела в Изволье. С одной стороны, мама, няня, гувернантка-француженка, позднее — учителя, с другой — ватага деревенских ребятишек, с которыми ей разрешали играть. Отец любил повторять, что жизненная мудрость состоит в умеренности. Отсюда некоторая простота нравов в их усадьбе. Вера бегала босиком, лазала по деревьям, ходила в лес по грибы и ягоды, делилась своими радостями и горестями с дочкой горничной, Машей, и сыном кучера, Семой, у нее были свои любимые животные, кошки, собаки, пони, косуля. В Киев поступать в третий класс гимназии она приехала здоровой, крепкой девочкой, отлично подготовленной по всем предметам, знала французский и немецкий, а тайком еще играла в куклы, рассказывая им сказки на ночь. В шестнадцать лет она поехала с больной матерью в Швейцарию и прожила там год, до ее смерти. В 1906 году получила аттестат зрелости и отправилась с отцом в путешествие — тут и встретились наши поезда — по Волге к Каспийскому морю и в Персию. Но вообще самые лучшие каникулы у нее бывали в Изволье. А с осени началась «подготовка к жизни», в соответствии с концепцией отца состоявшая в том, что экономка Анна Петровна передала ей управление домом. Разумеется, все шло по-прежнему, и всем распоряжалась Анна Петровна, но Вера Львовна за все отвечала, перед ней отчитывались в расходах, на любые мероприятия и новшества требовалось ее разрешение. Массу времени занимало ученье, но оно не было обременительным, напротив, доставляло удовольствие, ведь она училась не ради диплома, не ради заработка, а для себя. Посещала лекции самых крупных профессоров по предметам, которые ее интересовали, а конкретно — по истории искусства и иногда по философии. В частности, она заинтересовалась философией Гегеля, изучая историю эстетики. Летние каникулы она всегда проводила в Изволье.

— Мои лучшие минуты, самые чистые, безгрешные... Иногда мне снится, как я иду босиком по утренней прохладной росе среди моря цветов, или ем мед с огурцом на нашей пасеке, или танцую на берегу пруда, кружась в вальсе; мы спускаемся по широким ступеням в аллею, где качаются гирлянды разноцветных фонарей, а скрипка нежно и печально выводит «На голубом Дунае...».

Был тихий вечер, вечер бала,

был бал меж темных лип

там, где река образовала

свой самый выпуклый изгиб.

Где наклонившиеся ивы

к ней тесно подступили вплоть,

где нам казалося красиво

столь много флагов приколоть.

— Вы любите поэзию?

— Поэзию? Сам не знаю. То есть я ее не знаю.

— Странно.

— В гимназии нас заставляли зубрить наизусть русские стихи. А потом жизнь у меня сложилась так, что было не до поэзии.

— Ну хорошо. Но правда, это красивые стихи? Вам нравятся?

— Ничего. Они мелодичны.

— Не просто мелодичны. В них почти нет групп согласных и очень много гласных, что создает певучесть почти как в итальянском языке... Это Игорь Северянин. А сейчас я вам почитаю Блока... Что вы знаете про Равенну?

— Я там был. Прекрасный город, масса исторических памятников; мавзолей Теодориха, могила Данте.

— И еще одно: это город, из которого ушло море... Расслабьтесь и слушайте, не опасаясь, что, слушая русского поэта, вы изменяете Мицкевичу.

Она откинула волосы со лба, выпрямилась и начала читать:

Все, что минутно, все, что бренно,

Похоронила ты в веках,

Ты, как младенец, спишь, Равенна,

У сонной вечности в руках.

В строгом ритме вселенской скорби о том, что все проходит, медленно, торжественно звучит траурный рассказ о минувшем, о римских триумфальных арках, о толпах рабов за колесницей победившего вождя, о славе, золоте, великих памятниках прошлого... Море отступило, и «розы оцепили вал, чтоб спящий в гробе Теодорих о буре жизни не мечтал. А виноградные пустыни, дома и люди — все гроба. Лишь медь торжественной латыни поет на плитах, как труба». И только в глазах равеннских девушек скользит порой тень печали об ушедшем безвозвратно море.

Лишь по ночам, склонясь к долинам, Ведя векам грядущим счет, Тень Данта с профилем орлиным О Новой Жизни мне поет.

Я был глубоко взволнован. Никогда не испытывал ничего подобного. Меня окутали запахи италийской земли, влажный холод отмирания над солнечным, волшебно прекрасным краем.

— Знаете, Вера Львовна, эти стихи опьяняют, создают какое-то необычное настроение...

— Поэтическое!

— Возможно... А фонетически я прямо слышу — «ведя векам грядущим счет» — отчетливое щелкание на счетах!

— А теперь, внимание, постарайтесь сосредоточиться. Вот стихи с совершенно иным настроением. Того же Блока.

По вечерам над ресторанами

Горячий воздух дик и глух,

И правит окриками пьяными

Весенний и тлетворный дух.

Действительно, здесь не слышны железные шаги командора, нет истории... «Вдали, над пылью переулочной, над скукой загородных дач, чуть золотится крендель булочной и раздается детский плач». Не то город, не то деревня, где «каждый вечер за шлагбаумами, заламывая котелки, среди канав гуляют с дамами испытанные остряки. Над озером скрипят уключины и раздается женский визг». И среди этой пошлой скуки каждый вечер за стаканом вина сидит поэт, «а рядом у соседних столиков лакеи сонные торчат, и пьяницы с глазами кроликов «In vino veritas!» кричат». И каждый вечер в час назначенный (или, может, это только снится поэту?) «девичий стан, шелками схваченный, в туманном движется окне. И медленно, пройдя меж пьяными, всегда без спутников, одна, дыша духами и туманами, она садится у окна. И веют древними поверьями ее упругие шелка, и шляпа с траурными перьями, и в кольцах узкая рука». Поэт робеет, скованный странной близостью, и за темной вуалью ему видится «берег очарованный и очарованная даль». Он думает: «...глухие тайны мне поручены, мне чье-то солнце вручено... И перья страуса склоненные в моем качаются мозгу, и очи синие, бездонные, цветут на дальнем берегу... В моей душе лежит сокровище, и ключ поручен только мне!»

— Ну, каково ваше впечатление?

— Я не совсем понимаю, чье солнце ему вручено, но что ключ поручен только ему — у меня нет сомнения... Изобразить такую тоску по прекрасному, по необыкновенному среди этой будничной, загородной скуки может только настоящий поэт.

— Большой поэт. Я рада слышать это от вас. Мне было бы очень жаль, если б вы были глухи к поэзии. Но вы с ней просто мало сталкивались, не знаете... А теперь не поесть ли нам? Поэзия, говорят, возбуждает аппетит. Я голодна, да и вы, наверное, тоже.

Она подошла к двери, заглянула на кухню. Там горела лампа. Дуня что-то оживленно рассказывала Митраше. Еще бы, взрослый мужчина пусть с небольшими, но усами, слушает ее излияния и отнюдь не считает их пустячными, детскими.

— Дуня, может, нам накрыть на стол и поужинать вместе?

После ужина мы болтали о разном, о чем — записывать не стоит. Главное, договорились назавтра поехать кататься на нартах.

Я снова долго не мог уснуть. Лежал, видя перед собою кусок соседней комнаты — ножки стола, медвежью шкуру на полу, домашние туфли. Вера Львовна оставила дверь полуоткрытой — знак доверия ко мне. У нее в комнате горела лампа, но я не видел того, что находилось выше уровня стола. Она говорила, что любит почитать на сон грядущий. Что она читает? О чем думает? Всплывали в памяти стихотворные строки — «вижу берег очарованный и очарованную даль». Я в тот момент видел синие домашние туфли на медвежьей шкуре и синюю даль. «В моей душе лежит сокровище, и ключ поручен только мне!»

После завтрака мы повесили на рога оленям бубенцы, Веру Львовну, укутанную в тулуп, я посадил впереди себя, так же уселись и Митраша с Дуней. Когда мы выехали за околицу, я передал Вере Львовне вожжи, сказав, что олени умные, спокойные, пусть бегут свободно, а сам обнял ее крепко за талию, чтобы она не свалилась с нарты. Так мы промчались по заснеженному пути в глубь зимнего леса, до места, где убили Луку Чутких, десять с лишним верст от Старых Чумов и обратно.

За обедом, когда мы наконец разделались с индейкой, Митраша попросил Веру Львовну отпустить Дуняшу с ним к брату, там, мол, будет вечеринка, соберется молодежь. Вера Львовна, разумеется, не возражала, и Дуня с Митрашей ушли. Мы остались одни. Только я закурил трубку, предвкушая приятный разговор, как вдруг в дверь постучали, и ввалились Сидор Емельянов с Пантелеймоном.

Они были слегка навеселе, шумно поздоровались с Верой Львовной, а мне крикнули:

— Здравствуй, герой, здравствуй!

— Почему герой? — спросила Вера Львовна, снова собирая на стол.

— Ну как же, он ведь на медведя с одним ножом ходил! Митраша нам все на листочках описал. Но я хочу от самого Бронислава Эдвардовича узнать подробно, во всех деталях, как оно было, как ему удалось косолапого зарезать!

Мне буквально сделалось дурно. Такого я не предвидел. Немой, а выболтал мою тайну. Я не предупредил его, чтобы он молчал о треноге, и он хвастался мною, раздавал записки направо и налево... Вот тебе и немой! Я совсем забыл, что он умеет писать и всегда пишет, когда очень хочет чем-нибудь поделиться.