Сам Дзержинский был молчалив и несловоохотлив. Высокий, худой, с серыми бегающими глазами мышиного цвета. Отвечал односложно и кратко. На вопрос Щегловитого, [241] за что его будут судить, он отвечал: «За то, что вы были царским министром». Правому эсеру Дистлеру на такой же вопрос он бросил: «Достаточно уж одного того, что вы социалист–революционер», — и обоим подписал смертные приговоры.
Подписывал он их десятки в день, между стаканами чаю, всегда угрюмо хмурясь, сопя носом и озираясь по сторонам испуганными глазами. Говорили многие, что он был сумасшедший. Не знаю, верно ли это, но, во всяком случае, был он садистом, трусом, самой заурядной личностью, озлобленной от десятилетнего «сидения» за решеткой при Николае II. Сперва был он приговорен к бессрочной каторге, но потом «выслужился» доносами, как передавал сидевший с ним максималист Камышев, и срок ему был сокращен до 10 лет.
Важнейших «преступников» он допрашивал лично. Подпоручика Романовича, находящегося сейчас в Сибирском стрелковом батальоне Южной армии, он допрашивал так: водил заряженным маузерам около головы, стрелял из пулемета мимо него…
Особенным зверством, кроме Дзержинского, отличался следователь Роттенберг, сделавший бритвой три надреза на груди Романовича: резал бритвой и капал одеколон. Увы, это был не единичный пример пытки безоружного человека. «Недурен» был заведующий 2–м контрреволюционным отделом Лацис: в подтяжках поверх голубой рубахи, задравши ноги к потолку, он лежал на кровати. Приходили просительницы, большей частью дамы или старики, ибо мужчине ходить сюда опасно: княгини Гагарины, Оболенские, баронессы…
— Расстрелян, — холодно говорил он, ничего не слушая.
— Да нет же, я видела его сейчас, — рыдала женщина.
— Ну будет расстрелян…
Этот же Лацис поместил в «Известиях Совета рабочих депутатов» свою статью «Законы гражданской войны», в которой доказывал, что раненых нужно добивать, ибо «таковы законы не империалистической войны». Я знал хорошо, что представляли собой Лацис, Дзержинский и Роттенберг, и пощады не ждал. Доцента Назаревского уже допросили. Удостоился и я такой чести.
— Вы Сидоров? — Да.
— Бывший офицер? — Да.
Следователь Кикодзе сделал официальное холодное лицо. (Было Кикодзе лет девятнадцать и, видимо, работа следователя ужасно его занимала.)
— Вы скрываете от рабоче–крестьянской власти организацию контрреволюционного заговора?
— Ей–богу же нет.
Смотрел я в окно и думал, что все уже решено — достаточно того, что я бывший офицер, вполне достаточно для их «революционных величеств». Откуда‑то из коридора доносился хриплый голос Дзержинского: «Расстрелять! Расстрелять! Чтоб спокойно можно было ложиться спать».
Но меня не расстреляли (сразу, по крайней мере).
— В тюрьму, — лаконически приказал «товарищ» следователь. И вот я сижу в Бутырской тюрьме. Против нашей камеры одиночный корпус. Сквозь железо решеток желтые лица… Хвостов, [242] Щегловитов, Иловайский, Соболевский, Белецкий, [243] студенты, священники, офицеры и опять офицеры. Все больные лица. Князь Гагарин с сыном, фон Мекк, Кологривов… Вот где ты, русская аристократия! В нашей камере интереснейший «преступник». Это некий Ермоленко, тот самый знаменитый офицер Дмитрий Спиридонович Ермоленко, который был в немецком плену, был принят немцами за «украинского» деятеля германской формации, тоже Дмитрия Ермоленко, и в качестве такового допущенный в «святое святых» германского штаба, а затем ловко улизнувший, приехавший в Петроград и рассказавший о кое‑каких списках в «делах» германского Генерального штаба, где фигурировала, кроме фамилии Ермоленко, еще другая, более громкая, фамилия человека, о котором говорили как о честнейшем и убежденнейшем вожде рабочего класса.
Допрашивать Ермоленко приехал не кто иной, как сам комиссар юстиции — Стучка. Нашумел, накричал, пригрозил «к стенке» и уехал, жестоко разнося начальника тюрьмы Отто Воловского за то, что он посадил арестанта, способного скомпрометировать «вершину» советской власти, в общую камеру. Немедленно же Дмитрия Спиридоновича бросили в «одиночку».
Я уже приготовил чистую рубашку, как неожиданно получил в посылке записку, радостно взволновавшую меня. Дело в том что у меня была кое‑какая «протекция». У члена ЦИК доктора Семашко был секретарь, мой гимназический товарищ, некто Щепотьев. В ЦИК заседал мой бывший курсовой офицер подпоручик Александровского училища Владимирский (личность темная и карьерист первостепеннейший), между прочим, 1 марта кричавший: «В присяге есть святые слова и вычеркнуть их нельзя», а затем, конечно, ловко перекочевавший туда, где и платят и кормят, сперва записавшись в эсеры, затем при расколе партии в октябре — в левые эсеры, затем, после мятежа левых эсеров, — конечно в коммунисты.
Кроме того, имелся еще Бердников, левый эсер, — ни более ни менее как член Верховного революционного трибунала, с которым я познакомился в эпоху моего увлечения идеей левоэсерства и сопротивления немцам. Все эти четверо стали хлопотать о моей шкуре. В результате щелкнул замок: «Вы свободны». Я помню тупое, недоумевающее лицо стража. «Свободны…» Помню дом, слезы матери, ее рассказы о тех унижениях, которые она перенесла в передних «передовых людей» революции, помню спокойно–радостную улыбку отца. «Смотрю на Митю и не верю, что это он», — говорил отец растроганным голосом.
Вечером я побежал благодарить товарища Бердникова. Член трибунала принял меня милостиво на лестнице. Его иудейская физиономии была непроницаемо горда.
— Товарищ Лацис был немного пьян, — сказал он, выразительно щелкнув по воротнику, — поэтому и удалось так скоро. Ну, теперь вы в безопасности. Прощайте!
Аудиенция кончилась. Я ушел счастливый и дома заснул радостным сном. Сквозь слезы счастья я думал: «А завтра уеду». И мне снился Тихий Дон и кучка бесстрашных, оскорбленных, героических людей — простых борцов за Россию.
Проснулся ли я или это был кошмар, тяжелый и мучительный? В лицо мне смотрели узкие дула винтовок, а посреди комнаты стоял, паясничая и паясничая, с револьвером в руке филер Чрезвычайной комиссии латыш Буйкинс. «Одевайтесь!»
Боже, с каким трудом я надевал в этот вечер (было 11 часов вечера) свои сапоги.
— Вы арестованы!
— Знаю, знаю.
Скорее натянул шинель, скорее вон из дома. На улице уже ждал черный автомобиль. Скорее! Скорее! Рванулась, дернула машина. Плавно покатилась. Прощай дом, прощай сад. Кто‑то махал в окне платком. Кто‑то рыдал. Боже мой, мама, мама…
Через десять минут я снова оказался в унылых застенках Чрезвычайки. Из загородки одиночек (перед огромной общей залой были маленькие клетушки одиночек) глянули на меня чьи‑то мученические глаза.
Чрезвычайка набита битком. На полу лежит и умирает офицер Череп–Спиридович (у него тиф). Двух его братьев расстреляли, а около него, умирающего, уже крутится юркий «человечек» Чрезвычайки, Ян Кальнин.
«Смотрите сюда! — истерически кричит офицер в полубреду. — Смотрите, как умирают русские офицеры. Они красиво умирают. Это их специальность».
Я сажусь на нары. Тихо кругом. Только бред офицера. Замечаю у окна высокую фигуру священника. Тихо здороваемся. Вдруг в камеру входит человек с саблей, нелепо болтающейся у ног, — высокий восемнадцатилетний малый, Буйкинс — один из ленинской опричнины. Нараспев хрипло выкрикивает фамилии. Все знают, куда он их зовет. У окна, прижавшись друг к другу лбами, смотря воспаленными внимательными глазами, серьезно совещаются о чем‑то два брата Фриде, англичане (участники знаменитого заговора Локкарта). [244] Я знал, о чем говорят они, эти бледные, серьезные, с посерелыми лицами братья. Один из них был присужден к смертной казни.
— Я пойду за тебя!
— Нет!..
Тут же ходила между сонными мужчинами и детьми девочка лет двенадцати. «Вы зачем здесь?» И она ответила тихо и просто: «Мой папа полковник…» И всегда, шагал ли я окруженный вооруженными людьми, или стоял в почтительной позе «арестанта», я всегда видел перед собой эти недетские широкие глаза и слышал голос этого зверски замученного ребенка (ее расстреляли вместе с матерью, как заложницу). Звали ее Манюсей…
Снова, снова стены тюрьмы — высокие, желтые, а за решетками такие же желтые, как стены, человеческие лица. Я снова в плену, в плену у «обезьян». Снова хлопают тяжелые двери, еле ворочаются ржавые ключи в громадных замках. От всего веет ужасом, кровью. Начался кровавый террор. За железным переплетом решеток вижу я четкий, строгий профиль Щегловитого, иссиня–желтое лицо Хвостова. Это уже не простые люди, нет, это мученики, и такими должна их запомнить Россия. Их морили голодом.
Над тюрьмой сгущались тучи. Кровавые пальцы товарища Лациса тянулись к ней. И вот в атмосфере, насыщенной невероятной злобой, тупостью и строгими рассуждениями публицистов Лациса и Троцкого, вспыхнуло то бессмысленное, дикое, но страстно протестующее движение, которое назвали «бунтом левых эсеров». Об истинной подкладке этого фарса, долженствующего выразить глубокую трагедию, знает мало кто. Я не буду описывать, почему Мария Александровна Спиридонова, старая революционерка, та, которая в ноябре 1917 года сказала: «Революция не должна делаться в перчатках» — и тем санкционировала потоки крови, пролившейся за пресловутое зверское «углубление», Саблин и Карелин очутились по одну сторону баррикады, а Троцкий, Дзержинский, Ленин — по другую. Могу я сказать только одно: в планах этого «мятежа» лежало много грандиозного и был установлен контакт некоторых левых эсеров с организацией «Спасение России», о чем не знали ни Спиридонова, ни Карелин, ни Саблин. И провалился этот заговор из‑за того же, из‑за чего погибли даром сотни горячих и благородных голов в октябре 1917 года — из‑за преступного выжидания, из‑за нерешительности и дряблости «верхов». Только тогда погубили дело Рябцев и Руднев, а теперь — другие.