ржал над ним победу и подчинил себе. Он был убежден, что в этом человеке скрыто что-то необычное. Возможно, заблуждаясь, как бывает с иными людьми, живущими в достатке, он полагал, будто человек страдающий – всегда существо достойное. Однако все поведение дезертира, начиная со дня его унижения, и талант командира, который с таким блеском проявился четырнадцатого августа, казалось бы, давали повод Габриэлу так думать. Крайне сложное чувство вызывал у него этот человек. Габриэл понимал, что Саркис Киликян, получивший некоторое образование, – все-таки три года семинарии в Эчмиадзине, – отнюдь не пролетарий и не просто азиат. Притом он знал, какая у этого человека чудовищная судьба. Это она еще в юности исказила его черты и погасила взгляд. Судьба так упорно его преследовала, что перед его муками бледнели даже всеобщие страдания. Но этот человек одолел судьбу или, по крайней мере, выстоял, и уже одно это было для Багратяна доказательством, что это личность необыкновенная и достойная уважения. Но кроме этих, можно сказать, положительных чувств, Киликян внушал ему и немалые опасения и, пожалуй, неприязнь. Несомненно, Киликян порой и видом и характером походил на завзятого преступника, должно быть, не всегда его преследовали напрасно, что-то в его характере заслуживало это. Трудно было сказать – каторга ли сделала его преступником или же что-то преступное в самой его натуре окольным путем, через политику, привело его на каторгу. Впрочем, ничего от революционера социалистического или анархического толка в нем не было. По-видимому, никаких идеалов он не знал, никаких общих целей не признавал. Он был не злой, хотя некоторые женщины в лагере прозвали его дьяволом. Но то, что он не был злым, вовсе не означало, что он не способен в любую минуту, не моргнув глазом, совершить убийство. Вся тайна его заключалась в том, что он не был чем-то определенным, ни с кем и ни с чем он не был связан и жил, сохраняя непостижимую, предельно безразличную позицию. Среди жителей Дамладжка Киликян наряду с аптекарем Грикором был, конечно, самым асоциальным. Этот Саркис Киликян угнетал Габриэла как раз тем, что странно привлекал его. Все эти смешанные чувства слились во что-то, похожее на любовь.
Багратян-моралист но всяком случае думал, что может дезертира сделать человеком, так иной мужчина возомнит, будто должен «спасать» уличную девку. И грубую ошибку совершил командующий на Дамладжке, стараясь расположить к себе Киликяна, вместо того, чтобы постоянно сохранять должную дистанцию и строго следить за ним.
Разговаривая с Киликяном, Габриэл, к своей досаде, подмечал в себе какую-то скованность. Никак не удавалось ему найти нужный тон. Неодолимая апатия собеседника лишала его уверенности. Как всякий говорящий, он проигрывал тому, кто молчит. Так движение уступает покою, жизнь – смерти, вернее сказать, они всегда домогаются друг друга.
– Я рад, что не ошибся в тебе, Киликян. Наш успех четырнадцатого в немалой степени зависел от тебя. Твоя крепостная машина – великолепная идея. Не зря ты учился в семинарии. Осадная тактика римлян, а?
– Ничего этого я знать не знаю, – усмехнулся Саркис.
– Если турки теперь не посмеют штурмовать южный участок, – это ведь тоже благодаря тебе, Киликян.
Похвала, должно быть, произвела на Киликяна некоторое впечатление, даже чем-то приятное. Его тусклый взгляд скользнул по лицу Габриэла.
– Можно было сделать лучше…
Габриэл чувствовал в Киликяне внутренний отпор и злился на себя за слабость. Почему он не может ответить Киликяну тем же?
– Ты, наверно, на нефтяных вышках в Баку инженерному делу научился…
Скосив насмешливый взгляд на свою флягу, дезертир сказал:
– Я там даже десятником не был. Подсобный рабочий – и все…
Габриэл придвинул ему сигареты.
– Я позвал тебя сюда, Киликян, чтобы сказать о своих намерениях, они, между прочим, касаются и тебя. Видимо, несколько дней нас еще оставят в покое. Но рано или поздно турки пойдут на такой штурм, по сравнению с которым оба предыдущих были детскими игрушками. И в этом будущем сражении я хочу доверить тебе важный пост, друг мой.
Осушив флягу до последней капли, Саркис решительно поставил ее на стол.
– Это уж твое дело, твоя забота. Ты тут командуешь.
Тем временем за длинным «плебейским? столом стало шумно. Люди отвыкли от вина, и теперь оно оказывало свое действие. Да еще Жюльетта велела подать третий кувшин. Образовались две спорящие партии – оптимисты и пессимисты. Чауш Нурхан Эллеон вскочил на скамью. Его седые, щетинистые усы вздрагивали. Ворочая белками, он кричал сорванным фельдфебельским голосом:
– Кто надеется, что враг больше не пойдет на штурм – трус и предатель! Я, Нурхан, жду не дождусь нового штурма. И лучше сегодня, чем завтра. Да и что за жизнь здесь, на Дамладжке? Голод да хворь! Не по нутру мне это. И вообще, где радости в жизни? Мне уже пятьдесят, и я сыт по горло. А кто считает по-другому – тот дурак!
Но такие дураки нашлись и напустились на Нурхана за его сумасбродство. Старик Товмасян, изрядно захмелевший, побагровел от гнева. Богохульник этот Нурхан! – кричал он. Здесь празднуют крестины его внука, и он не потерпит таких речей. Он, как дедушка, молит Спасителя, чтобы его внучек, хоть сейчас это еще жалкий червь, однажды узнал бы беззаботные золотые дни в долине, в Йогонолуке или еще где-нибудь в этом мире. На сей счет Спаситель распорядится, как сам пожелает, а не по произволу какого-то кровожадного онбаши. Сам-то он твердо уверен, что турки скоро придут в себя.
Эти его речи дали повод выступить мухтару Кебусяну. Пошатываясь, он взгромоздился на скамью, покачал плешивой головой, весело посмотрел по сторонам и с таинственно хитрой ужимкой засипел:
– Надо уметь со всеми ладить. Двенадцать лет я был мухтаром в Йогонолуке. С кем хочешь умел договориться – и с турками, и с каймакамом, и с мюдиром… Каймакам всегда меня уважал, потому как я общинный сбор сдавал в срок. И в канцелярию к нему меня всегда пускали, все меня знали – и каймакам, и мутесариф, и вали, и визир, и сам султан. Да, все знают Товмаса Кебусяна! И ничего мне не будет, если я приду к ним переговоры вести, потому как я больше всех платил налога… А вы тут все малый налог платили, вам со мной не тягаться…
Оскорбленные в лучших чувствах старосты мелких деревень, платившие малые налоги, тут же стащили Кебусяна с его трибуны. Чауш Нурхан кричал, что не потерпит больше таких, которые даром провиант жрут, всех под ружье поставит! Будь им хоть семьдесят лет, хоть больше.
Общий хохот. Пьяный спор грозил принять скверный оборот. По счастью, Багратян, прежде чем уйти, велел не подавать больше вина. Он поспешно ушел с Авакяном, который тихо сообщил ему что-то.
Стол «благородных» пустел. Тер-Айказун покинул его, не просидев и часу. Вскоре после него Арам Товмасян скрылся в палатке жены. Когда за длинным столом разгорелся спор, туда перешел Саркис Киликян со своей флягой и, не показывая виду, что старые боевые петухи его веселят, долго смотрел на них агатовыми глазами. Гонзаго и Жюльетта тихо сидели рядом, а учитель Восканян по-прежнему восседал у ног мадам. Он пренебрег возможностью занять освободившееся место. И вдруг, будто ужаленный, Молчун вскочил. Опершись на карабин, несколько секунд он с ужасов смотрел на Жюльетту, потом круто повернулся и деревянной походкой зашагал прочь. Пил Восканян мало и однако, отойдя немного, решил, будто все, что он увидел, примерещилось ему под влиянием винных паров. Нет, невозможно! Немыслимо! Неужели его белокурая, белокожая богиня прижималась коленкой к колену этого искателя приключений, о котором никто не знает, откуда он родом!
И хотя Восканян решительно приписал безумное видение действию вина, сердце его бешено колотилось, даже когда он дошел до Алтарной площади.
Неожиданно что-то встревожило Жюльетту, она поднялась и простилась – ей давно пора к Овсанне.
Под конец за столом остались сидеть друг против друга аптекарь Грикор и Гонзаго Марис. Гонзаго рассматривал своего гостеприимного хозяина с нескрываемым страхом. Просто не верится, что человек всего за несколько недель мог так измениться! Был крепкий мужчина, среднего роста, а теперь – высохший карлик. Опухшая от водянки голова вяло мотается из стороны в сторону на тонком шейном черенке. Плечи вздернуты, перекосились, суставы пальцев распухли. Только маска мандарина почти не изменилась, разве что кожа еще больше потемнела, стала серо-коричневой. К надменному хладнокровию в лице прибавилось что-то новое, какой-то световой штрих, какая-то лукавая потусторонняя улыбка. Грикор усердно пил вино из чашки, больная рука его тряслась, и он расплескивал драгоценную влагу.
– Вам не следовало бы так много пить, господин Грикор, – предостерег его Гонзаго.
Покачав отяжелевшей головой, которая за последние недели стала совсем огромной, Грикор возразил:
– Я ничего больше не ем… А винопитие есть служба духовная, учит нас великий персидский философ Ферхад эль Катиб.
– Вам надо беречь себя. Соблюдать постельный режим.
– Я только-только почувствовал себя здоровым человеком, – заявил больной аптекарь, и это прозвучало как парадокс.
Хотя вина больше не подавали, спор за длинным столом все разгорался, слышался громкий смех, оскорбительные выкрики. Назревал скандал. К званым гостям подсело несколько незваных, в большинстве своем молодые люди. Это, несомненно, подлило масла в огонь.
Солнце уже скрылось за горизонтом. Спускался вечер. Дико пляшущие тени на земле повторяли перепалку за столом, будто некое призрачное сражение. Казалось, драки не миновать. Вдруг со стороны Города раздалась резкая барабанная дробь. Мгновенно все умолкли.
– Глашатаи, – сказал кто-то.
Другой крикнул:
– Тревога!
И стар и млад стряхнули с себя драчливость, разом вспомнили о действительности и кинулись к своим секторам обороны. Видно было, как пастор Товмасян бежит в сторону Города.
В считанные минуты на площадке никого не осталось.
– Тревога, – задумчиво повторил Гонзаго, и в его спокойных карих глазах сверкнули золотистые искорки.