— Значит, вы не считаете, что женщины должны иметь право голоса сами по себе, независимо от посторонних причин? Но лишь потому, что спиртные напитки должны быть запрещены, и иначе эту проблему не решить?
— Нет, считаю.
Она запинается, и на лице ее проступает неуверенность.
— То есть… — пытается продолжить она, но снова спотыкается и умолкает.
— Если честно, трезвость мало меня интересует. Для меня главное — избирательное право.
Генри усмехается.
— Да вы не смущайтесь, мисс Коллинз. Я не собираюсь вас тут допрашивать. Я желаю вам только добра. Это прекрасная цель, и лично я не вижу причин, почему женщины должны быть лишены избирательного права. А мужчина, который с этим не согласен, скотина. Может быть, вас ждет успех, и вы преподадите хороший урок своим английским сестрам по борьбе.
— Вы надо мной смеетесь? — спрашивает она. — А мы говорим и действуем совершенно серьезно. У миссис Джонсон большие связи. В парламенте. Ее обязательно услышат.
— А которая она, эта миссис Джонсон?
Он поворачивает голову вслед за ее указующим пальчиком и видит полную женщину, где-то под сорок, оживленно разговаривающую с тремя из тех, кто помоложе.
— Да. И в данный момент я ее поддерживаю. Они с мужем пригласили меня участвовать, потому что отцу неожиданно надо было поехать в деревню.
— Интересно, а почему вы с ним не поехали?
Она вздыхает.
— Я упросила его, и он позволил остаться. Неохотно, конечно, и совсем ненадолго. В конце следующей недели он ждет меня там.
— Мисс Коллинз, вы простите меня, — говорит Генри, — но мне кажется, вам сейчас неприятно меня видеть. Когда вчера мы с вами познакомились, я подумал, что мы с вами стали друзьями, и мне очень жаль, если я как-то обидел вас. Кажется, вы совсем изменились ко мне.
— Мистер Саммерс, разве я сказала вам что-нибудь грубое?
— Нет, конечно.
— Когда мы встретились с вами вчера вечером на лестнице, я еще издалека, не видя вас, ощутила ваш запах. От вас так и несло бренди, и это было ужасно. Вы споткнулись на ступеньках и сами смутились. И меня тоже смутили. Я, конечно, не столь пылкая поклонница борьбы за трезвый образ жизни, но этого было достаточно, чтобы я изменила о вас мнение.
— А ваш отец, ведь он уехал так неожиданно…
— О, на его счет вам нечего беспокоиться, — говорит она. — Я ему ничего не сказала. Да он и сам любит выпить. А теперь простите меня, мне нужно работать.
Она едва заметно кивает и поворачивается к нему спиной.
Генри стоит как громом пораженный. Мгновение он даже не помнит, где он и что должен делать. Но потом улыбается. Англичанка ни за что не осмелится так разговаривать с джентльменом. Ему приходит в голову, что эту страну, пожалуй, можно любить.
Розмари
Каникулы в Сорочьей усадьбе мне всегда вспоминаются в ярких, насыщенных красках, как в любительских фильмах, которые дедушка снимал на кинопленке супер-восемь. Я вижу себя со стороны: худенькая девчушка с мальчишеской стрижкой, кривыми передними зубами и сплошь усыпанная веснушками; глядя прямо в объектив камеры, она широко улыбается. За мной всюду ходит хвостом Чарли. Или еще — может быть, это тоже было на пленке — верхом на своих маленьких лошадках без седел, мы спускаемся к реке, лица наши сосредоточенны. Вспоминая те счастливые дни, я не слышу звуков, только проектор негромко трещит, и все происходит в слегка ускоренном темпе; глядя в камеру, мы машем руками, и они становятся смазанными пятнами.
В Сорочьей усадьбе тогда вечно было полно народу, в том числе и детей; они бегали всюду в одних купальных костюмах, катались с пластмассовых горок, стоящих на лужайке; то и дело праздновались чьи-то дни рождения, и все наряжались в остроконечные шляпы и дудели в дудки. Взрослые в шортах и сандалиях на босу ногу, с большими бутылками пива в руках. Пикники и прогулки верхом, скачущие кругом собаки, костры. Частенько всем семейством мы отправлялись в известняковые пещеры в холмах. Нам запрещали играть в них, потому что сверху всегда мог упасть какой-нибудь камень, а нам казалось, что где-то там, внутри, лежат спрятанные сокровища. В те дни дедушка всегда был с нами, водил туда-сюда объективом кинокамеры, снимал, но сам никогда в кадр не попадал. Возможно, он смотрел на все как бы через видоискатель, а сам лично уже перестал что-либо чувствовать, поэтому и воспоминания его всегда были приторны и чрезмерно красочны, все полутона и серые краски были безжалостно вычеркнуты. Понятно, почему я любила вспоминать свое детство именно таким.
В то лето, когда дедушка начал обучать меня искусству таксидермии, все уже было не совсем так, яркие краски смягчились и потускнели. Почти все время теперь я проводила в доме, искала какой-нибудь темный уголок и предавалась новому занятию. Набивка чучел стала моей страстью, объяснить которую я не могла. Все началось с того, что к нам в курятник случайно залетела овсянка. Я загнала ее в одну из клеток, где куры высиживали яйца, хотела поймать и отпустить. Намерение благородное, но вдруг меня охватила странная дрожь, какую, наверное, испытывает кошка, когда видит свою жертву, непроизвольная, всем телом. Одной рукой я нащупала и поймала овсянку, но когда вытащила и открыла ладонь, птичка лежала, сжав крошечные, похожие на нераспустившиеся бутончики лапки, и глазки ее были закрыты. Она умерла у меня в руке от страха.
Разогнав кошек, я похоронила птичку в саду и после этого только и думала о том, что я виновата в ее смерти, хотя всего лишь старалась помочь бедняжке. Страстное желание сблизиться с ней, вызвать в ней ответное чувство стало, в конце концов, причиной ее гибели.
Если б я умела тогда набивать чучела, скорей всего, я бы с ней это и сделала, и птичка осталась бы со мной навсегда, но я даже дедушке не рассказала, что произошло, мне было слишком стыдно.
Однажды летом, когда мне было одиннадцать лет, я попросила деда рассказать про странную птицу в гостиной, ту самую, с кривым клювом, красной бородкой и белыми кончиками хвостовых перьев.
Дедушка повел меня в библиотеку и достал толстую, покрытую пылью книгу, она называлась «Птицы Новой Зеландии», автор Уолтер Буллер. В ней было множество подробнейших рисунков и богатых цветных иллюстраций: птичьи пары выглядели на них, как живые. Он нашел нужную страницу и протянул книгу мне.
— Это гуйя, — сказал он. — Теперь ее не увидишь даже в зоопарке, она вымерла.
— Как динозавры?
— Точно. С той разницей, что в этом виноваты мы.
— Мы с тобой?
Смущение и чувство вины охватило меня, но тут же прошло.
— Нет, вообще люди. Понимаешь, когда в Новую Зеландию прибыли европейские поселенцы, они привезли с собой и коллекционеров, людей, которые ловят птиц, убивают и делают из них чучела, как и мы с тобой.
— Но мы же с тобой не убиваем просто, чтобы сделать чучело.
— Да. Но эти люди везут чучела местных птиц в Англию, каких продают в музеи, каких — в частные коллекции, да и здесь тоже находятся покупатели. Знаешь, что заявил однажды автор этой книги, Буллер? Мол, поскольку гуйя вымирает, он должен поймать и убить этих птиц как можно больше, пока они совсем не исчезли.
Даже в том возрасте я смогла понять порочность такой логики.
— Но это же глупо, — сказала я.
— Да, но не забывай, тогда было совсем другое время. Люди иначе представляли себе, что такое охрана природы. Они это делали во имя науки. Считали, что делают важное дело… в каком-то смысле так оно и есть. Но последний гвоздь в гроб бедняжки гуйи загнал один из вождей маори, когда подарил очень дорогое перо гуйи посетившему нашу страну принцу Уэльскому, и тот воткнул его себе в шляпу. И сразу всем захотелось носить в шляпе такое перо; цена гуйи резко подскочила, и всякий, кто убивал эту птицу, мог рассчитывать на большие деньги. И получал их. Последние экземпляры погибли в начале века.
Я посмотрела на гуйю, стоящую на книжном шкафу, и мне вдруг стало стыдно.
— А эта у нас откуда?
Дедушка глубоко вздохнул.
— Эту поймал твой прапрадедушка, мой дед. Еще раз говорю, не забывай, что тогда все было по-другому. Откуда ему было знать, что они вымрут? А что касается меня, то я рад, что он поймал одну из них, чтобы она всегда была в нашей семье и напоминала о том, как хрупка жизнь на земле. И чтобы мы всегда помнили о гуйе. Он сделал все, чтобы она жила вечно. Мне приятно думать, что у него все же была совесть, не то что у других коллекционеров.
Три года подряд в каждые школьные каникулы мы с дедушкой вместе работали. Все свое свободное время я проводила с ним, даже перестала кататься верхом, и моя лошадка растолстела на сочной весенней травке. Оглядываясь назад, я не могу не удивляться: ведь все могло быть по-другому, если бы я уделяла ей больше внимания, почаще бы на ней выезжала, если бы дедушка не занимался со мной так много и обращал бы больше внимания на то, чем заняты остальные. В смерти Тесс дедушка, думаю, винил самого себя, считал, что он плохо за ней смотрел. После этого случая гостей в доме поубавилось; дети повырастали, каждый пошел своей дорогой, и было нелегко снова чувствовать себя там так уютно, как прежде. Я убедила себя в том, что мальчики теперь интересуют меня больше, чем лошади, что я хочу проводить лето с друзьями, а не в огромном доме, занимаясь набивкой чучел в компании старика и нескольких собак. Я скучала по дому, очень скучала, но все было уже не то.
На следующий день, уже к вечеру, я стояла в красной комнате и, глядя в высокие стрельчатые окна, наблюдала, как удлиняются, закрывая собой ближнее пастбище, тени. На горизонте, пробиваясь сквозь ветки деревьев, пылало солнце. Казалось, стены дома вокруг меня дышат, и я представляла себе дедушку, каким бы он сам хотел остаться у меня в памяти: в своей любимой серой шерстяной фуфайке и резиновых сапогах; он собирает грецкие орехи (их много падало с дерева, растущего под окном), время от времени выпрямляется, чтобы кинуть мне орех, и, обнажая вставные зубы, хрипло смеется.