Стрельба тише… Стихает.
До нас, верно, здесь была жестокая стычка. За углом Мясницкой, на спине, с разбитой головой – тело прапорщика. Под головой – невысохшая лужа черной крови. Немного поодаль, ничком, уткнувшись лицом в мостовую, – солдат.
Часть офицеров идет к телефонной станции, сворачивая в Милютинский переулок (там отсиживаются юнкера), я с остальными продвигаюсь по Мясницкой. Устанавливаем пулемет. Мы знаем, что в почтамте засели солдаты 56-го полка (мой полк). У почтамта чернеет толпа.
– Разойтись! Стрелять будем!
– Мы мирные! Не стреляйте!
– Мирным нужно по домам сидеть!
Но верно, действительно мирные – винтовок не видно.
Долго чего-то ждем. У меня после двух бессонных ночей глаза слипаются. Сажусь на приступенке у дверей какого-то банка и мгновенно засыпаю. Кто-то осторожно теребит за плечо. Открываю глаза – передо мною бородатое лицо швейцара.
– Господин офицер, не погнушайтесь зайти к нам чайку откушать. Видно, умаялись. Чаек-то подкрепит.
Благодарю бородача и захожу с ним в банк. Забегая вперед, ведет меня в свою комнату. Крошечная каморка вся увешана картинами. В центре – портрет Государя с Наследником.
Суетливая сухонькая женщина, верно жена, приносит сияющий, пузатый самовар.
– Милости просим, пожалуйста, садитесь. Господи, и лица-то на вас нет! Должно, страсть как замаялись. Вот вам стаканчик. Сахару, не взыщите, мало. И хлеба, простите, нет. Вот баранки. Баранок-то, слава Богу, закупили, жена догадалась, и жуем понемногу.
Жена швейцара молчит – лишь сокрушенно вздыхает, подперев щеку ладонью.
Обжигаясь, залпом выпиваю чай. Благодарю, прощаюсь. Швейцариха сует мне вязанку баранок:
– Своих товарищей угостите. Если время есть – пусть зайдут к нам обогреться, отдохнуть да чаю попить.
Прижимаясь к домам и поминутно оглядываясь, крадется барышня.
– Скажите, пожалуйста, – мне можно пройти в Милютинский переулок? Я телефонистка и иду на смену.
– Не только можно – должно! Нам необходимо, чтобы телефон работал.
Барышня делает несколько шагов, но вдруг останавливается, дико вскрикивает и, припав к стене, громко плачет. Увидела тело прапорщика.
Подхватываем ее под руки и ведем, задыхающуюся от слез, на станцию.
Дорога обратно. У Большого театра – кучка народа, просто любопытствующие. При нашем проезде кричат нам что-то, машут платками, шапками.
Свои.
Останавливает юнкерский пост.
– Берегитесь Тверской! Оба угловых дома – Национальной гостиницы и Городского самоуправления – заняты красногвардейцами. Не дают ни пройти, ни проехать. Всех берут под перекрестный огонь.
– Ничего. Авось да небось – проедем!
Впереди несется «форд». Провожаем его глазами. Проскочил. Ни одного выстрела. Пополз и наш грузовик. Равняемся с Тверской. И вдруг… Тах, тах, та-та-тах! Справа, слева, сверху… По противоположной стене защелкали пули. Сжатые в грузовике, мы не можем даже отвечать.
Моховая. Университет. Мы в безопасности.
– Кто ранен? – спрашивает капитан.
Оглядываем друг друга. Все целы.
– Наше счастье, что они такие стрелки, – цедит сквозь зубы капитан.
Но с нашим пулеметным автомобилем дело хуже. Его подстрелили. Те пять офицеров, что в нем сидели, выпрыгнув и укрывшись за автомобиль, отстреливаются.
Нужно идти выручать. Тянемся гуськом вдоль домов. Обстреливаем окна Национальной гостиницы. Там попрятались и умолкли. Бросив автомобиль, возвращаемся с пулеметом и двумя ранеными пулеметчиками.
Наконец-то появился командующий войсками, полковник Рябцев.
В небольшой комнате Александровского училища, окруженный тесным кольцом возбужденных офицеров, сидит грузный полковник в расстегнутой шинели. Верно, и раздеться ему не дали, обступили. Лицо бледное, опухшее, как от бессонной ночи. Небольшая борода, усы вниз. Весь он рыхлый и лицо рыхлое – немного бабье.
Вопросы сыплются один за другим и один другого резче.
– Позвольте узнать, господин полковник, как назвать поведение командующего, который в эту страшную для Москвы минуту скрывается от своих подчиненных и бросает на произвол судьбы весь округ?
Рябцев отвечает спокойно, даже как будто бы сонно:
– Командующий ни от кого не скрывался. Я не сплю не помню которую ночь. Я все время на ногах. Ничего нет удивительного, что меня не застают в моем кабинете. Необходимость самому непосредственно следить за происходящим вынуждает меня постоянно находиться в движении.
– Чрезвычайно любопытное поведение. Наблюдать – дело хорошее. Разрешите все же узнать, господин полковник, что нам, вашим подчиненным, делать? Или тоже наблюдать прикажете?
– Если мне вопросы будут задаваться в подобном тоне, я отвечать не буду, – говорит все так же сонно Рябцев.
– В каком тоне прикажете с вами говорить, господин полковник, после сдачи Кремля с арсеналом большевикам?
Чувствую, как бешено натянута струна – вот-вот оборвется. Десятки горящих глаз впились в полковника. Он сидит, опустив глаза, с лицом словно маска – ни одна черта не дрогнет.
– Я сдал Кремль, ибо считал нужным его сдать. Вы хотите знать почему? Потому что всякое сопротивление полагаю бесполезным кровопролитием. С нашими силами, пожалуй, можно было бы разбить большевиков. Но нашу кровавую победу мы праздновали бы очень недолго. Через несколько дней нас все равно смели бы. Теперь об этом говорить поздно. Помимо меня – кровь уже льется.
– А не полагаете ли вы, господин полковник, что в некоторых случаях долг нам предписывает скорее принять смерть, чем подчиниться бесчестному врагу? – раздается все тот же сдавленный гневом голос.
– Вы движимы чувством – я руководствуюсь рассудком.
Мгновение тишины, которая прерывается исступленным криком офицера с исказившимся от бешенства лицом:
– Предатель! Изменник! Пустите меня! Я пущу ему пулю в лоб!
Он старается прорваться вперед с револьвером в руке.
Лицо Рябцева передергивается.
– Что ж, стреляйте! Смерти ли нам с вами бояться?
Офицера хватают за руки и выводят из комнаты. Следом выхожу и я.
В Москве образовался какой-то комитет, не то «Общественного Спасения», не то «Общественного Спокойствия»[92]. Он заседает в думе под председательством городского головы Руднева и объединяет собой целый ряд общественных организаций. К нам, как говорят, относится с некоторым недоверием, если не боязнью. Мне передавали – боятся контрреволюции. Сами же выносят резолюции с выражением протеста – всем, всем, всем.
В училище часто заходят молодые люди с эсеровскими листовками. Из этих листовок мы узнаем невероятные и бодрящие вести:
«Петропавловская крепость взята обратно верными Временному правительству войсками».
«С юга продвигаются казачьи части для поддержки юнкеров».
«С запада идут с этой же целью ударные батальоны». И т. д. и т. д.
Эти известия, как очень желательные, встречаются полным доверием, а часто и криками «Ура!». (Увы, потом оказалось, что все это делалось лишь с целью поднять наш дух и вселить неуверенность среди восставших.)
С каждым часом становится труднее. Все на ногах почти бессменно. Не успеваешь приехать после какого-либо дела, наскоро поесть, как снова раздается команда:
– Становись!
Нас бросают то к Москве-реке, то на Пречистенку, то к Никитской, то к Театральной, и так без конца. В ушах звенит от постоянных выстрелов (на улицах выстрелы куда оглушительнее, чем в поле).
Большевики ловко просачиваются в крепко занятые нами районы. Сегодня сняли двух солдат, стрелявших с крыши Офицерского общества, а оно находится в центре нашего расположения.
Продвигаться вперед без артиллерии нет возможности. Пришлось бы штурмовать дом за домом.
Прекрасно скрытые за стенами, большевики обсыпают нас из окон свинцом и гранатами. Время упущено. В первый день, поведи мы решительно наступление, Москва бы осталась за нами. А наша артиллерия… Две пушки на Арбатской площади, направленные в сторону Страстной и выпускающие по десяти снарядов в день.
У меня от усталости и бессонных ночей опухли ноги. Пришлось распороть сапоги. Нашел чьи-то калоши и теперь шлепаю в них, поминутно теряя то одну, то другую.
Большевики начали обстрел из пушек. Сначала снаряды рвались лишь на Арбатской площади и по бульварам, потом, очень вскоре, и по всему нашему району. Обстреливают и Кремль. Сердце сжимается смотреть, как над Кремлем разрываются шрапнели.
Стреляют со Страстной площади, с Кудрина и откуда-то из-за Москвы-реки – тяжелыми (6-дюймовыми).
Александровское училище, окруженное со всех сторон небоскребами, для гранат недосягаемо. Зато шрапнели непрерывно разрываются над крышей и над окнами верхнего этажа, в котором расположены наши роты. Большая часть стекол перебита.
Каково общее самочувствие, лучше всего наблюдать за обедом или за чаем, когда все вместе: юнкера, офицеры, студенты и добровольцы-дети.
Сижу обедаю. Против меня капитан-пулеметчик с перевязанной головой, рядом с ним – гимназист лет двенадцати.
– Ешь, Володя, больше. А то опять проголодаешься – начнешь просить есть ночью.
– Не попрошу. Я с собой в карман хлеба заберу, – деловито отвечает мальчик, добирая с тарелки гречневую кашу.
– Каков мой второй номер, – обращается ко мне капитан, – не правда ли, молодец? Задержки научился устранять, а хладнокровие и выдержка – нам взрослым поучиться. Я его с собою в полк заберу. Поедешь со мною на фронт?
Мнется.
– Ну?
– Из гимназии выгонят.
– А как же ты к нам в Александровское удрал? Даже маме ничего не сказал. За это из гимназии не выгонят?
– Не выгонят. Здесь совсем другое дело. Ведь сами знаете, что совсем другое…
Лохматый студент в шинели нараспашку кричит другому, тщедушному, сутулому, с лупами на носу:
– Вася, слышал новость?
– Нет. Что такое?
– Ударники к Разумовскому подходят. Сейчас оттуда пробрался один петровец – сам его видел. Говорит, стрельба уже слышна совсем рядом.