Александр ДюмаСорок пять
Часть первая
IСЕНТ-АНТУАНСКИЕ ВОРОТА
26 октября 1585 года в половине одиннадцатого утра цепи у Сент-Антуанских ворот, вопреки обыкновению, были еще натянуты.
Без четверти одиннадцать отряд стражи, состоявший из двадцати швейцарцев, по обмундированию которых видно было, что это швейцарцы из малых кантонов — то есть лучшие друзья царствовавшего тогда короля Генриха III, — показался в конце улицы Мортельри и подошел к Сент-Антуанским воротам, которые тотчас же отворились и, пропустив его, захлопнулись. За воротами швейцарцы выстроились вдоль изгородей, окаймлявших участки земли. Одним своим появлением они заставили откатиться назад толпу крестьян и небогатых горожан из Монтрейля, Венсена или Сен-Мора, которые хотели попасть в город еще до полудня, но не смогли этого сделать, ибо, как мы уже сказали, ворота оказались запертыми.
Если правда, что скопление людей уже вызывает беспорядок, можно было бы предположить, что, выслав сюда отряд швейцарцев, начальник городской стражи решил предупредить беспорядок, который мог возникнуть у Сент-Антуанских ворот.
В самом деле, толпа собралась большая. По трем сходящимся у ворот дорогам ежесекундно прибывали монахи из пригородных монастырей, женщины, сидевшие по-дамски верхом на ослах, крестьяне в повозках — эти люди увеличивали и без того значительную толпу, застрявшую у заставы перед воротами. Все в нетерпении задавали друг другу вопросы, отчего над толпой стоял глухой рокот; порой из толпы вырывались отдельные голоса, угрожающие или жалобные.
Кроме валившего со всех сторон народа, который стремился попасть в город, можно было заметить отдельные группы людей, по всей видимости, вышедших из города. Вместо того чтобы устремлять свои взоры внутрь Парижа, эти люди пожирали глазами горизонт, где возвышались башни монастыря св. Иакова и венсенской обители и Фобенский крест, как будто по одной из трех веерообразно расходящихся дорог им должен был явиться некий Мессия.
Кучки людей в немалой степени напоминали спокойные островки, поднимающиеся из вод Сены, когда бурлящие и играющие вокруг них волны отрывают от берега то кусок дерна, то старый ивовый ствол, который некоторое время кружится в водовороте, а под конец уносится течением.
Эти группы — мы так настойчиво упоминаем о них, ибо они заслуживают нашего пристального внимания, — в большинстве своем состояли из парижан, одетых в узкие короткие штаны и теплые куртки, ибо — мы забыли об этом сказать — погода стояла холодная, дул резкий ветер и тяжелые, низкие тучи стремились сорвать с деревьев последние желтые листья, печально трепетавшие на ветвях.
Трое горожан беседовали, или, вернее, беседовали двое, а третий слушал. Выразим нашу мысль точнее и скажем, что третий, казалось, даже и не слушал: все внимание его было поглощено другим — он, не отрываясь, смотрел в сторону Венсена.
Займемся же в первую очередь им.
Стоя, он, вероятно, оказался бы человеком высокого роста. Но в данный момент он сидел на корточках и его длинные ноги, в бездействии, похоже, доставлявшие ему некоторые неудобства, были подогнуты, а руки, тоже непомерно длинные, скрещены на груди. Прислонившись к изгороди из гибких ветвей кустарника, он тщательно закрывал широкой ладонью лицо, не желая, вероятно, чтобы его узнали. Он оставил лишь узкую щель между средним и указательным пальцами, сквозь которую внимательно наблюдал за происходящим.
Рядом с этой странной личностью находился какой-то человечек; вскарабкавшись на пригорок, он разговаривал с толстяком, с трудом удерживавшим равновесие на склоне того же пригорка; чтобы не упасть, толстяк то и дело хватался за пуговицу на куртке собеседника.
Эти горожане вместе с сидящим на корточках человеком и составляли троицу, упомянутую нами в одном из предыдущих абзацев.
— Да, мэтр Митон, — говорил коротышка толстяку, — говорю вам, что сегодня на казни Сальседа будет самое меньшее тысяч сто человек. Смотрите: не считая тех, кто уже находится на Гревской площади или еще идет туда из разных кварталов Парижа, — смотрите, сколько народу собралось здесь, а ведь это только одни ворота! Судите сами: всех-то ворот, если посчитать хорошенько, — шестнадцать.
— Сто тысяч — эка загнули, милейший, — ответил толстяк. — Ведь многие наверняка сделают, как я, и, опасаясь давки, нс пойдут смотреть как четвертуют этого несчастного Сальседа, и будут правы.
— Мэтр Митон, вы слишком осторожничаете! — ответил низенький. — Вы рассуждаете, как плотник. Ничего, решительно ничего не случится, ручаюсь вам.
И видя, что собеседник с сомнением покачивает головой, он обратился к человеку с длинными руками и ногами.
— Не правда ли, сударь?
Тот уже не глядел в сторону Венсена, но ладони от лица по-прежнему не отнимал и теперь предметом своего внимания избрал заставу.
— Простите? — переспросил он, словно расслышав только слова, обращенные к нему, а не те, что предназначались второму горожанину.
— Я говорю, что на Гревской площади сегодня ничего не произойдет.
— Думаю, вы ошибаетесь. Ведь произойдет четвертование Сальседа, — спокойно ответил длиннорукий.
— Да, разумеется, но, повторяю, из-за этого четвертования никакого шума не будет.
— Будут слышны удары кнута, хлещущего лошадей.
— Вы меня не поняли. Говоря о шуме, я имею в виду бунт. Так вот, я утверждаю, что на Гревской площади дело обойдется без бунта. Если бы предполагался бунт, король не велел бы приготовить одну из лож ратуши, чтобы наблюдать оттуда за казнью вместе с обеими королевами и частью придворных.
— Разве короли заранее знают, что будет бунт? — сказал верзила, снисходительно пожимая плечами.
— Ого! — шепнул мэтр Митон на ухо своему собеседнику. — Этот человек довольно странно разговаривает. Вы его знаете?
— Нет, — ответил коротышка.
— Так зачем же вы завели с ним разговор?
— Да от нечего делать.
— Напрасно: вы же видите, что он неразговорчив.
— Мне все же представляется, — продолжал мэтр Фриар достаточно громко, чтобы его слышал длиннорукий, — что одна из приятнейших вещей на свете — это задушевный разговор.
— С теми, кого знаешь, — да, — ответил мэтр Митон, — но не с незнакомцами.
— Но ведь люди братья, как говорит священник из церкви Сен-Ле, — проникновенно продолжал мэтр Фриар.
— Да, то есть так было вначале. Но в наше время родственные связи что-то ослабли, мэтр Фриар. Если уж вам так хочется поболтать, беседуйте со мной и оставьте чужака в покое, — пусть размышляет о своем.
— Но ведь вас я уже давно знаю, и мне заранее известно все, что вы скажете. А этот незнакомец, может быть, сообщит мне что-нибудь новенькое!
— Тсс! — он вас слышит.
— Тем лучше. Может быть, он ответит. Так, значит, сударь, — Фриар повернулся к незнакомцу, — вы думаете, что на Гревской площади будет заваруха?
— Я этого не говорил.
— Да я и не утверждаю, что говорили, — продолжал Фриар тоном человека, считающего себя очень проницательным, — я полагаю, что вы так думаете, и все тут.
— А на чем основана ваша уверенность? Уж не колдун ли вы, господин Фриар?
— Смотрите-ка! Он меня знает! — вскричал изумленный горожанин. — Откуда же?
— Да ведь я же назвал вас раза два или три! — сказал Митон, пожимая плечами, как человек, которому стыдно перед посторонним за глупость своего собеседника.
— Ваша правда, — сказал Фриар, наконец-то уразумев, в чем дело. — Ей-Богу, правда. Ну, раз он меня знает, стало быть, ответит.
— Так вот, сударь мой, — продолжал он, снова оборачиваясь к незнакомцу, — по-моему, вы думаете, что на Гревской площади поднимется шум, ибо, если бы вы так не считали, то находились бы там, а вы, напротив, здесь… Вот так-то!
Это “вот так-то!” свидетельствовало о том, что мэтр Фриар в своих умозаключениях достиг последних пределов логики, доступных его уму.
— Но вы-то, господин Фриар, раз вы думаете обратное тому, что, по-вашему, думаю я, — ответил незнакомец, нарочно подчеркивая слова, которые горожанин уже не раз повторял, — почему вы не на Гревской площади? Мне, например, кажется, что предстоящее зрелище должно радовать друзей короля и все они должны там собраться. Но на это вы, пожалуй, ответите, что принадлежите не к друзьям короля, а к друзьям господина де Гиза и поджидаете здесь лотарингцев, которые, говорят, намерены осадить Париж и освободить господина де Сальседа.
— Нет, сударь, — поспешно возразил коротышка, явно напуганный предположением незнакомца. — Нет, сударь, я поджидаю свою жену мадам Николь Фриар: она пошла в аббатство святого Иакова отнести две дюжины скатертей, ибо имеет честь состоять личной прачкой дона Модеста Горанфло, настоятеля означенного монастыря. Но, возвращаясь к суматохе, о которой говорил мэтр Митон и в которую не верю ни я, ни вы, как, по крайней мере, вы утверждаете…
— Мэтр Фриар! — вскричал Митон. — Смотрите-ка, что происходит.
Мэтр Фриар посмотрел туда, куда указывал пальцем его собеседник, и увидел, что закрывают не только заставу — что уже привело в волнение весь народ, — но и ворота.
Когда они были заперты, часть швейцарцев вышла вперед и встала перед рвом.
— Как! — вскричал побледневший Фриар. — Им мало заставы, теперь они и ворота запирают!
— А что я вам говорил? — ответил перепуганный Митон.
— Забавно, не правда ли? — заметил со смехом незнакомец. При этом между усами и бородой сверкнули белые зубы, видимо, на редкость острые благодаря привычке пускать их в дело не менее четырех раз в день.
При виде новых мер предосторожности в густой толпе народа, затопившей подступы к заставе, поднялся ропот изумления, а несколько человек закричали от страха.
— Осади назад! — повелительно крикнул какой-то офицер.
Приказание было выполнено, однако не без затруднений: верховые и люди в повозках, вынужденные податься назад, кое-кому в толпе отдавили ноги и помяли ребра.
Женщины кричали, мужчины ругались. Кто мог бежать — бежал, опрокидывая других.
— Лотарингцы! Лотарингцы! — выкрикнул чей-то голос.
Самый жуткий вопль не произвел бы действия более скорого и решительного, чем этот возглас:
— Лотарингцы!!!
— Ну вот видите, видите! — вскричал, дрожа, Митон. — Лотарингцы, надо бежать!
— А куда? — спросил Фриар.
— На пустырь! — крикнул Митон, раздирая руки о колючки живой изгороди, под которой удобно расположился незнакомец.
— На пустырь? — переспросил Фриар. — Это легче сказать, чем сделать, мэтр Митон. Дыры в изгороди я что-то не вижу, а вы вряд ли сможете перелезть через нее.
— Попробую, — сказал Митон, — попробую.
И удвоил свои старания.
— Осторожнее, милейшая! — отчаянно завопил Фриар. — Ваш осел наступает мне на пятки! Уф! Господин всадник, осторожнее, ваша лошадь нас раздавит! Черт побери, дружище возчик, ваша оглобля переломает мне ребра!
Пока мэтр Митон цеплялся за ветви изгороди, чтобы перебраться через нее, а мэтр Фриар тщетно искал какую-нибудь лазейку, чтобы проскользнуть низом, незнакомец поднялся, и точно циркуль одним движением своих длинных ног перешагнул через изгородь, да так, что ни одна ветка не задела его штанов.
Мэтр Митон, последовав его примеру, порвал штаны в трех местах. А с мэтром Фриаром дело обстояло еще хуже: он не мог перебраться ни верхом, ни низом и, подвергаясь все большей опасности быть раздавленным толпой, испускал истошные вопли. Тогда незнакомец протянул длинную руку, схватил Фриара за гофрированный воротник и ворот куртки и, приподняв, перенес его через изгородь, как малого ребенка.
— Ого! — вскричал мэтр Митон в восторге от этого зрелища, следя глазами за тем, как сначала вознесся, а затем опустился его друг мэтр Фриар. — Вы похожи на вывеску “Большого Авессалома”!
— Уф! — выдохнул Фриар, почувствовав под собой твердую почву, — как бы я ни выглядел со стороны, мне наконец-то удалось перебраться через изгородь, да и то лишь благодаря этому господину.
Затем, вытянувшись во весь рост, чтобы разглядеть незнакомца, которому он доходил только до груди, мэтр Фриар продолжал:
— Век за вас буду Бога молить! Сударь, вы истинный Геркулес, честное слово, это так же верно, как то, что меня зовут Жан Фриар. Скажите же мне свое имя, сударь, имя моего спасителя, моего… друга!
Последнее слово добряк произнес со всем пылом благодарного сердца.
— Меня зовут Брике, сударь, — ответил незнакомец, — Робер Брике, к вашим услугам.
— Вы, смею сказать, здорово мне услужили, господин Брике. Жена будет благословлять вас. А кстати, бедная моя женушка! О Боже мой, Боже мой, ее задавят в этой толпе! Ах, проклятые швейцарцы, они только и годны на то, чтобы давить людей!
Не успел мэтр Фриар договорить, как ощутил на плече чью-то руку, тяжелую, как длань каменной статуи.
Он обернулся, чтобы взглянуть на нахала, позволившего себе подобную вольность.
Это был швейцарец.
— Фы хотите, чтоп фам расмосшили череп, трушок? — спросил богатырского сложения солдат.
— Мы окружены! — вскричал Фриар.
— Спасайся, кто может! — подхватил Митон.
Оба они, будучи уже на пустыре, где ничто не преграждало им дорогу, пустились наутек, сопровождаемые насмешливым взглядом и беззвучным смехом длинноногого незнакомца. Потеряв их из виду, он подошел к швейцарцу, стоявшему тут на часах.
— Рука у вас мощная, приятель, не так ли?
— Ну та, сутарь, не слапа, не слапа.
— Тем лучше, сейчас это важно, особенно если правда, что идут лотарингцы.
— Они не итут.
— Нет?
— Софсем нет.
— Так зачем же было запирать ворота? Не понимаю.
— Та фам и не нушно понимать, — ответил швейцарец, расхохотавшись над собственной шуткой.
— Прафильно, трук, ошснь прафильно, — сказал Робер Брике, — спасипо.
И Робер Брике отошел от швейцарца и приблизился к другой кучке людей, а достойный гельвет, перестав смеяться, пробормотал:
— Bei Gott! lch glaube er spottet meiner. Was ist das fur ein Mann, der sich erlaubt, einen Schweizer seiner koniglichen Majestot auszulachen? — что в переводе означает: “Клянусь Богом! Кажется, он надо мною смеялся! Что за человек, осмелившийся насмехаться над швейцарцем его королевского величества?”
IIЧТО ПРОИСХОДИЛО У СЕНТ-АНТУАНСКИХ ВОРОТ
Одну из собравшихся здесь групп составляло немало горожан, оставшихся вне городских стен после того, как ворота неожиданно заперли. Люди эти толпились вокруг четырех или пяти всадников весьма воинственного вида, которых, видимо, очень не устраивало, что ворота были на запоре, ибо они изо всех сил орали:
— Ворота! Ворота!
Крики эти, с еще большей яростью подхваченные толпой, сливались в адский шум.
Робер Брике присоединился к горожанам и принялся кричать громче других:
— Ворота! Ворота!
В конце концов один из всадников, восхищенный мощью его голоса, обернулся к нему и, поклонившись, сказал:
— Ну не позор ли, сударь, что средь бела дня закрывают городские ворота, словно Париж осадили испанцы или англичане?
Робер Брике внимательно посмотрел на заговорившего с ним человека лет сорока — сорока пяти. Человек этот, видимо, был начальником окружавших его всадников.
Осмотром Робер Брике, надо полагать, остался доволен, ибо он, в свою очередь, поклонился и ответил:
— Ах, сударь, вы правы, десять, двадцать раз правы. Но, — прибавил он, — не хочу проявлять излишнего любопытства, однако все же осмелюсь спросить вас: по какой, на ваш взгляд, причине принята подобная мера
— Да ей-Богу же, — ответил кто-то — они боятся, как бы не слопали ихнего Сальседа.
— К черту! — раздался чей-то голос. — Добыча незавидная!
Робер Брике обернулся в ту сторону, откуда послышался этот голос с акцентом, выдававшим несомненнейшего гасконца, и увидел молодого человека лет двадцати пяти, опиравшегося рукой на круп лошади того, кто показался ему начальником.
Молодой человек был без шляпы — вероятно, он потерял ее в суматохе.
У мэтра Брике, судя по всему, был наметанный глаз, но долго он ни на ком не задерживал своего внимания. Поэтому он быстро отвел взгляд от гасконца, видимо, не сочтя его стоящим внимания, и посмотрел на всадника.
— Говорят, что этот Сальсед — приспешник господина де Гиза, значит, он добыча знатная.
— Да ну, неужто так говорят? — спросил любопытный гасконец, весь превратившись в слух.
— Да, говорят, — ответил, пожимая плечами, всадник. — Но теперь болтают много всякой чепухи!
— Ах вот как, — вмешался Брике, устремляя на него вопрошающий взгляд и насмешливо улыбаясь, — вы, значит, думаете, сударь, что Сальсед не имеет отношения к господину де Гизу?
— Не только думаю, но даже уверен, — ответил всадник.
Тут он заметил, что Робер Брике сделал движение, означавшее: “А на чем основывается эта ваша уверенность?” — и потому тотчас прибавил:
— Если бы Сальсед был одним из людей герцога, тот, без сомнения, не допустил бы, чтобы его схватили и привезли из Брюсселя в Париж связанным по рукам и ногам, или, по крайней мере, попытался бы силой освободить пленника.
— Освободить силой, — повторил Брике, — было бы очень рискованным делом. Удалась бы эта попытка или нет, но, исходи она от господина де Гиза, ему пришлось бы признать, что он устроил заговор против герцога Анжуйского.
— Господина де Гиза такое соображение не остановило бы, — сухо возразил всадник, — я в этом уверен, и раз он не потребовал выдачи Сальседа и не защищал его, значит, Сальсед не его человек.
— Простите, что я настаиваю, — не унимался Брике, — но я ничего не выдумал. Сведения о том, что Сальсед заговорил, вполне достоверны.
— Где заговорил? На суде?
— Нет, не на суде, сударь, — под пыткой. Но разве это не все равно? — спросил Брике с плохо разыгранным простодушием.
— Вот это мило! Конечно, не все равно! Ладно, пусть утверждают, что он заговорил. Однако неизвестно, что именно он сказал.
— Еще раз прошу извинить меня, сударь, — продолжал настаивать Робер Брике, — известно, и во всех подробностях.
— Ну и что же он сказал? — с раздражением спросил всадник, — говорите, раз вы так хорошо осведомлены.
— Я не хвалюсь своей осведомленностью, сударь, наоборот, — я стараюсь узнать что-нибудь от вас, — ответил Брике.
— Ладно, ладно! — нетерпеливо сказал всадник. — Вы утверждаете, будто известны показания Сальседа; что же он, собственно, сказал? Ну-ка?
— Я не могу ручаться, что это его подлинные слова, — сказал Робер Брике; видимо, ему доставляло удовольствие дразнить всадника.
— Но, в конце концов, какие же речи ему приписываются?
— Говорят, он признался, что участвовал в заговоре господина де Гиза.
— Против короля Франции, разумеется? Старая песня!
— Нет, не против его величества короля Французского — против его высочества герцога Анжуйского.
— Если он в этом признался…
— То что? — спросил Робер Брике.
— …то он негодяй! — нахмурясь, произнес всадник.
— Да, — тихо сказал Робер Брике, — но он молодец, если сделал то, в чем признался. Ах, сударь, испанские сапоги, дыба и кипяток хорошо развязывают языки и порядочным людям.
— Увы! Ваша правда, сударь, — сказал всадник, смягчаясь и глубоко вздыхая.
— Подумаешь! — вмешался гасконец, который все время тянул шею то к одному, то к другому собеседнику и слышал весь разговор. — Подумаешь! Сапоги, дыба, кипяток — какие пустяки! Если этот Сальсед заговорил, то он негодяй, да и хозяин его тоже.
— Ого! — воскликнул всадник, не в силах сдержать раздражения. — Громко же вы поете, господин гасконец.
— Я?
— Да, вы.
— Я пою так, как хочу, черт побери. Тем хуже для тех, кому мое пение не нравится.
Всадник сделал нетерпеливое движение.
— Тише! — раздался чей-то негромкий и в то же время повелительный голос. Тщетно Робер Брике старался определить, кто это сказал.
Всадник явно пытался сдержаться. Однако это удавалось ему с большим трудом.
— А хорошо ли вы знаете тех, о ком изволите судить, сударь? — спросил он у гасконца.
— Знаю ли я Сальседа?
— Да.
— Ни в малейшей степени.
— А герцога де Гиза?
— Тоже.
— А герцога Алансонского?
— И того меньше.
— Знаете ли вы, что господин де Сальсед храбрец?
— Тем лучше. Он достойно примет смерть.
— И что когда господин де Гиз устраивает заговоры, то он сам в них участвует?
— Черт побери! Да мне-то какое дело?
— И что его высочество герцог Анжуйский, прежде звавшийся Алансонским, велел убить или допустил, чтобы убили всех, кто за него стоял: Ла Моля, Коконнаса, Бюсси и других?
— Наплевать мне на это.
— Как! Вам наплевать?
— Мейнвиль! Мейнвиль! — тихо прозвучал тот же повелительный голос.
— Конечно, наплевать. Я знаю только одно, клянусь кровью Христовой: сегодня у меня в Париже спешное дело, а из-за этого Сальседа прямо перед моим носом запирают ворота. Черт побери! Дрянь этот ваш Сальсед да и все те в придачу, из-за кого закрывают ворота, когда им полагается быть открытыми.
— Ого! Гасконец-то шутить не любит, — пробормотал Робер Брике. — Пожалуй, мы увидим кое-что любопытное.
Но ничего любопытного, вопреки ожиданиям горожанина, так и не произошло. Хотя при последнем восклицании кровь бросилась в лицо всаднику, но тем не менее он справился с гневом.
— В конце концов вы правы, — сказал он, — к черту всех, из-за кого мы не можем попасть в Париж.
“Ого! — подумал Брике, внимательно следивший и за тем, как меняется в лице всадник, и за тем, как его терпению дважды бросали вызов. — Похоже, что я увижу нечто еще более любопытное, чем ожидал”.
Пока он размышлял таким образом, раздался звук трубы. Почти тотчас же вслед за ним швейцарцы, орудуя алебардами, стали прокладывать себе путь через гущу народа, словно разрезая гигантский пирог. Толпа разделилась надвое; люди выстроились по обеим сторонам дороги, оставив свободным проход.
По нему взад и вперед стал разъезжать уже упоминавшийся нами офицер, которому, судя по всему, вверена была охрана ворот. Затем, с вызывающим видом оглядев толпу, он велел трубачам подать сигнал.
Это было тотчас же исполнено, и в толпе по обе стороны дороги воцарилось молчание, которого, после такого волнения и шума, казалось, невозможно было ожидать.
Тогда вперед выехал глашатай в мундире, расшитом лилиями и с гербом Парижа на груди, держа в руке какую-то бумагу, и гнусавым, как у всех глашатаев, голосом прочитал:
— “Доводим до сведения жителей нашего славного города Парижа и его окрестностей, что городские ворота будут заперты отныне до часу пополудни и что до указанного времени никто в город не вступит. На то воля короля и постановление господина парижского прево”.
Глашатай остановился передохнуть. Присутствующие воспользовались этой паузой, чтобы выразить свое удивление и недовольство долгим улюлюканьем, которое глашатай, надо отдать ему справедливость, выдержал не моргнув глазом.
Офицер повелительно поднял руку, и сразу восстановилась тишина.
Ничуть не смутившись — видимо, он привык к такому проявлению народного гнева, — глашатай продолжал:
— “Мера эта не касается тех, кто предъявит пропуск или же окажется вызванным особым, должным образом составленным письмом или приказом.
Дано в Управлении парижского прево по чрезвычайному приказу его величества двадцать шестого октября в год от Рождества Господа нашего тысяча пятьсот восемьдесят пятый”.
— Трубить в трубы!
Тотчас же раздалось сиплое пение труб.
Едва глашатай умолк, как толпа за цепью швейцарцев и солдат дрогнула и зашевелилась, словно змея, разворачивающая свои кольца.
— Что это значит? — спрашивали друг у друга наиболее мирно настроенные. — Опять какой-нибудь заговор!
— Ого! Это наверняка подстроено для того, чтобы помешать нам войти в Париж, — тихо сказал своим спутникам всадник, так терпеливо сносивший дерзкие выходки гасконца. — Швейцарцы, глашатай, затворы, трубы — все это ради нас. Клянусь душой, я даже горжусь этим.
— Дорогу! Дорогу! Эй вы, там! — кричал офицер, командовавший отрядом. — Тысяча чертей! Или вы не видите, что загородили проход тем, кто имеет право войти в городские ворота?
— Черт возьми, я знаю одного человека, который пройдет, хотя бы все на свете горожане стояли между ним и заставой, — бесцеремонно протискиваясь сквозь толпу, сказал гасконец, и эти дерзкие речи вызвали восхищение у Робера Брике.
И действительно, гасконец мгновенно очутился в проходе, образовавшемся благодаря швейцарцам, разделившим толпу надвое. Можно себе представить, с какой поспешностью и любопытством обратились все взоры на человека, вышедшего вперед, когда всем было велено оставаться на месте.
Но гасконца мало тревожили эти завистливые взгляды. Он с гордым видом остановился, напрягаясь всем телом под тонкой зеленой курткой, как будто управляемый внутренним рычагом. Из-под слишком коротких обтрепанных рукавов на добрых три дюйма выступали сухие костлявые запястья. Глаза у него были светлые, волосы курчавые и желтые либо от природы, либо от дорожной пыли. Длинные гибкие ноги были хорошо прилажены к сухим и жилистым, как у оленя, лодыжкам. Одна рука была затянута в вышитую кожаную перчатку — и это было тем более странно, что перчатка защищала кожу, гораздо более грубую, чем та, из которой была сделана она сама; в другой он вертел ореховую палку. Сперва он быстро огляделся по сторонам; затем, решив, что офицер — самое важное в отряде лицо, пошел прямо к нему.
Тот некоторое время молча его разглядывал.
Ничуть не смутившись, гасконец делал то же самое.
— Вы, видно, потеряли шляпу, — сказал офицер.
— Да, сударь.
— В толпе?
— Нет. Я получил письмо от своей любовницы, стал его читать, черт побери, у речки за четверть мили отсюда, как вдруг порыв ветра унес и письмо, и шляпу. Я побежал за письмом, хотя пряжка у меня на шляпе — крупный бриллиант. Схватил письмо, а когда вернулся за шляпой, оказалось, что ветром ее унесло в речку, и по течению она уплыла в Париж!.. Какой-нибудь бедняк разбогатеет. Пускай!
— Итак, вы остались без головного убора?
— А что, в Париже я шляпы не достану, черт побери? Куплю шляпу еще красивее и украшу бриллиантом в два раза крупнее.
Офицер едва заметно пожал плечами. Но движение это от гасконца не ускользнуло.
— В чем дело? — сказал он.
— У вас есть пропуск? — спросил офицер.
— Конечно есть, и даже не один.
— Одного хватит, если он в порядке.
— Я не ошибаюсь — да нет, черт побери, не ошибаюсь, — я ведь имею удовольствие беседовать с господином де Луаньяком?
— Вполне возможно, сударь, — сухо ответил офицер, отнюдь не пришедший в восторг оттого, что его узнали.
— С господином де Луаньяком, моим земляком?
— Не стану отрицать.
— С моим кузеном!
— Ладно, давайте пропуск.
— Вот он.
Гасконец вытащил из перчатки половинку карточки.
— Идите за мной, — сказал Луаньяк, не взглянув на карточку, — вы и ваши спутники, если с вами кто-нибудь есть. Сейчас мы проверим пропуска.
И он занял место у самых ворот.
Гасконец последовал за ним.
Еще пятеро потянулись за гасконцем.
На первом была великолепная кираса такой изумительной работы, что казалось, будто она вышла из рук самого Бенвенуто Челлини. Однако фасон кирасы уже несколько вышел из моды, и потому эта роскошь вызвала не столько восторг, сколько насмешку. Правда, все другие части костюма владельца кирасы отнюдь не соответствовали почти царскому ее великолепию.
Второй спутник гасконца шел в сопровождении толстого седоватого слуги: тощий и загорелый, он напоминал Дон Кихота, как и слуга его мог сойти за Санчо Пансу.
У третьего на руках был десятимесячный младенец; за ним, уцепившись за его кожаный пояс, шла женщина, а за ее юбку держались еще два малыша — один четырех, другой пяти лет.
Четвертый хромал и казался словно привязанным к своей длинной шпаге.
Наконец, замыкал шествие красивый молодой человек верхом на вороном коне, покрытом пылью, но явно породистом.
По сравнению с прочими всадник казался настоящим королем.
Вынужденный двигаться достаточно медленно, чтобы не опережать своих спутников, и, может быть, внутренне даже радуясь тому, что он находится на некотором отдалении от них, этот молодой человек на мгновение задержался в образовавшейся толпе.
В тот же миг он почувствовал, как кто-то тронул его за ножны шпаги, и тотчас обернулся.
Оказалось, что таким образом пытался привлечь к себе его внимание черноволосый юноша в перчатках, с горящим взглядом, невысокий, гибкий, изящный.
— Что вам угодно? — спросил всадник.
— Сударь, позвольте просить вас об одном одолжении.
— Говорите, только, пожалуйста, поскорее: видите, меня ждут.
— Мне надо попасть в город, сударь, мне это до крайности необходимо, понимаете?… А вы один, и вам нужен паж, который оказался бы под стать вам.
— Так что же?
— Так вот, услуга за услугу: проведите меня в город, и я буду вашим пажом.
— Благодарю вас, — сказал всадник, — но я не нуждаюсь в слугах.
— Даже в таком, как я? — спросил юноша, улыбнувшись так странно, что всадник почувствовал, что готов уступить просьбе незнакомца.
— Я хотел сказать, что не могу держать слуг.
— Да, я знаю, что вы не богаты, господин Эрнотон де Карменж, — произнес юноша.
Всадник вздрогнул. Не обратив на это внимания, юноша продолжал:
— Поэтому о жалованье мы говорить не станем, и даже наоборот: если вы согласитесь исполнить мою просьбу, вам заплатят в сто раз больше, чем стоит услуга, которую вы мне окажете! Прошу вас, позвольте же мне послужить вам и поверьте, что тому, кто сейчас просит вас, случалось отдавать приказания.
И юноша пожал всаднику руку, что со стороны пажа было довольно бесцеремонно. Затем, обернувшись к группе всадников, он сказал:
— Я пройду, это главное. Вы, Мейнвиль, постарайтесь сделать то же каким угодно способом.
— Пройти — это еще не все, — ответил дворянин, — нужно, чтобы он вас увидел.
— О, не беспокойтесь. Если я войду в эти ворота, он меня увидит.
— Не забудьте условный знак.
— Два пальца к губам, не так ли?
— Да, и да поможет вам Бог.
— Ну что ж, — сказал владелец вороного коня, — что вы мешкаете, господин паж?
— К вашим услугам, хозяин, — ответил юноша.
И он легко вскочил на круп лошади позади своего “хозяина”, который поспешил присоединиться к пяти другим избранникам, уже вынимавшим карточки, чтобы доказать свое право на вход в город.
— Черти полосатые, — произнес Робер Брике провожавший их взглядом, — да это целый караван гасконцев, разрази меня гром!
IIIПРОВЕРКА
Проверка, предстоявшая шестерым избранникам, которые на наших глазах вышли из толпы и приблизились к воротам, оказалась скорой и простой. Им нужно было только вынуть из кармана половину карточки и вручить ее офицеру, который сравнивал ее с другой половиной, и если обе сходились, права носителя карточки были доказаны.
Гасконец без шляпы подошел первым. С него и началась проверка.
— Ваше имя? — спросил офицер.
— Мое имя, господин офицер? Оно же написано на этой карточке, где вы найдете и еще кое-что.
— Не важно, назовите свое имя! — нетерпеливо повторил офицер. — Или вы не знаете своего имени?
— Как же, отлично знаю, черт побери! А если бы и забыл, то вы могли бы мне его напомнить, мы ведь земляки и даже родичи.
— Ваше имя, тысяча чертей! Неужели вы воображаете, что у меня есть время разглядывать каждого?
— Ладно. Меня зовут Пердикка де Пенкорнэ.
— Пердикка де Пенкорнэ? — переспросил г-н де Луаньяк, которого мы будем называть так, как назвал его, здороваясь с ним, его земляк.
Бросив взгляд на карточку, он прочел:
— “Пердикка де Пенкорнэ, 26 октября 1585 года, ровно в полдень”.
— Сент-Антуанские ворота, — добавил гасконец, тыча худым черным пальцем в карточку.
— Отлично. Порядок. Входите, — произнес г-н де Луаньяк, обрывая дальнейшую беседу с земляком. — Теперь вы, — обратился он ко второму.
Подошел человек в кирасе.
— Ваша карточка? — спросил Луаньяк.
— Как, господин де Луаньяк, — воскликнул тот, — неужто вы не узнаете сына одного из ваших друзей детства? Я так часто играл у вас на коленях!
— Не узнаю.
— Я Пертинакс де Монкрабо, — продолжал с удивлением молодой человек. — Вы меня не узнали?
— На службе я никого не узнаю, сударь. Вашу карточку!
Молодой человек в кирасе протянул карточку.
— “Пертинакс де Монкрабо, 26 октября, ровно в полдень, Сент-Антуанские ворота”. Проходите.
Молодой человек, немного ошалевший от подобного приема, прошел и присоединился к Пердикка, который дожидался у ворот.
Подошел третий гасконец, тот, с которым были женщина и дети.
— Ваша карточка? — спросил Луаньяк.
Послушная рука гасконца тотчас же погрузилась в ягдташ косульей кожи, болтавшийся у него на правом боку. Но тщетно: обремененный младенцем, который был у него на руках, он не мог найти требуемой бумаги.
— Что вы, черт побери, возитесь с этим ребенком, сударь? Вы же видите, что он вам мешает.
— Это мой сын, господин де Луаньяк.
— Ну так опустите его на землю.
Гасконец повиновался. Младенец заревел.
— Вы что, женаты? — спросил Луаньяк.
— Так точно, господин офицер.
— В двадцать лет?
— У нас рано женятся, вы хорошо это знаете, господин де Луаньяк, вы ведь женились в восемнадцать лет.
— Ну вот, — заметил Луаньяк, — и этот меня знает.
Тем временем подошла женщина с двумя малышами, уцепившимися за ее юбку.
— А почему бы ему не быть женатым? — спросила она, выпрямляясь и откидывая с загорелого лица волосы, слипшиеся от дорожной пыли. — Разве в Париже прошла мода жениться? Да, сударь, он женат, и вот еще двое детей, называющих его отцом.
— Да, но это дети моей жены, господин де Луаньяк, как и тот высокий парень, что держится позади нас. Подойди, Милитор, и поздоровайся с нашим земляком, господином де Луаньяком.
Заткнув руки за пояс из буйволовой кожи, подошел малый лет шестнадцати-семнадцати, сильный, ловкий, круглыми глазами и крючковатым носом похожий на сокола. На нем была плотная шерстяная вязаная накидка, замшевые штаны обтягивали мускулистые ноги. Чувственный рот оттеняли пробивающиеся усики.
— Это мой пасынок, Милитор, господин де Луаньяк, старший сын моей жены, она по первому мужу Шавантрад и в родстве с Луаньяками. Милитор де Шавантрад, к вашим услугам. Да поздоровайся же, Милитор.
И он тут же нагнулся к младенцу, который с ревом катался по земле:
— Помолчи, Сципион, помолчи, малыш, — приговаривал он, продолжая искать карточку по всем карманам.
Тем временем Милитор, вняв увещаниям отчима, слегка поклонился, не вынимая рук из-за пояса.
— Ради всего святого, дайте же мне вашу карточку, сударь! — нетерпеливо вскричал Луаньяк.
— Поди-ка сюда, Лардиль, и помоги мне — покраснев, обратился гасконец к жене.
Лардиль оторвала от своей юбки одну за другой вцепившиеся в нее ручонки и принялась шарить в сумке и карманах мужа.
— Хорошенькое дело! — молвила она. — Мы ее, видно, потеряли.
— Тогда придется вас задержать, — сказал Луаньяк.
Гасконец побледнел.
— Меня зовут Эсташ де Мираду, — сказал он, — за меня поручится мой родственник, господин де Сент-Малин.
— А вы в родстве с Сент-Малином? — сказал, несколько смягчившись, Луаньяк. — Впрочем, послушать вас, так вы со всеми в родстве! Ну ладно, ищите дальше, а главное — найдите.
— Ищи, Лардиль, пошарь в детских вещах, — произнес Эсташ, трясясь от досады и тревоги.
Лардиль нагнулась над небольшим узелком с тряпьем и стала перебирать вещи, что-то бормоча себе под нос.
Малолетний Сципион орал благим матом — его единоутробные братцы, видя, что предоставлены сами себе, развлекались, набивая ему в рот песок.
Милитор не двигался. Можно было подумать, что семейные невзгоды не касались этого здорового парня.
— Э! — вскричал вдруг г-н де Луаньяк. — А что там в кожаном кармане на рукаве у этого верзилы?
— Да, да, правда! — ликуя, закричал Эсташ. — Теперь я вспомнил: это же Лардиль придумала — она сама нашила карточку Милитору на рукав.
— Чтобы он тоже что-нибудь нес, — насмешливо заметил Луаньяк. — Фи, здоровенный теленок, а даже руки засунул за пояс, чтобы они его не обременяли.
Губы Милитора побелели от ярости, а на носу, подбородке и на лбу выступили красные пятна.
— У телят рук нет, — пробурчал он, злобно тараща глаза, — у них копыта, как кое у кого из известных мне людей.
— Замолчи! — произнес Эсташ. — Ты же видишь, Милитор, что господин де Луаньяк изволит шутить.
— Нет, черт побери, я не шучу, — возразил Луаньяк, — напротив, я хочу, чтобы этот дылда понял мои слова как следует. Будь он мне пасынком, я б его заставил тащить мать, брата, узел, и разрази меня гром, если я сам не уселся бы на него в придачу, да еще не вытянул бы ему уши подлиннее в доказательство того, что он настоящий осел.
Милитор уже терял самообладание. Эсташ забеспокоился. Но сквозь его тревогу проглядывало удовольствие от нанесенного пасынку унижения.
Торопясь покончить с осложнениями и спасти своего первенца от насмешек г-на де Луаньяка, Лардиль извлекла из кожаного кармана карточку и протянула ее офицеру.
Господин де Луаньяк взял ее и прочел:
— “Эсташ де Мираду. 26 октября, ровно в полдень, Сент-Антуанские ворота”. Ну, проходите, да смотрите не забудьте кого-нибудь из своих ребят, хороши они там или нет.
Эсташ де Мираду снова взял на руки малолетнего Сципиона, Лардиль опять уцепилась за его пояс, двое ребят постарше ухватились за материнскую юбку, и все семейство, за которым плелся молчаливый Милитор, присоединилось к тем, кто уже прошел проверку.
— Дьявольщина, — пробурчал сквозь зубы Луаньяк, наблюдая за тем, как Эсташ де Мираду с домочадцами проходит в ворота, — ну и солдатиков же получит господин д’Эпернон!
Затем, обращаясь к четвертому претенденту на право войти в город, он сказал:
— Ну, теперь ваша очередь!
Этот был без спутников. Прямой, как палка, он щелчками сбивал пыль со своей куртки серо-стального цвета. Усы, похожие на кошачьи, зеленые сверкающие глаза, сросшиеся брови, нависавшие над выступающими скулами, и тонкие губы придавали его лицу то выражение недоверчивости и скуповатой сдержанности, по которому узнаешь человека, одинаково тщательно скрывающего и дно своего кошелька, и глубины своего сердца.
— “Шалабр, 26 октября, ровно в полдень, Сент-Антуанские ворота”. Хорошо, идите! — сказал Луаньяк.
— Я полагаю, дорожные издержки должны быть возмещены? — кротким голосом спросил гасконец.
— Я не казначей, сударь, — сухо ответил Луаньяк. — Я пока только привратник. Проходите.
Шалабр отошел.
За Шалабром явился юный белокурый всадник. Вынимая карточку, он выронил из кармана игральную кость и несколько карт.
Он назвался Сен-Капотелем, и, так как это было подтверждено карточкой, оказавшейся в полном порядке, последовал за Шалабром.
Оставался шестой, которого самозваный паж вынудил спешиться. Он протянул г-ну де Луаньяку карточку. На ней значилось:
“Эрнотон де Карменж, 26 октября, ровно в полдень, Сент-Антуанские ворота”.
Пока г-н де Луаньяк читал, паж, тоже спешившийся, старался не показывать лица, для чего подтягивал и без того отлично закрепленные поводья лошади своего мнимого господина.
— Это ваш паж, сударь? — спросил де Луаньяк у Эрнотона, указывая пальцем на юношу.
— Вы же видите, господин капитан, — сказал Эрнотон, которому не хотелось ни лгать, ни выдавать юношу, — вы видите, он взнуздывает моего коня.
— Проходите, — сказал Луаньяк, внимательно осматривая г-на де Карменжа, лицом и фигурой пришедшегося ему по нраву, видимо, больше других.
— Этот-то хоть, по крайней мере, подходит, — пробормотал он.
Эрнотон вскочил в седло. Паж, не торопясь, но и не медля, двинулся вперед и уже смешался с толпой тех, кто ожидал, когда их впустят в город.
— Открыть ворота, — приказал Луаньяк, — и пропустить этих шестерых лиц и их спутников.
— Скорей, скорей, хозяин, — сказал паж, — не задерживайтесь.
Эрнотон опять подчинился влиянию, которое оказывал на него странный юноша. Ворота распахнулись, он пришпорил коня и, следуя указаниям пажа, углубился в Сент-Антуанское предместье.
Когда шестеро избранников вошли, Луаньяк велел запереть за ними ворота, к величайшему неудовольствию толпы, которая рассчитывала после окончания всех формальностей тоже попасть в город. Видя, что надежды ее не оправдались, она стала громко выражать свое возмущение.
После стремительной пробежки через пустырь мэтр Митон мало-помалу обрел мужество и, осторожно ступая, как бы нащупывая при каждом шаге почву, возвратился в конце концов на то самое место, откуда начал свой бег. Теперь он решился вслух пожаловаться на солдатню, беззастенчиво преградившую людям путь в город.
Мэтр Фриар, разыскавший жену, под защитой которой он, видимо, уже ничего не боялся, сообщал дражайшей половине новости дня, сопровождая их собственными комментариями.
Наконец всадники, одного из которых юный паж назвал Мейнвилем, стали держать совет, не обогнуть ли им крепостную стену, в небезосновательном расчете на то, что там может найтись какой-нибудь проход; через него они, пожалуй, проникнут в Париж, избежав обязательной проверки у Сент-Антуанских или иных ворот.
Будучи философом, анализирующим происходящее, и ученым, докапывающимся до сути явлений, Робер Брике пришел к выводу, что развязка всей сцены, о которой мы рассказывали, совершится у самых ворот и что из разговоров между всадниками, горожанами и крестьянами он уже больше ничего не узнает. Поэтому он приблизился, насколько мог, к небольшому строению, служившему сторожкой для привратника и оснащенному двумя окошками, одно из которых выходило на Париж, а другое на окрестные поля.
Не успел он занять этот пост, как некий верховой, примчавшийся галопом из Парижа, соскочил с коня, вошел в сторожку и выглянул из окна.
— Ага! — промолвил Луаньяк.
— Вот и я, господин де Луаньяк, — сказал этот человек.
— Хорошо. Вы откуда?
— От ворот Сен-Виктор.
— Сколько вас там?
— Пятеро.
— Карточки?
— Извольте получить.
Луаньяк взял карточки, проверил их и написал, видимо, на специально приготовленной для этого аспидной доске цифру “5”.
Гонец удалился.
Не прошло и пяти минут, как появились двое других.
Луаньяк расспросил через свое окошечко каждого из них.
Один прибыл от ворот Бурдель и привез четыре карточки.
Другой — от ворот Тампль и назвал цифру “6”.
Луаньяк старательно записал эти цифры на доске.
Гонцы исчезли, как и первый, сменившись четырьмя другими, прибывшими:
Первый — от ворот Сен-Дени с цифрой “5”.
Второй — от ворот Сен-Жак с цифрой “3”.
Третий — от ворот Сен-Оноре с цифрой “8”.
Четвертый — от ворот Монмартр с цифрой “4”.
И наконец, появился пятый — от ворот Бюсси: он привез цифру “4”.
Тогда Луаньяк тщательно подсчитал нижеследующие цифры:
— Теперь, — крикнул Луаньяк зычным голосом, — открыть ворота и впустить всех желающих.
Ворота распахнулись.
Тотчас же лошади, мулы, женщины, дети, повозки устремились в Париж с риском задохнуться в узком пространстве между столбами подъемного моста.
За какие-нибудь четверть часа по широкой артерии, именуемой улицей Сент-Антуан, растекся весь человеческий поток, в самого утра скоплявшийся у временно возникшей плотины.
Шум понемногу стих.
Господин де Луаньяк и его люди снова сели на коней. Робер Брике, оставшийся здесь последним, хотя явился первым, флегматично переступил через цепь, замыкающую мост, приговаривая:
— Все эти люди хотели что-то понять — и так ничего и не поняли даже в своих собственных делах. Я ничего не хотел увидеть — и единственный кое-что усмотрел. Начало увлекательное, будем продолжать. Но к чему? Я, черт побери, знаю достаточно. Что мне за интерес глядеть, как господина де Сальседа разорвут на четыре части? Нет, к чертям! К тому же я отошел от политики. Пойду пообедаю. Солнце показывало бы полдень, если бы оно вообще выглянуло. Пора.
С этими словами он вошел в Париж, улыбаясь своей лукавой улыбкой.
IVЛОЖА ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА КОРОЛЯ ГЕНРИХА III НА ГРЕВСКОЙ ПЛОЩАДИ
Если бы по самой людной улице Сент-Антуанского квартала мы проследовали до Гревской площади, то увидели бы в толпе много наших знакомых. Но пока все эти несчастные горожане, не такие мудрые, как Робер Брике, тянутся один за другим в толкотне, сутолоке, давке, мы, пользуясь правом историка, сразу перенесемся на площадь и, охватив одним взглядом всю развертывающуюся перед нами картину, на мгновение вернемся в прошлое, дабы познать причину, после того как мы наблюдали следствие.
Можно смело сказать, что мэтр Фриар был прав, полагая, что на Гревской площади соберется не менее ста тысяч человек, чтобы насладиться подготовлявшимся там зрелищем. Все парижане назначили друг другу свидание у ратуши, а парижане — народ точный. Уж они не пропустят торжества, а ведь это торжество, и притом необычное — казнь человека, возбудившего такие страсти, что одни его клянут, другие славят, а большинство испытывает к нему жалость.
Зритель, которому удалось пробраться на Гревскую площадь либо с набережной у кабачка “Образ Богоматери”, либо крытым проходом от площади Бодуайе, замечал прежде всего посреди Гревской площади лучников лейтенанта Таншона, отряды швейцарцев и легкой кавалерии, окружавшие небольшой эшафот, который возвышался фута на четыре над землей.
Этот эшафот, такой низкий, что его могли видеть лишь непосредственно стоявшие подле него или те, кому посчастливилось занять место у одного из выходивших на площадь окон, ожидал осужденного, которым с самого утра завладели монахи и для которого уже были приготовлены лошади, чтобы, по образному народному выражению, везти его в далекое путешествие.
И действительно, под навесом первого дома на углу улицы Мутон, у самой площади, четыре сильных першерона белой масти, с косматыми ногами, нетерпеливо били копытами о мостовую, кусали друг друга и ржали, к величайшему ужасу женщин, избравших это место по доброй воле или же под напором толпы.
Лошади эти были не объезжены. Лишь изредка на травянистых равнинах их родины случалось им нести на широкой спине толстощекого младенца какого-нибудь крестьянина, задержавшегося в поле на закате солнца.
Но после пустого эшафота, после ржущих коней больше всего привлекало взоры толпы центральное окно ратуши, затянутое красным бархатом с золотым шитьем, и балкон, украшенный королевским гербом.
Ибо это и было окно королевской ложи. В церкви св. Иоанна, что на Гревской площади, пробило половину второго, когда в этом окне, напоминавшем раму, показались лица, которые должны были изображать самое картину.
Первым появился король Генрих III, бледный, облысевший, хотя в то время ему было не более тридцати пяти лет; глаза глубоко запали в темных орбитах, нервная судорога кривила рот.
Угрюмый, с безжизненным взглядом, он вошел величаво и в то же время едва держась на ногах, странно одетый и странно передвигающийся, скорее тень, чем человек, скорее призрак, чем король. Для подданных он являлся загадкой, недоступной их пониманию и так и не разгаданной: при его появлении они недоумевали, что им делать — кричать “Да здравствует король” или молиться за упокой его души.
На Генрихе была короткая черная куртка, расшитая черным позументом; ни орденов, ни драгоценностей — лишь на маленькой шапочке сверкал бриллиант — пряжка, скреплявшая три коротких завитых пера. В левой руке он держал черную болонку, которую прислала ему в подарок из своей тюрьмы его невестка Мария Стюарт: на шелковистой шерсти собачки выделялись его длинные, белые, словно мраморные пальцы.
За ним шла Екатерина Медичи, уже согбенная годами, ибо королеве-матери было в ту пору лет шестьдесят шесть— шестьдесят семь. Тем не менее голову она держала еще твердо и прямо. Из-под привычно нахмуренных бровей устремлялся острый взгляд, но, несмотря на это, в неизменно траурной одежде и с матово-бледным лицом она походила на восковую статую.
Рядом с ней — печальное и кроткое лицо королевы Луизы Лотарингской, жены Генриха III, на первый взгляд ничем не примечательной, но на самом деле верной подруги его несчастливой, исполненной треволнений жизни.
Королева Екатерина Медичи намеревалась присутствовать при своем триумфе.
Королева Луиза шла смотреть на казнь.
Король Генрих замышлял важную сделку.
Оттенки этих трех чувств отражались на высокомерном челе первой, в покорном выражении лица второй и в сумрачной озабоченности третьего.
За венценосными особами, на которых с любопытством глазел народ, следовали два красивых молодых человека: одному было лет двадцать, другому — не больше двадцати пяти.
Они шли рука об руку, несмотря на этикет, не допускавший, чтобы в присутствии монархов, как и в церкви перед лицом Бога, люди показывали свою взаимную привязанность.
Они улыбались: младший — какой-то невыразимо печальной, старший — пленительной, покоряющей улыбкой. Они были красивы, высокого роста — родные братья.
Младшего звали Анри де Жуаез, граф дю Бушаж; второй был герцог Анн де Жуаез. Еще недавно он был известен под именем д’Арка. Но король Генрих, любивший его больше всех на свете, год назад назначил своего фаворита пэром Франции, превратив виконтство де Жуаез в герцогство.
К этому фавориту народ не испытывал ненависти, которую питал в свое время к Можирону, Келюсу и Шомбергу: вся ненависть досталась одному д’Эпернону.
Поэтому собравшаяся на площади толпа встретила короля и обоих братьев не слишком бурными, но все же приветственными возгласами.
Генрих поклонился народу серьезно, без улыбки, затем поцеловал собачку и обернулся к молодым людям.
— Прислонитесь к ковру, Анн, — молвил он старшему, — вы устанете все время стоять. Это может продлиться довольно долго.
— Надеюсь, — вмешалась Екатерина, — что это будет долгое и приятное зрелище, сир.
— Значит, вы полагаете, что Сальсед заговорит, матушка? — спросил Генрих.
— Господь Бог, надеюсь, повергнет наших врагов в смущение. Я говорю “наших врагов”, ибо они также и ваши враги, дочь моя, — прибавила она, обернувшись к королеве; та, побледнев, опустила кроткие глаза долу.
Король с сомнением покачал головой. Затем, снова обернувшись к Жуаезу и заметив, что тот, несмотря на его слова, продолжает стоять, сказал:
— Послушайте же, Анн, сделайте, как я вам советую. Прислонитесь к стене или обопритесь на спинку моего кресла.
— Ваше величество поистине слишком добры, — отозвался юный герцог, — я воспользуюсь вашим разрешением лишь тогда, когда по-настоящему устану.
— А мы ведь не станем дожидаться, чтобы ты устал, не правда ли, брат? — тихонько прошептал Анри.
— Будь покоен, — ответил Анн больше взглядом, чем голосом.
— Сын мой, — произнесла Екатерина, — по-моему, там, на углу набережной, происходит какая-то давка?
— И острое же у вас зрение, матушка! Да, действительно, кажется, вы правы. Какие же у меня плохие глаза, а ведь я совсем не стар.
— Сир, — бесцеремонно прервал его Жуаез, — давка там потому, что отряд лучников оттесняет толпу. Наверное, ведут осужденного.
— Как это лестно для королей, — сказала Екатерина, — присутствовать при четвертовании человека, у которого в жилах течет королевская кровь.
Произнося эти слова, она не спускала глаз с королевы Луизы.
— О мадам, простите, пощадите меня, — вскричала молодая королева с отчаянием, которое она тщетно пыталась скрыть. — Нет, это чудовище не принадлежит к моей семье; вы ведь не хотели сказать, что я с ним в родстве?
— Конечно, нет, — сказал король. — Я уверен, что моя мать не это имела в виду.
— Однако же, — едко произнесла Екатерина, — он сродни Лотарингскому дому, а лотарингцы — ваши родичи, сударыня. Я, по крайней мере, так полагаю. Значит, этот Сальсед имеет к вам отношение, и даже самое непосредственное.
— То есть, — вмешался Жуаез, охваченный благородным негодованием (оно было характерной чертой его натуры и проявлялось при всех обстоятельствах, кем бы ни был тот, кто его вызвал), — то есть он имеет отношение к господину де Гизу, но не к королеве Франции.
— Ах, вы здесь, господин де Жуаез? — протянула Екатерина непередаваемо высокомерным тоном, платя ему унижением за свою досаду. — А я вас и не заметила.
— Да, я здесь, не столько даже по собственной воле, сколько по приказу короля, ваше величество, — ответил Жуаез, устремив на Генриха вопросительный взгляд. — Не такое уж это приятное зрелище — четвертование человека, — чтобы я на него явился, если бы не был к этому принужден.
— Жуаез прав, матушка, — сказал Генрих, — сейчас речь идет не о Лотарингском доме, не о Гизах и — главное — отнюдь не о королеве. Речь идет о том, что будет разделен на четыре куска господин де Сальсед, преступник, намеревавшийся умертвить моего брата.
— Мне сегодня что-то не везет, — сказала Екатерина, внезапно уступая, что было у нее самым ловким тактическим ходом, — до слез обидела свою дочь и — да простит мне Бог, — кажется, насмешила господина де Жуаеза.
— Ах, ваше величество, — вскричала Луиза, хватая Екатерину за руки, — возможно ли, чтобы вы так неправильно поняли мое огорчение!
— И усомнились в моем глубочайшем почтении, — прибавил Анн де Жуаез, склоняясь над ручкой королевского кресла.
— Да, правда, правда, — ответила Екатерина, пуская последнюю стрелу в сердце своей невестки. — Я сама должна была понять, дитя мое, как тягостно для вас, когда раскрываются заговоры ваших лотарингских родичей. Хоть вы тут и ни при чем, но не можете не страдать от этого родства.
— Ах, это, пожалуй, верно, матушка, — сказал король, стараясь примирить всех. — На этот раз мы наконец-то можем не сомневаться в причастности Гизов к этому заговору.
— Но, сир, — прервала его Луиза Лотарингская смелее, чем прежде, — вашему величеству отлично известно, что, став королевой Французской, я оставила всех своих родичей далеко внизу, у подножия трона.
— О, — вскричал Анн де Жуаез, — видите, сир, я не ошибся. Вот и осужденный появился на площади. Черт побери, и гнусный же у него вид!
— Он боится, — сказала Екатерина, — он будет говорить.
— Если у него хватит сил, — заметил король. — Глядите, матушка, голова у него болтается, как у покойника.
— Я и говорю, ваше величество, — сказал Жуаез, — он ужасен.
— Что же вы хотите — чтобы человек с такими злодейскими помыслами выглядел привлекательно? Я ведь рассказывал вам, Анн, о тайном соответствии между физической и нравственной природой человека, как его поняли и истолковали Гиппократ и Гален.
— Не отрицаю, ваше величество, но я не такой понятливый ученик, как вы, к тому же мне нередко приходилось видеть весьма некрасивых людей, которые были очень доблестными воинами. Верно, Анри?
Жуаез обернулся к брату, словно ища у него одобрения и поддержки. Но Анри смотрел прямо перед собою, ничего не видя, и слушал, ничего не слыша. Вместо него ответил король.
— Бог ты мой, дорогой Анн, — вскричал он, — а кто говорит, что этот человек не храбр? Он храбр, черт возьми! Как медведь, как волк, как змея. Или вы не помните, что он делал? Он сжег одного нормандского дворянина, своего врага, в его же доме. Он десять раз дрался на дуэли и убил трех противников. Его застали за чеканкой фальшивой монеты и за это приговорили к смерти.
— Следует прибавить, — сказала Екатерина, — что помилование ему выхлопотал герцог де Гиз, ваш кузен, дочь моя.
На этот раз силы изменили Луизе. Она только глубоко вздохнула.
— Что и говорить, — сказал Жуаез, — жизнь весьма деятельная. Но она скоро кончится.
— Напротив, господин де Жуаез, — сказала Екатерина, — надеюсь, что конец наступит не слишком скоро.
— Но, ваше величество, — качая головой, возразил Жуаез, — там, под навесом, я вижу добрых коней, видимо истомившихся от безделья, и не рассчитываю на чрезмерную выносливость мышц, связок и хрящей господина де Сальседа.
— Да, но это уже предусмотрено. Мой сын мягкосердечен, — прибавила королева, улыбнувшись так, как умела улыбаться она одна, — и он велит передать помощникам палача, чтобы они тянули не слишком сильно.
— Однако, ваше величество, — робко заметила королева Луиза, — я слышала, как вы утром говорили госпоже де Меркер — так мне, по крайней мере, показалось, — что несчастного будут растягивать только два раза.
— Да, если он поведет себя хорошо, — сказала Екатерина. — В этом случае с ним будет покончено быстро. Но понимаете, дочь моя, раз уж вас так волнует его участь, я хотела бы, чтобы вы как-нибудь сообщили ему об этом: пусть он ведет себя хорошо, это ведь в его интересах.
— Дело в том, ваше величество, — ответила королева, — что Господь не дал мне таких сил, как вам, и я не очень-то люблю смотреть, как мучаются люди.
— Ну, так не смотрите, дочь моя.
Луиза умолкла.
Король ничего не слышал. Он смотрел во все глаза, ибо осужденного уже снимали с повозки, на которой доставили из тюрьмы, и собирались уложить на низкий эшафот.
Тем временем алебардщики, лучники и швейцарцы основательно расчистили площадь, и вокруг эшафота образовалось пространство достаточно широкое, чтобы все присутствующие могли видеть Сальседа, несмотря на то что эшафот был не так уж высок.
Сальседу было лет тридцать, он казался сильным и был крепко сложен. Бледное лицо его, на котором проступило несколько капель пота и крови, оживлялось, когда он озирался по сторонам с каким-то неописуемым выражением — то надежды, то смертного страха.
Сперва он устремил взгляд на королевскую ложу. Но, словно поняв, что вместо спасения оттуда придет только смерть, он тотчас же отвел глаза.
Вся надежда его была на толпу. Его горящие глаза, его душа, словно трепещущая у самых уст, искали чего-то в недрах этой грозовой пучины.
Толпа безмолвствовала.
Сальсед не был обыкновенным убийцей. Прежде всего он принадлежал к знатному роду, недаром Екатерина Медичи, которая отлично разбиралась в родословных, хотя и делала вид, будто не придает им значения, обнаружила в его жилах королевскую кровь. Вдобавок Сальседа знали как храброго воина. Рука, стянутая теперь позорной веревкой, когда-то доблестно орудовала шпагой, за мертвенно-бледным челом, отражавшим страх смерти, страх, который осужденный, наверно, схоронил бы глубоко в недрах души, если бы все место там не занимала надежда, — за этим мертвенно-бледным челом таились некогда великие замыслы.
Из того, что мы сказали, следовало, что для многих зрителей Сальсед был героем. Для других — жертвой; некоторые действительно считали его убийцей. Но толпа редко низводит до уровня обыкновенных, заслуживающих презрения преступников тех знаменитых убийц, чьи имена отмечаются не только в книге правосудия, но и на страницах истории.
В толпе рассказывали, что Сальсед происходит из рода воинов, что его отец яростно боролся против кардинала Лотарингского и со славой погиб во время Варфоломеевской резни. Но что впоследствии сын, забыв об этой смерти или же, вернее, поступившись ненавистью ради того честолюбия, к которому народ всегда питает сочувствие, вступил в сговор с Испанией и Гизами, для того чтобы воспрепятствовать намечавшемуся воцарению во Фландрии столь ненавистного французам герцога Анжуйского.
Упоминали о его связях с База и Балуэном, предполагаемыми главарями заговора, едва не стоившего жизни герцогу Франсуа, брату Генриха III. Рассказывали, какую изворотливость проявил в этом деле Сальсед, стараясь избежать колеса, виселицы и костра, на которых еще дымилась кровь его сообщников. Он один, сделав признания, по словам лотарингцев, лживые и весьма искусные, так соблазнил судей, что, рассчитывая узнать еще больше, герцог Анжуйский решил временно пощадить его и отправил во Францию, вместо того чтобы обезглавить в Антверпене или Брюсселе. Правда, результат в конце концов оказался тот же; но Сальсед рассчитывал, что по дороге туда, где ему предстояло сделать новые разоблачения, он будет освобожден своими сторонниками. На свою беду, он просчитался: г-н де Бельевр, которому была поручена охрана драгоценного узника, так хорошо стерег его, что ни испанцы, ни лотарингцы, ни сторонники Лиги не смогли приблизиться к нему на расстояние и одного лье.
В тюрьме Сальсед надеялся. Надеялся в застенке, где его пытали, продолжал надеяться в повозке, в которой его везли к месту казни, не терял надежды даже на эшафоте. Нельзя сказать, что ему не хватало мужества или силы примириться с неизбежным. Но он был одним из тех жизнестойких людей, которые защищаются до последнего вздоха с таким упорством, какого не хватает натурам менее цельным.
Королю, как и всему народу, было ясно, о чем неотступно думает Сальсед.
Екатерина, со своей стороны, тревожно следила за малейшим движением злосчастного молодого человека. Но она находилась слишком далеко от него, чтобы уловить направление его взглядов и заметить их непрестанную игру.
При появлении осужденного толпа, как по волшебству, разместилась на площади ярусами: мужчины, женщины, дети располагались друг перед другом. Всякий раз как над этим волнующимся морем возникала новая голова, ее тотчас же отмечало бдительное око Сальседа: в одну секунду он мог заметить столько, сколько другие обозрели бы лишь за час. Время, ставшее вдруг столь драгоценным, в десять, даже во сто раз обострило его возбужденное сознание.
Бросив на новое, незнакомое лицо молниеносный взгляд, Сальсед снова мрачнел и переносил все свое внимание куда-нибудь в другое место.
Однако палач уже завладел им и теперь привязывал к эшафоту, в самом центре его, охватив веревкой поперек туловища.
По знаку, поданному лейтенантом Таншоном, распоряжавшимся приведением приговора в исполнение, два лучника, пробиваясь через толпу, уже направились за лошадьми.
При других обстоятельствах, направляйся они по другому делу, лучники и шагу не смогли бы ступить в такой толчее. Но толпа знала, зачем идут лучники, она расступилась, давая дорогу, как в переполненном театре всегда освобождают место для актеров, исполняющих главные роли.
В ту же минуту у дверей королевской ложи послышался какой-то шум, и служитель, приподняв портьеру, доложил их величествам, что председатель парламента Бриссон и четверо советников, из которых один был докладчиком по делу Сальседа, просят разрешения переговорить с королем по поводу казни.
— Отлично, — сказал король.
Обернувшись к Екатерине, он прибавил:
— Ну вот, матушка, теперь вы будете довольны.
В знак одобрения Екатерина слегка кивнула головой.
— Сир, прошу вас об одной милости, — обратился к королю Жуаез.
— Говори, Жуаез, — ответил король, — и если ты просишь милости не для осужденного…
— Будьте покойны, ваше величество.
— Я слушаю.
— Сир, есть нечто такое, чего не переносят глаза моего брата, а в особенности мои: это красные и черные одеяния. Пусть ваше величество по доброте своей разрешит нам удалиться.
— Как?! Неужели вас столь мало волнуют мои дела, господин де Жуаез, что вы хотите уйти от меня в такой момент? — вскричал Генрих.
— Не извольте так думать, сир: все, что касается вашего величества, меня глубоко трогает. Но натура моя так жалка — слабая женщина и та сильнее меня. Как увижу казнь, так потом целую неделю болен. А ведь теперь, когда мой брат, не знаю уж почему, перестал смеяться, при дворе смеюсь я один: сами посудите, во что превратится несчастный Лувр, и без того такой унылый, если из-за меня станет еще мрачней? А потому смилуйтесь, ваше величество…
— Ты хочешь покинуть меня, Анн? — спросил Генрих с невыразимой печалью в голосе.
— Ей-Богу, ваше величество, вы чересчур требовательны; казнь на Гревской площади — это для вас и мщение, и зрелище, да еще какое! В противоположность мне вы такие зрелища очень любите. Но мщения и зрелища вам мало, вы еще хотите наслаждаться слабодушием ваших друзей.
— Останься, Жуаез, останься. Увидишь, как это интересно.
— Не сомневаюсь. Боюсь даже, как уже докладывал вашему величеству, что станет чересчур интересно, и я уже не смогу этого выдержать. Так вы разрешите нам удалиться, не правда ли?
И Жуаез двинулся по направлению к двери.
— Что ж, — произнес Генрих со вздохом. — Делай, как хочешь. Одиночество — моя участь.
И король, наморщив лоб, обернулся к матери: он опасался, не слышала ли она разговор с фаворитом.
Екатерина обладала слухом таким же чутким, как зорки были ее глаза. Но когда она не хотела чего-нибудь слышать, не было человека более тугого на ухо.
Тем временем Жуаез шептал брату:
— Живей, живей, дю Бушаж! Пока будут входить советники, проскользни за их широкими мантиями и улепетнем. Сейчас король сказал “да” — через пять минут он скажет “нет”.
— Спасибо, спасибо, брат, — ответил юноша. — Мне тоже не терпелось уйти.
— Ну, ну, вот появляются вороны, улетай, нежный соловушка.
И действительно, оба молодых человека, словно быстрые тени, скрылись за спинами господ советников.
Тяжелые складки гобелена опустились.
Когда король обернулся, молодые люди уже исчезли. Генрих вздохнул и поцеловал собачку.
VКАЗНЬ
Советники молча стояли в глубине королевской ложи, ожидая, когда король заговорит.
Король заставил их немного подождать, затем обернулся к ним:
— Ну, что новенького, господа? Здравствуйте, господин председатель.
— Сир, — поклонившись ответил господин Бриссон со свойственным ему нечопорным достоинством, которое при дворе называли гугенотской любезностью, — мы явились по высказанному господином де Ту пожеланию умолять ваше величество даровать преступнику жизнь. Он, конечно, должен сделать некоторые разоблачения, и, обещав ему помилование, можно этого добиться.
— Но, — возразил король, — разве они не получены, господин председатель?
— Да, частично получены: вашему величеству их достаточно?
— Я знаю то, что знаю, сударь.
— Так, значит, вашему величеству известно и о причастности к этому делу Испании?
— Испании? Да, господин председатель, и даже некоторых других держав.
— Важно было бы официально установить эту причастность.
— Поэтому, господин председатель, — вмешалась Екатерина, — король намеревается отложить казнь, если виновный подпишет признание, соответствующее тем показаниям, которые он дал судье, подвергшему его пытке.
Бриссон повернулся к королю и вопросительно взглянул на него.
— Таково мое намерение, — сказал Генрих, — я больше не стану его скрывать. В доказательство, господин Бриссон, уполномочиваю вас сообщить об этом осужденному через нашего лейтенанта Таншона.
— Других повелений не будет, ваше величество?
— Нет. Но в признаниях не должно быть никаких изменений, в противном случае я беру слово назад. Они должны быть повторены полностью перед всем народом.
— Слушаю, сир. Должны быть названы имена сообщников?
— Все без исключения.
— Даже если по показаниям осужденного носители этих имен окажутся повинными в государственной измене и вооруженном мятеже?
— Даже в том случае, если это будут имена моих ближайших родственников.
— Все будет сделано согласно повелению вашего величества.
— Для того чтобы не произошло недоразумения, я объяснюсь подробно. Осужденному принесут перья и бумагу. Он напишет свое признание публично, показав тем самым, что полагается на наше милосердие и вверяет себя нашей милости. А затем мы посмотрим.
— Но я могу обещать?..
— Ну да! Конечно, обещайте.
— Ступайте, господа, — сказал председатель Бриссон, обращаясь к советникам.
И, почтительно поклонившись королю, он вышел вслед за ними.
— Он заговорит, — сказала Луиза Лотарингская, вся трепеща. — Он заговорит, и ваше величество помилует его. Смотрите, на губах его выступает пена.
— Нет-нет, он кого-то ищет глазами, — сказала Екатерина.
— Он ищет, только и всего. Но кого же он ищет?
— Да, черт побери! — воскликнул Генрих III. — Догадаться нетрудно. Он ищет герцога Пармского, герцога Гиза, он ищет его католическое величество, моего испанского брата. Да, ищи, ищи! Может быть, ты воображаешь, что на Гревской площади устроить засаду еще легче, чем на дороге во Фландрию? На эшафот тебя возвел один Бельевр; так будь уверен, что у меня здесь найдется сотня Бельевров, чтобы помешать тебе сойти оттуда.
Сальсед увидел, как лучники отправились за лошадьми, увидел, как в королевскую ложу зашли председатель и советники и как затем удалились: он понял, что король велел приступить к казни. Тогда-то на его губах и проступила кровавая пена, которую заметила молодая королева: в охватившем его смертельном нетерпении несчастный до крови кусал себе губы.
— Никого, никого! — шептал он. — Никого из тех, кто обещал прийти мне на помощь! Подлецы! Подлецы! Подлецы!
Лейтенант Таншон подошел к эшафоту и обратился к палачу:
— Приготовьтесь!
Тот подал знак своим помощникам на другом конце площади. Видно было, как лошади, пробираясь через толпу, оставляли после себя, подобно кораблю в море, волнующуюся борозду, которая постепенно сглаживалась. Это были собравшиеся на площади зрители: быстрое движение коней оттесняло их в разные стороны или сбивало с ног. Но взбаламученное море тотчас же успокаивалось, и часто те, кто стоял ближе к эшафоту, оказывались теперь сзади, ибо более сильные раньше их заполняли пустое пространство.
Когда лошади дошли до угла улицы Ваннери, можно было заметить, как уже знакомый нам красивый молодой человек соскочил с тумбы, на которой стоял: его столкнул с нее мальчик лет шестнадцати, видимо, захваченный ужасным зрелищем.
Это были таинственный паж и виконт Эрнотон де Карменж.
— Скорее, скорее, — шептал паж своему спутнику, — пробивайтесь вперед, пока есть возможность, нельзя терять ни секунды.
— Но нас же задушат, — ответил Эрнотон, — вы, дружок мой, просто обезумели.
— Я хочу видеть, видеть как можно лучше, — властно произнес паж; чувствовалось, что это приказ, исходивший от человека, привыкшего повелевать. Эрнотон повиновался.
— Поближе к лошадям, поближе к лошадям, — сказал паж, — не отступайте от них ни на шаг, иначе мы не доберемся.
— Но пока мы доберемся, вас разорвут на части!
— Обо мне не беспокойтесь. Вперед! Вперед!
— Лошади будут брыкаться!
— Хватайте крайнюю за хвост: лошадь никогда не станет брыкаться, если держать ее за хвост.
Эрнотон помимо воли подчинился странному влиянию юноши. Он послушно ухватился за хвост лошади, а паж, в свою очередь, уцепился за его пояс.
Они пробирались сквозь толпу, волнующуюся, как море, непроходимую, словно колючий кустарник, оставляя по дороге то клок плаща, то лоскут куртки, то даже гофрированный воротник рубашки, и наконец вместе с лошадьми оказались в трех шагах от эшафота, где в судорогах отчаяния корчился Сальсед.
— Ну как, добрались мы? — прошептал юноша, еще переводя дух, когда почувствовал, что Эрнотон остановился.
— Да, — ответил виконт, — к счастью, дошли, я уже обессилел.
— Я ничего не вижу.
— Пройдите вперед.
— Нет, нет, еще рано… Что там делают?
— Вяжут петли на концах веревок.
— А он, что делает он?
— Кто он?
— Осужденный.
— Озирается по сторонам, словно подстерегающий добычу ястреб.
Лошади стояли у самого эшафота, так что помощники палача смогли привязать к рукам и ногам Сальседа постромки, прикрепленные к хомутам.
Когда петли веревок грубо врезались ему в лодыжки, Сальсед издал рычание.
Тогда последним, не поддающимся описанию взглядом он окинул огромную площадь, так что тысяч сто зрителей оказались в поле его зрения.
— Сударь, — учтиво сказал ему лейтенант Таншон, — не угодно ли вам будет обратиться к народу до того, как мы начнем?
А на ухо осужденному прошептал:
— Чистосердечное признание — и вы спасете свою жизнь.
Сальсед взглянул ему в глаза, проникая до самого дна души. Взгляд этот был настолько красноречив, что он, казалось, вырвал правду из сердца Таншона, так что вся она раскрылась перед Сальседом.
Тот не мог обмануться; он понял, что лейтенант вполне искренен, что он выполнит обещанное.
— Видите, — продолжал Таншон, — вас покинули на произвол судьбы. Единственная ваша надежда — то, что я вам предлагаю.
— Хорошо! — с хриплым вздохом вырвалось у Сальседа. — Угомоните толпу. Я готов говорить.
— Король требует письменного признания за вашей подписью.
— Тогда развяжите мне руки и дайте перо. Я напишу.
— Признание?
— Да, признание, я согласен.
Ликующему Таншону оставалось лишь подать знак: все было предусмотрено. Один из лучников передал лейтенанту чернильницу, перья, бумагу, которые тот и положил прямо на доски эшафота.
В то же время веревку, крепко охватывавшую руку Сальседа, отпустили фута на три, а его самого приподняли на помосте, чтобы он мог писать.
Сальсед, очутившись наконец в сидячем положении, несколько раз глубоко вздохнул и, разминая руку, вытер губы и откинул взмокшие от пота и свисавшие до колен волосы.
— Ну-ну, — сказал Таншон, — садитесь поудобнее и напишите все подробно!
— О, не бойтесь, — ответил Сальсед, потянувшись за пером, — не бойтесь, я все припомню тем, кто обо мне забыл.
С этими словами он последний раз окинул взглядом толпу.
Видимо, для пажа наступило время показаться, ибо, схватив Эрнотона за руку, он сказал:
— Сударь, молю вас, возьмите меня на руки и приподнимите повыше: из-за голов я ничего не вижу.
— Да вы просто ненасытны, молодой человек, ей-Богу!
— Окажите мне последнюю услугу, сударь!
— Вы, право, злоупотребляете.
— Я должен увидеть осужденного, понимаете? Я должен его увидеть!
И так как Эрнотон медлил с ответом, он взмолился:
— Сжальтесь, сударь, сделайте милость, умоляю вас!
Теперь юноша уже не был капризным тираном, он молил так жалобно, что невозможно было устоять.
Эрнотон взял его за талию и приподнял не без удивления — таким легким оказалось это юное тело.
Теперь голова пажа вознеслась над головами всех прочих зрителей.
Как раз в это мгновение, еще раз окинув взглядом всю площадь, Сальсед взялся за перо.
Он увидел лицо юноши и застыл от изумления.
В тот же миг паж приложил к губам два пальца. Ликование озарило лицо осужденного: оно было похоже на опьянение, охватившее злого богача из евангельской притчи, когда Лазарь уронил ему на пересохший язык каплю воды.
Он увидел знак, которого с таким нетерпением ждал, знак, возвещавший, что его спасут.
В течение нескольких секунд Сальсед не сводил глаз с площади, затем схватил лист бумаги, который протягивал ему обеспокоенный его колебаниями Таншон, и принялся с лихорадочной поспешностью писать.
— Пишет, пишет! — пронеслось в толпе.
— Пишет! — произнес король. — Клянусь Богом, я его помилую.
Внезапно Сальсед перестал писать и еще раз взглянул на юношу.
Тот повторил знак, и Сальсед снова стал писать.
Затем, спустя еще несколько мгновений, он опять поднял глаза. На этот раз паж не только сделал знак пальцами, но и кивнул головой.
— Вы кончили? — спросил Таншон, не спускавший глаз с бумаги.
— Да, — машинально ответил Сальсед.
— Так подпишите.
Сальсед поставил свою подпись, не глядя на бумагу: глаза его были устремлены на юношу.
Таншон протянул руку к бумаге.
— Королю, только королю! — произнес Сальсед.
И он отдал бумагу лейтенанту королевских лучников, но немного помедлив, словно побежденный воин, сдающий врагу свое последнее оружие.
— Если вы действительно во всем признались, господин де Сальсед, — сказал лейтенант, — то вы спасены.
Насмешливая, но вместе с тем тревожная улыбка, заиграла на губах осужденного; он словно нетерпеливо спрашивал о чем-то неведомого собеседника.
Усталый Эрнотон решил тем временем освободиться от обременявшего его юноши; он разнял руки, и паж соскользнул на землю.
Не видя больше молодого человека, Сальсед стал искать его повсюду глазами. Затем, словно в смятении, он вскочил:
— Ну когда же, когда!
Никто ему не ответил.
— Скорее, скорее, торопитесь! — крикнул он. — Король уже взял бумагу, сейчас он прочтет ее.
Никто не шевельнулся.
Король поспешно развернул признание Сальседа.
— О тысяча демонов! — закричал Сальсед. — Неужто надо мной посмеялись? Но ведь я ее узнал! Это была она, она!
Пробежав глазами первые несколько строк, король пришел в негодование.
Побледнев, он воскликнул:
— О, негодяй! Злодей!
— В чем дело, сын мой? — спросила Екатерина.
— Он отказывается от своих показаний, матушка! Он утверждает, что никогда ни в чем не сознавался.
— А дальше?
— А дальше он заявляет, что де Гизы ни в чем не повинны и никакого отношения к заговору не имеют.
— Что ж, — пробормотала Екатерина, — а если это правда?
— Он лжет, — вскричал король, — лжет, как последний нечестивец!
— Как знать, сын мой? Может быть, Гизов оклеветали. Может быть, судьи в своем чрезмерном рвении неверно истолковали показания.
— Что вы, матушка! — вскричал Генрих, не в силах более сдерживаться. — Я сам все слышал.
— Вы, сын мой?
— Да, я.
— Когда же это?
— Когда преступника пытали… Я стоял за портьерой. Я не пропустил ни одного его слова, и каждое это слово вонзилось мне в мозг, точно гвоздь, вбиваемый молотком.
— Так пусть же он снова заговорит под пыткой, раз иначе нельзя. Прикажите подхлестнуть лошадей.
Разъяренный Генрих поднял руку.
Лейтенант Таншон повторил этот жест.
Веревки уже снова были привязаны к рукам и ногам осужденного. Четверо человек прыгнули на спины лошадям, щелкнули четыре кнута, и четыре лошади рванули в разные стороны.
Ужасающий хруст и душераздирающий вопль донеслись с помоста эшафота. Видно было, как руки и ноги несчастного Сальседа посинели, вытянулись и налились кровью. В лице его уже не было ничего человеческого — оно казалось личиной демона.
— Предательство, предательство! — закричал он. — Хорошо же, я буду говорить, я все скажу! А, проклятая гер…
Голос его перекрывал лошадиное ржание и ропот толпы, но внезапно он стих.
— Стойте, стойте! — кричала Екатерина.
Но было уже поздно. Голова Сальседа, сперва приподнявшаяся в судорогах от боли и ярости, упала на эшафот.
— Дайте ему говорить! — вопила королева-мать. — Стойте, стойте же!
Зрачки Сальседа, непомерно расширенные, не двигались, упорно глядя туда, где он увидел пажа. Сообразительный Таншон стал смотреть в том же направлении.
Но Сальсед уже не мог говорить. Он был мертв. Таншон едва слышно отдал какое-то приказание своим лучникам, которые тотчас же бросились туда, куда указывал изобличающий взор Сальседа.
— Я обнаружен, — шепнул юный паж на ухо Эрнотону. — Сжальтесь, помогите мне, спасите меня, сударь. Они идут, идут!
— Но чего же вы хотите?
— Бежать. Разве вы не видите, что они ищут меня?
— Но кто вы?
— Женщина… Спасите, защитите меня!
Эрнотон побледнел. Однако великодушие победило удивление и страх.
Он поставил девушку перед собой и, энергично расталкивая толпу эфесом шпаги, расчистил ей путь и протолкнул до угла улицы Мутон к распахнутой двери.
Юный паж бросился вперед и исчез за дверью, которая, казалось, только этого и ждала, ибо тотчас же за ним захлопнулась.
Эрнотон даже не успел спросить девушку, как ее имя и как им увидеться снова.
Но прежде чем исчезнуть, незнакомка, словно угадав его мысли, кивнула Эрнотону и бросила ему многообещающий взгляд.
Эрнотон пошел обратно на площадь и окинул взором эшафот и королевскую ложу. Сальсед, неподвижный, мертвенно-бледный, вытянувшись, лежал на помосте.
Екатерина, тоже мертвенно-бледная, вся дрожа, стояла в своей ложе.
— Сын мой, — вымолвила она наконец, отирая со лба пот, — сын мой, следовало бы переменить главного палача, он сторонник Лиги.
— Из чего вы это заключаете, матушка? — спросил Генрих.
— Смотрите, смотрите хорошенько!
— Ну, я смотрю, а дальше что?
— Сальсед умер после первой же растяжки.
— Он оказался слишком чувствителен к боли.
— Да нет же, нет! — возразила Екатерина с презрительной усмешкой — очень уж непонятливым показался ей сын. — Его удавили из-под эшафота тонкой веревкой как раз в то мгновение, когда он намеревался обвинить тех, кто обрек его на смерть. Велите какому-нибудь ученому лекарю осмотреть труп, и, я уверена, на его шее найдут след от веревки.
— Вы правы, — произнес Генрих, и глаза его на мгновение вспыхнули, — моему кузену де Гизу служат лучше, чем мне.
— Тс-с, сын мой! — сказала Екатерина. — Не поднимайте шума, над нами только посмеются: ведь мы опять одурачены.
— Жуаез правильно поступил, что пошел развлечься в другое место. В этом мире больше ни на что нельзя положиться, даже на казнь. Пойдемте, пойдемте отсюда!
VIБРАТЬЯ ЖУАЕЗЫ
Пока на площади и в королевской ложе происходило все описанное выше, оба брата де Жуаезы, как мы видели, выбрались из ратуши черным ходом и, оставив своих слуг с лошадьми у королевских экипажей, пошли бок о бок по улицам этого обычно людного, но сейчас почти пустынного квартала; весь народ, жадный до зрелищ, собрался на Гревской площади.
Выйдя из ратуши, они зашагали рука об руку, но не говоря ни слова.
Анри, обычно такой веселый, был чем-то озабочен и почти угрюм.
Анн казался встревоженным и смущенным молчанием брата.
Он заговорил первый:
— Куда же ты ведешь меня, Анри?
— Я никуда тебя не веду — я просто иду куда глаза глядят, — ответил Анри, словно внезапно пробудившись. — Ты хочешь куда-нибудь пойти?
— А ты?
— О, мне безразлично, куда идти.
— Но ведь ты каждый вечер куда-то уходишь, — сказал Анн, — каждый вечер в один и тот же час ты выходишь из дому и возвращаешься поздно ночью, а то и вовсе не приходишь.
— Ты что же, допрашиваешь меня? — спросил Анри. В голосе его чувствовалась нежность, смешанная с известным уважением к старшему брату.
— Чтобы я стал тебя допрашивать? — переспросил Анн. — Боже упаси! Чужая тайна неприкосновенна.
— Когда ты только пожелаешь, брат, — ответил Анри, — у меня от тебя не будет никаких тайн. Ты же сам это знаешь.
— У тебя не будет от меня тайн?
— Никогда. Ведь ты и сеньор мой, и друг.
— По правде сказать, я думал, что у тебя могут быть от меня тайны: я ведь всего-навсего мирянин. Я думал, что для исповеди у тебя есть наш ученый братец, этот столп богословской науки, светоч веры, мудрый духовник всего двора, который когда-нибудь станет кардиналом; я полагал, что ты доверяешься ему, исповедуешься у него, получаешь и отпущение грехов, и… кто знает? — может быть, даже полезный совет. Ибо, — прибавил Анн со смехом, — члены нашей семьи — на все руки мастера, тебе это хорошо известно: доказательство — наш возлюбленный батюшка.
Анри дю Бушаж схватил брата за руку и с жаром пожал ее.
— Ты для меня, милый мой Анн, — сказал он, — больше, чем духовник, больше, чем исповедник, больше, чем отец: повторяю тебе — ты мой друг.
— Тогда скажи мне, друг мой, почему ты, прежде такой веселый, становишься все печальнее, почему ты теперь выходишь из дому не днем, а только по ночам?
— Я вовсе не печален, — улыбнувшись, ответил Анри.
— Что же с тобой такое?
— Я влюблен.
— Тогда откуда же такая озабоченность?
— Оттого, что я беспрерывно думаю о своей любви.
— Вот и сейчас ты вздыхаешь!
— Увы.
— Ты вздыхаешь, ты, Анри, граф дю Бушаж, брат Жуаеза, которого злые языки называют третьим королем Франции!.. Ты ведь знаешь, что второй — это герцог де Гиз… если не первый… Ты, богатый, красивый, ты, который при первом же представившемся случае станет, как я, пэром Франции и герцогом, — ты влюблен, задумчив, вздыхаешь… ты, избравший себе девизом: “Hilariter”[1].
— Милый мой Анн, от всех этих даров прошлого и обещаний будущего я никогда не ожидал счастья. Я не честолюбив.
— То есть теперь не честолюбив.
— Во всяком случае, я не гонюсь за тем, о чем ты говоришь.
— Сейчас — возможно. Но потом это вернется.
— Никогда, брат. Я ничего не желаю. Ничего не хочу.
— И ты не прав. Тебя зовут Жуаез — это одно из лучших имен во Франции, твой брат — любимец короля, ты должен всего хотеть, ко всему стремиться, все получать.
Анри покачал белокурой, грустно поникшей головой.
— Послушай, — сказал Анн, — мы одни, вдали от всех. Черт побери, да мы и не заметили, как перешли реку и стоим на Турнельском мосту. Не думаю, чтобы на этом пустынном берегу, у этой зеленой воды, на таком холодном ветру нас кто-нибудь подслушал. Может быть, тебе надо сообщить мне что-нибудь важное?
— Нет-нет, ничего. Я просто влюблен, и ты это уже знаешь — ведь я сам тебе только что сказал.
— Но черт возьми, это же несерьезно, — вскричал Анн, топнув ногой. — Клянусь папой римским, я ведь тоже влюблен.
— Не так, как я, брат.
— Я ведь тоже порой думаю о своей возлюбленной.
— Да, но не постоянно.
— У меня тоже бывают любовные огорчения, даже горести.
— Да, но у тебя есть и радости, ты любим.
— О, мне приходится преодолевать препятствия: от меня требуют соблюдения величайшей тайны.
— Требуют? Ты сказал “требуют”? Если твоя возлюбленная требует, значит, она тебе принадлежит.
— Ясное дело, она мне принадлежит, то есть принадлежит мне и господину де Майену. Ибо, доверюсь тебе, у меня та же любовница, что и у этого бабника Майена. Девица без ума от меня, она в один миг бросила бы Майена, только боится, что он ее убьет: ты ведь знаешь — убивать женщин вошло у него в привычку. Вдобавок я ненавижу этих Гизов, и меня забавляет… развлекаться за их счет. Ну так вот, говорю тебе, у меня бывают препятствия и размолвки, но из-за этого я не становлюсь мрачным, как монах, не таращу глаз. Продолжаю смеяться если не всегда, то хотя бы время от времени. Ну же, доверься мне: кого ты любишь? Твоя любовница, по крайней мере, красива?
— Увы, брат, она вовсе не моя любовница.
— Но она красива?
— Даже слишком.
— Как ее зовут?
— Не знаю.
— Ну вот еще!
— Клянусь честью.
— Друг мой, я начинаю думать, что дело опаснее, чем мне казалось. Это уже не грусть, клянусь папой. Это безумие!
— Она говорила со мной всего один раз, или, вернее, она лишь однажды говорила в моем присутствии, и с той поры я ни разу не слышал ее голоса.
— И ты ничего о ней не разузнал?
— У кого?
— Как у кого? У соседей.
— Она живет в доме одна, и никто ее не знает.
— Что ж, выходит, это какая-то тень?
— Эта женщина, высокая и прекрасная, как нимфа, неулыбчивая и строгая, как архангел Гавриил.
— Где ты увидел ее? Как вы встретились?
— Однажды я увязался за какой-то девушкой на перекрестке Жипсьен, зашел в церковную ограду. Там, под деревьями, есть каменная плита… Ты когда-нибудь заходил туда?
— Никогда. Но неважно, продолжай. Плита под деревьями, ну, а дальше что?
— Начинало смеркаться. Я потерял девушку из виду и, разыскивая ее, подошел к плите.
— Ну, ну, я слушаю.
— Подходя, я заметил кого-то в женском платье, я протянул руки, но вдруг голос какого-то мужчины, мною раньше не замеченного, произнес: “Простите, сударь, простите”, — и рука этого человека отстранила меня — без резкости, но твердо.
— Он осмелился коснуться тебя, Жуаез?!
— Слушай. Лицо его было скрыто капюшоном: я принял его за монаха. Кроме того, на меня произвел впечатление его вежливый, даже дружелюбный тон; он указывал на находившуюся шагах в десяти от нас женщину, чье белое одеяние повлекло меня в ту сторону: она как раз преклонила колени перед каменной плитой, словно перед алтарем.
Я остановился. Было это в начале сентября. Воздух был теплый. Розы и фиалки, посаженные верующими на могилах, овевали меня нежным ароматом. За колокольней церкви сквозь белесоватое облачко прорывался лунный луч, посеребривший верхние стекла витражей, в то время как нижние золотил отблеск зажженных в церкви свечей. Друг мой, подействовала ли на меня торжественность обстановки или благородная внешность этой коленопреклоненной женщины, но она сияла для меня в темноте, словно мраморная статуя. Я ощутил к ней необъяснимое почтение, и в сердце мое проник холод.
Я жадно глядел на нее.
Она склонилась над плитой, обняла ее обеими руками, приникла к ней губами, и я увидел, что плечи ее сотрясаются от рыданий. Такого голоса ты никогда не слыхал; никогда еще острая сталь не пронзала чье-либо сердце так мучительно, как мое.
Плача, она целовала камень, словно в каком-то исступлении, и тут я просто погиб. Слезы ее растрогали мое сердце, поцелуи эти довели меня до безумия.
— Но клянусь папой, это она обезумела, — сказал Жуаез, — кому придет в голову целовать камень и рыдать без всякого повода?
— О, рыданья эти вызвала великая скорбь, а целовать камень ее заставила глубокая любовь. Но кого же она любила? Кого оплакивала? За кого молилась?
— А ты не расспрашивал мужчину?
— Расспрашивал.
— Что он тебе ответил?
— Что она потеряла мужа.
— Да разве мужей так оплакивают? — сказал Жуаез. — Ну и ответ, черт побери. И ты им удовлетворился?
— Пришлось: другого он мне дать не пожелал.
— А сам этот человек — кто он?
— Нечто вроде ее слуги.
— А как его зовут?
— Он не захотел сказать.
— Молод?.. Стар?
— Лет двадцати восьми.
— Ну ладно, а дальше?.. Она ведь не всю ночь напролет молилась и плакала, верно?
— Нет. Выплакав все слезы, она поднялась. Этой женщиной владела такая скорбь, что я, вместо того чтобы устремиться за ней, как сделал бы в любом другом случае, отступил. Тогда-то она подошла ко мне, вернее, пошла в мою сторону, ибо меня она даже не заметила. Лунный луч озарил ее лицо, и оно показалось мне необыкновенно прекрасным: на него снова легла печать скорбной суровости. Ни трепета, ни содроганий, ни слез — оставался только их влажный след. Глаза еще блестели. Приоткрытый рот вбирал в себя дыхание жизни, которое еще миг назад, казалось, оставляло ее. Медленно прошла она несколько шагов, как люди, блуждающие во сне. Тот человек поспешил к ней и взял ее за руку, ибо она, по-видимому, не сознавала, что ступает по земле. О брат, какая пугающая красота и какая сверхчеловеческая сила была в ней! Ничего подобного я еще не видел: лишь иногда во сне, когда передо мною разверзалось небо, оттуда нисходили видения, подобные этой яви.
— Дальше, Анри, дальше! — просил Анн, помимо воли увлеченный рассказом, над которым он намеревался посмеяться.
— Рассказ мой близится к концу. Слуга произнес шепотом несколько слов, и она опустила вуаль. Наверно, он сказал, что они здесь не одни, но она даже не взглянула в мою сторону. Она опустила вуаль, и больше я ее не видел. Мне почудилось, что все небо заволокло и что она не живое существо, а тень, выступившая из этих могил, которые, пока я шел, безмолвно проплывали мимо меня, заросшие буйной травой.
Она вышла из ограды, я последовал за ней. Слуга время от времени оборачивался и мог меня видеть, ибо я не скрывался, как ни был потрясен. Что поделаешь — надо мной еще властны были прежние пошлые привычки, в сердце еще оставалась закваска былой грубости.
— Что ты хочешь этим сказать, Анри? — спросил Анн. — Я тебя не понимаю.
Юноша улыбнулся:
— Я хочу сказать, что провел бурную молодость, что мне часто казалось, будто я люблю, и что до этого мгновения я мог каждой приглянувшейся мне женщине предложить свою любовь.
— Ого, а она-то что же такое? — сказал Жуаез, стараясь вновь обрести веселость, утраченную им после признаний брата. — Берегись, Анри, ты заговариваешься. Разве это не женщина из плоти и крови?
— Брат, — ответил юноша, лихорадочно пожимая руку Жуаеза, — брат, — произнес он так тихо, что его дыхание едва долетало до слуха старшего, — беру Господа Бога в свидетели: я не знаю, земное ли она существо.
— Клянусь папой! — вскричал тот. — Я бы испугался, если бы можно было испугать Жуаеза.
Затем, все еще пытаясь вернуть себе веселое расположение духа, он сказал:
— Но ведь она ходит по земле, плачет и умеет целовать — ты сам говорил, — и, по-моему, это, друг милый, не предвещает ничего худого. Что же было дальше?
— Дальше почти ничего. Я шел вслед за ней, она не попыталась скрыться, свернуть с дороги, переменить направление. Она, видимо, даже и не думала о чем-либо подобном.
— И где же она жила?
— Недалеко от Бастилии, на улице Ледигьер. Когда они дошли до дому, спутник ее обернулся и увидел меня.
— Тогда ты сделал ему знак, что хотел бы с ним поговорить?
— Я не осмелился. То, что я тебе скажу, покажется нелепостью, но перед слугой я робел почти так же, как и перед его госпожой.
— Нов дом-то, я надеюсь, ты вошел?
— Нет, брат мой.
— Право же, Анри, просто не верится, что ты Жуаез. На другой день ты, по крайней мере, вернулся туда?
— Да, но напрасно. Напрасно ходил я и на перекресток Жипсьен, и на улицу Ледигьер.
— Она исчезла?
— Ускользнула, как тень.
— Ты расспрашивал о ней?
— Улица мало населена, никто не мог мне ничего сообщить. Я подстерегал того человека, чтобы расспросить его, но он тоже больше не появлялся. Однако свет, проникавший по вечерам сквозь щели ставен, утешал меня, указывая, что она еще здесь. Я испробовал сотни способов проникнуть в дом: письма, цветы, подарки — все было напрасно. Однажды вечером не появился и свет и больше уже не появлялся ни разу: даме, наверно, наскучило мое преследование, и она переехала с улицы Ледигьер. И никто не смог сказать — куда.
— Однако ты все же разыскал эту прекрасную дикарку?
— По счастливой случайности. Впрочем, я несправедлив, брат: в дело вмешалось Провидение, не допускающее, чтобы человек бессмысленно тратил дни своей жизни. Нет, право же, все произошло очень странно. Две недели назад, в полночь, я шел по улице Бюсси. Ты знаешь, брат, что приказ о тушении огня строжайше соблюдается. Так вот, окно дома не просто светилось — на третьем этаже был настоящий пожар. Я принялся яростно стучаться в двери, и в окне показался человек. “У вас пожар!” — сказал я. “Тише, сжальтесь над нами! — ответил он. — Я как раз тушу его”. — “Хотите, я позову ночную стражу?” — “Нет-нет, во имя Неба, никого не зовите”. — “Но может быть, вам все-таки помочь?” — “А вы могли бы? Тогда идите сюда, и вы окажете мне услугу, за которую я буду благодарен вам всю жизнь”. И он оросил мне через окно ключ. Я быстро поднялся по лестнице и вошел в комнату, где произошел пожар. Горел пол. Это была лаборатория химика. Он делал какой-то опыт, горючая жидкость разлилась по полу, и пол вспыхнул. Когда я вошел, химик уже справился с огнем, и я мог его разглядеть. Это был человек лет двадцати восьми. По крайней мере, так мне показалось. Ужасный шрам проходил через его щеку, другой глубоко врезался в лоб. Лицо скрывала густая борода. “Спасибо, сударь, но вы сами видите, что все уже кончено. Если вы, как можно судить по внешности, человек благородный, будьте добры, удалитесь, так как в любой момент может зайти моя госпожа, а она придет в негодование, увидев в такой час чужого человека у меня, вернее же — у нее в доме”. Услышав этот голос, я оцепенел, почти повергнутый в ужас. Я открыл рот, чтобы крикнуть: “Вы человек с перекрестка Жипсьен, с улицы Ледигьер, слуга неизвестной дамы!” Ты помнишь, брат, он был в капюшоне, лица его тогда я не видел, а только слышал голос. Я хотел сказать ему это, умолять его, как вдруг открылась дверь, и вошла женщина. “Что случилось, Реми? — спросила она, величественно останавливаясь на пороге. — Почему такой шум?” О брат, это была она, еще более прекрасная в затухающем отблеске пожара, чем в лунном сиянии. Это была она, женщина, память о которой непрерывно терзала мое сердце. Услышав мое восклицание, слуга, в свою очередь, пристально посмотрел на меня. “Благодарю вас, сударь, — сказал он, — еще раз благодарю, но вы сами видите — огонь потушен. Удалитесь, молю вас, удалитесь”. “Друг мой, — ответил я, — вы меня очень уж нелюбезно выпроваживаете”. “Сударыня, — сказал слуга, — это он”. “Да кто же?” — спросила она. “Молодой дворянин, которого мы встретили у перекрестка Жипсьен и который следовал за нами до улицы Ледигьер”. Тогда она взглянула на меня, и по взгляду ее я понял, что она видит меня впервые. “Сударь, — молвила она, — умоляю вас, удалитесь!” Я колебался, я хотел говорить, спросить, но слова не шли с языка. Я стоял неподвижный, немой и только смотрел на нее. “Остерегитесь, сударь, — сказал слуга скорее печально, чем сурово, — вы заставите госпожу исчезнуть во второй раз”. “О, не дай Бог, — ответил я с поклоном, — но ведь я ничем не оскорбил вас, мадам”. Она не ответила. Бесчувственная, безмолвная, ледяная, она, словно и не слыша меня, отвернулась, и я увидел, как она постепенно исчезает, словно это двигается призрак.
— И все? — спросил Жуаез.
— Все. Слуга проводил меня до дверей, приговаривая: “Забудьте обо всем этом, ради Господа Иисуса и Девы Марии, умоляю вас, забудьте!” Я бежал, обхватив голову руками, растерянный, ошалевший, недоумевающий — уж не сошел ли я в самом деле с ума? С той поры я каждый вечер хожу на эту улицу; вот почему, когда мы вышли из ратуши, меня естественным образом повлекло в ту сторону. Каждый вечер, повторяю, хожу я туда и прячусь за углом дома, стоящего как раз напротив ее особняка, под какой-то балкончик, где меня невозможно увидеть. И, может быть, один раз из десяти мне удается уловить мерцание света в ее комнате: в этом вся моя жизнь, все мое счастье.
— Хорошее счастье! — вскричал Жуаез.
— Увы! Стремясь к другому, я потеряю и это.
— А если ты погубишь себя такой покорностью судьбе?
— Брат, — сказал Анри с грустной улыбкой, — чего ты хочешь? Так я чувствую себя счастливым.
— Это невозможно!
— Что поделаешь? Счастье — вещь относительная. Я знаю, что она там, что она существует, дышит. Я вижу ее сквозь стены, то есть мне кажется, что вижу. Если бы она покинула этот дом, если бы мне пришлось провести еще такие же две недели, как тогда, когда я ее потерял, — брат мой, я сошел бы с ума или стал бы монахом.
— Нет, клянусь Богом! Достаточно в семье одного безумца и одного монаха. Удовлетворимся этим, милый мой друг.
— Не уговаривай меня, Анн, и не насмехайся надо мной! Уговоры будут бесполезны, насмешками ты ничего не добьешься.
— А кто тебе говорит об уговорах и насмешках?
— Тем лучше… Но…
— Позволь мне сказать одну вещь.
— Что именно?
— Что ты попался, как мальчишка.
— Я не строил никаких замыслов, ни на что не рассчитывал, я отдался чему-то более сильному, чем я. Когда тебя уносит течение, лучше плыть по нему, чем бороться с ним.
— А если оно увлекает в пучину?
— Надо погрузиться в нее.
— Ты в этом уверен?
— Да.
— Я с тобой не согласен, и на твоем месте…
— Что бы ты сделал, Анн?
— Во всяком случае, я бы выведал ее имя и возраст. На твоем месте…
— Анн, Анн, ты ее не знаешь!
— Но тебя-то я знаю. Как же так, Анри! У тебя было пятьдесят тысяч экю, которые я вручил тебе, когда король подарил мне сто тысяч в день моего рождения…
— Они до сих пор лежат у меня в сундуке, Анн: ни один не истрачен.
— Тем хуже, клянусь Богом. Если бы они не лежали у тебя в сундуке, эта женщина лежала бы у тебя в алькове.
— О брат!
— Никаких там “о брат”: обыкновенного слугу подкупают за десять экю, хорошего — за сто, отличного — за тысячу, самого расчудесного — за три тысячи. Ну, представим себе феникса среди слуг, возмечтаем о божестве верности, и за двадцать тысяч экю — клянусь папой! — он будет твоим. Таким образом, у тебя остается сто тридцать тысяч ливров, чтобы оплатить феникса среди женщин, которого тебе поставит феникс среди слуг. Анри, друг мой, ты просто дурак.
— Анн, — со вздохом произнес Анри, — есть люди, которые не продаются, есть сердца, которых не купить и королю.
Анн задумался.
— Хорошо, согласен, — сказал он. — Но нет таких, которые не отдались бы кому-нибудь.
— Это другое дело!
— И что же ты сделал для того, чтобы эта бесчувственная красавица отдала тебе свое сердце?
— Я убежден, Анн, что сделал все возможное.
— Послушайте, граф дю Бушаж, да вы просто спятили! Перед вами женщина, которая скорбит, сидит взаперти, плачет, а вы становитесь еще печальнее, замкнутее, проливаете еще больше слез, то есть оказываетесь еще скучнее, чем она! Право же, вы распространялись тут насчет пошлых способов ухаживания, а сами ведете себя не лучше квартального. Она одинока — бывайте с нею почаще: она печальна — будьте веселы, она кого-то оплакивает — утешьте ее и замените покойного.
— Невозможно, брат.
— А ты пробовал?
— Зачем?
— Да хотя бы затем чтобы попробовать. Ты же говоришь, что влюблен?
— Нет слов, чтобы выразить мою любовь.
— Ну, так через две недели она станет твоей любовницей.
— Брат!
— Даю тебе слово Жуаеза. Надеюсь, ты не отчаялся?
— Нет, ибо никогда не надеялся.
— В котором часу ты с ней видишься?
— В котором часу я с ней вижусь?
— Ну да.
— Я же говорил тебе, что никогда не вижу ее.
— Никогда?
— Никогда.
— Даже через окно?
— Даже через окно.
— Это надо прекратить. Есть у нее любовник?
— Я не видел, чтобы порог ее дома когда-либо переступал мужчина, за исключением этого Реми, о котором я тебе рассказывал.
— Что представляет собой ее дом?
— Три этажа, крыльцо с одной ступенькой, над окном второго этажа — терраса.
— Можно проникнуть в дом через эту террасу?
— Она не соприкасается с другими домами.
— А что напротив дома?
— Другой, довольно похожий дом, только, кажется, повыше.
— Кто в нем живет?
— Какой-то буржуа.
— Добродушный или злыдень?
— Добродушный: иногда я слышу, как он смеется.
— Купи у него дом.
— А кто тебе сказал, что он продается?
— Предложи ему двойную цену.
— А если дама увидит меня там?
— Ну так что же?
— Она опять исчезнет. Если же я не буду показываться, то надеюсь, что рано или поздно опять увижу ее…
— Ты увидишь ее сегодня же вечером.
— Я?
— Пойди и стань под ее балконом в восемь часов.
— Я и буду там, как бываю ежедневно, но, как и в другие дни, без всякой надежды.
— Кстати, скажи мне точный адрес.
— Между воротами Бюсси и дворцом Сен-Дени, почти на углу улицы Августинцев, шагах в двадцати от большой гостиницы под вывеской “Меч гордого рыцаря”.
— Отлично, в восемь увидимся.
— Что ты собираешься делать?
— Увидишь, услышишь. А пока возвращайся домой, оденься как можно наряднее, надень самые дорогие украшения, надуши волосы самыми тонкими духами: нынче же вечером ты вступишь в эту крепость.
— Бог да услышит тебя, брат!
— Анри, когда Бог не слышит, дьявол навострит ухо. Я покидаю тебя, меня ждет моя любовница, то есть, я хочу сказать — любовница господина де Майена. Клянусь папой! Ее-то уж нельзя назвать недотрогой.
— Брат!
— Прости, ты ведь полон возвышенных чувств. Я не сравниваю этих двух дам, будь уверен, хотя, судя по твоим рассказам, я предпочитаю свою или, вернее, нашу с Майеном. Но она меня ждет, а я не хочу заставлять ее ждать. Прощай, Анри, до вечера!
Братья пожали друг другу руки.
Один, пройдя шагов двести, подошел к красивому дому в готическом стиле, неподалеку от паперти Нотр-Дам, смело поднял и с шумом опустил дверной молоток.
Другой молча углубился в одну из улочек, ведущих к зданию суда.
VIIКАК “МЕЧ ГОРДОГО РЫЦАРЯ” ВОЗОБЛАДАЛ НАД “РОЗОВЫМ КУСТОМ ЛЮБВИ”
Во время беседы, которую мы только что пересказали, спустилась ночь, окутывая влажной туманной пеленой город, столь шумный еще два часа назад.
Сальсед умер, и зрители разошлись по домам. На улицах видны были лишь небольшие, стоявшие там и сям кучки людей, вместо сплошной цепи любопытных, которые днем сходились в одно и то же место.
До самых отдаленных от Гревской площади кварталов еще доходили эти отдельные всплески человеческих волн: недаром в самом центре так долго царило бурное волнение.
Так, например, обстояло дело у ворот Бюсси, куда мы должны сейчас перенестись, чтобы не терять из виду кое-кого из действующих лиц, уже выведенных нами в начале этого повествования, а также чтобы познакомиться с новыми: в этом конце города шумел, словно улей на закате солнца, некий дом, выкрашенный в розовую краску и вдобавок расписанный белой и голубой. Дом именовался “Меч гордого рыцаря”, но представлял собой всего-навсего гостиницу, — правда, огромных размеров, — недавно построенную в этом квартале. В те времена в Париже не было ни одной более или менее приличной гостиницы, на которой не красовалась бы пышная вывеска. Вывеска “Меч гордого рыцаря” и являлась тем дивным фасадным украшением, призванным удовлетворить все вкусы и привлечь к себе все симпатии.
На карнизе была изображена битва какого-то архангела или святого с драконом, извергающим, подобно чудовищу Ипполита, целые потоки пламени и дыма. Художник, воодушевленный и героическими, и в то же время благочестивыми чувствами, дал в руки своему вооруженному до зубов гордому рыцарю не меч, а громадный крест, которым тот лучше, чем самым острым кинжалом, разрубал несчастного дракона на две кровоточащие половины.
На заднем плане этой вывески или, вернее, картины, ибо она вполне заслуживала такого наименования, видны были многочисленные свидетели сражения, воздевавшие руки к небу, с которого ангелы осеняли шлем гордого рыцаря лавровыми и пальмовыми ветвями.
Наконец, на самом переднем плане художник, стремясь доказать, что ни один жанр ему не чужд, изобразил груды тыкв, гроздья винограда, майских жуков, ящериц, улитку на розе и даже двух кроликов, белого и серого, которые, несмотря на различие в цвете (что могло указывать на различие в убеждениях), оба чесали себе нос, вероятно, выражая этим радость по случаю славной победы, одержанной гордым рыцарем над сказочным драконом, являвшимся не кем иным, как самим Сатаной.
Во всяком случае, если хозяин гостиницы не оказался чрезмерно требовательным, он должен был быть вполне удовлетворен добросовестностью художника. Тот действительно использовал все предоставленное ему пространство: если бы потребовалось пририсовать какого-нибудь жалкого клеща, места на картине уже не хватило бы.
Теперь, как это ни огорчительно, добросовестность историка вынуждает нас сделать одно признание. Эта роскошная вывеска отнюдь не доказывала, что кабачок, подобно ей, был в хорошие дни полон народу. Напротив, по причинам, которые мы сейчас изложим и которые, надеемся, будут поняты читателями, в гостинице “Меч гордого рыцаря” не только временами, но почти всегда было много свободных мест.
Между тем заведение, как сказали бы в наши дни, было просторное и удобное: над четырехугольным строением, прочно сидевшим на широком фундаменте, поверх вывески горделиво высились четыре башенки, в каждой из которых имелась восьмиугольная комната. Правда, все это было сооружено из досок, однако имело вид кокетливый и несколько таинственный, как и полагается каждому дому, который должен прийтись по вкусу и мужчинам, и, в особенности, женщинам. Но в том-то и коренилось зло.
Всем угодить невозможно.
Однако г-жа Фурнишон, хозяйка “Меча гордого рыцаря”, не разделяла этого мнения. И соответственно своим взглядам на вещи она убедила своего супруга оставить забавное заведение на улице Сент-Оноре, где они до того времени прозябали, и заняться верчением вертелов и откупориванием бутылок на благо влюбленным парочкам перекрестка Бюсси и многих других парижских кварталов. К несчастью для притязаний г-жи Фурнишон, ее гостиница была расположена слишком близко от Пре-о-Клер, так что в “Меч гордого рыцаря” являлись, привлеченные близким соседством и пышной вывеской, многочисленные парочки, намеревающиеся вступить в поединок, а другим парочкам, настроенным менее воинственно, приходилось избегать бедной гостиницы, словно чумы, — так опасались они шума и лязга шпаг. Влюбленные — народ мирный, они не любят, чтобы им мешали, так что в башенках, предназначенных для любовных свиданий, приходилось устраивать на ночлег всяких вояк, а купидоны, изображенные на деревянных панно тем же художником, который нарисовал вывеску, оказались украшены усами и другими более или менее пристойными атрибутами: тут уж поработали углем завсегдатаи гостиницы.
Поэтому г-жа Фурнишон — до сей поры, по правде сказать, не без основания считала, что вывеска принесла их заведению несчастье, и утверждала, что следовало положиться на ее опыт и нарисовать над входом вместо гордого рыцаря и гнусного, всех отталкивающего дракона, например, розовый куст любви, с пышными сердцами вместо цветов: тогда все нежные души обязательно избрали бы ее гостиницу своим убежищем.
К несчастью, мэтр Фурнишон, не желая признаваться, что он раскаивается в своей идее и что эта идея оказалась столь пагубной для его вывески, не считался с замечаниями своей хозяйки и, пожимая плечами, заявлял, что он, бывший пехотинец г-на Данвиля, естественно, должен вербовать своих клиентов в военной среде. Он добавлял, что рейтар, у которого только и мыслей — как бы выпить, пьет за шестерых влюбленных и что, даже если он заплатит лишь половину того, что должен по счету, это все же выгоднее: ведь даже самые расточительные любовники не заплатят столько, сколько три рейтара вместе. К тому же, заключал он, вино — вещь более нравственная, чем любовь.
При этих его словах г-жа Фурнишон, в свою очередь, пожимала плечами, достаточно пухлыми, чтобы злые языки считали себя вправе сомневаться в добропорядочности ее воззрений на нравственность.
Так в семействе Фурнишонов и царил разлад, а супруги прозябали на перекрестке Бюсси, как прозябали они на улице Сент-Оноре, но вдруг некое непредвиденное обстоятельство изменило положение и дало восторжествовать взглядам мэтра Фурнишона, к вящей славе достойной вывески, где нашли себе место представители всех царств природы.
За месяц до казни Сальседа, после очередных военных учений, проходивших в Пре-о-Клер, г-жа Фурнишон и ее супруг сидели, как обычно, каждый в одной из угловых башенок своего заведения. Делать им было нечего, и они были погружены в хладную задумчивость, так как все столики и все комнаты в гостинице “Меч гордого рыцаря” стояли незанятыми.
В тот день на “Розовом кусте любви” не расцвел ни один цветок.
В тот день “Меч гордого рыцаря” наносил холостые удары.
Итак, супруги горестно взирали на поле, на солдат, только что закончивших учения и готовящихся погрузиться на паром у Нельской башни и вернуться в Лувр. Глядя на них и жалуясь на деспотизм военачальника, заставляющего возвращаться в кордегардию солдат, которым, несомненно, хотелось пить, они заметили, что капитан пустил свою лошадь рысью и в сопровождении одного ординарца поскакал к воротам Бюсси.
Минут через десять этот горделиво гарцевавший на белом коне офицер в шляпе с плюмажем и при шпаге в золоченых ножнах, торчавшей из-под прекрасного плаща фландрского сукна, поравнялся с гостиницей. Но ехал он не в гостиницу и потому намеревался уже миновать ее, даже не взглянув на вывеску, ибо, казалось, он думал о чем-то очень важном, когда мэтр Фурнишон, чье сердце сжималось при мысли, что в этот день никто так и не сделает ему почина, высунулся из своей башенки и сказал:
— Смотри, жена, конь-то какой чудесный!
На что г-жа Фурнишон, как опытная хозяйка гостиницы, сразу же нашлась:
— А всадник-то каков, всадник!
Капитан, видимо, неравнодушный к похвале, откуда бы она ни исходила, поднял голову, словно внезапно очнувшись от сна. Он увидел хозяина, хозяйку, их заведение, придержал лошадь и подозвал ординарца.
Затем, все еще сидя на коне, он очень внимательно оглядел и дом, и все что его окружало.
Фурнишон, прыгая через две ступеньки, буквально скатился с лестницы и теперь стоял у дверей и мял в руках сдернутый с головы колпак.
Капитан, поразмыслив несколько секунд, спешился.
— Что, здесь у вас никого нет? — спросил он.
— В настоящий момент нет, сударь, — ответил хозяин, страдая от столь унизительного признания.
И он уже собирался прибавить: “Но это редкий случай”. Однако г-жа Фурнишон была, как почти все женщины, гораздо проницательнее мужа. Поэтому она и поторопилась крикнуть из своего окна:
— Если вы, сударь, ищите уединения, вам у нас будет очень хорошо.
Всадник поднял голову и, выслушав столь приятный ответ, увидел теперь и весьма приятное лицо. Он, в свою очередь, сказал:
— В настоящий момент — да, именно этого я и ищу, хозяюшка.
Госпожа Фурнишон тотчас же устремилась навстречу посетителю, говоря про себя: “На этот раз почин кладет “Розовый куст любви”, а не “Меч гордого рыцаря”.
Капитан, привлекший внимание супругов Фурнишон, заслуживает также внимания читателя. Это был человек лет тридцати пяти, которому можно было дать двадцать восемь — так следил он за своей внешностью. Он был высокого роста, хорошо сложен, с тонкими, выразительными чертами лица. Хорошо приглядевшись к нему, может быть, и удалось бы обнаружить в его величавости некоторую аффектацию. Но величавость — наигранная или нет — у него все же была. Он бросил своему спутнику поводья великолепного коня, нетерпеливо бившего копытом о землю, сказав при этом:
— Подожди меня, а пока меня не будет, поводи коней.
Солдат взял поводья и принялся выполнять приказание.
Войдя в большой зал гостиницы, капитан остановился и с довольным видом огляделся по сторонам.
— Ого! — сказал он. — Такой большой зал и ни одного посетителя. Отлично!
Мэтр Фурнишон взирал на него с удивлением, а г-жа Фурнишон понимающе улыбалась.
— Но, — продолжал капитан, — значит, или в вашем поведении, или в вашем доме есть что-то, отталкивающее гостей?
— Ни того, ни другого, слава Богу, нет, сударь! — возразила г-жа Фурнишон. — Но квартал еще мало заселен, а что касается клиентов, то мы сами разборчивы.
— А, отлично! — сказал капитан.
Тем временем мэтр Фурнишон, слушая ответы своей жены, с важным видом кивал головой, словно подтверждая ее слова.
— К примеру сказать, — прибавила она, подмигнув так выразительно, что сразу стало понятно, кто придумал название “Розовый куст любви”, — за одного такого клиента, как ваша милость, мы охотно отдадим целую дюжину.
— Вы очень любезны, прелестная хозяюшка, благодарю вас.
— Не угодно ли вам, сударь, попробовать нашего вина? — спросил Фурнишон, стараясь, чтобы голос его звучал как можно менее хрипло.
— Не угодно ли осмотреть жилые помещения? — спросила г-жа Фурнишон так ласково, как только могла.
— Сделаем, пожалуй, и то и другое, — ответил капитан.
Фурнишон спустился в погреб, а супруга его, указав гостю на лестницу, ведущую в башенки, первая стала подниматься наверх: при этом она кокетливо приподнимала юбочку, и от каждого ее шага поскрипывал изящный башмачок истой парижанки.
— Сколько человек вы можете здесь разместить? — спросил капитан, когда они поднялись на второй этаж.
— Тридцать, из них десять господ.
— Жаль, но этого недостаточно, прелестная хозяйка. — ответил капитан.
— Почему же, сударь?
— У меня был один план, но, видно, не стоит и говорить о нем.
— Ах, сударь, вы не найдете ничего лучше “Розового куста любви”.
— Как “Розового куста любви”?
— Я хочу сказать — “Меча гордого рыцаря”. Разве что Лувр со всеми своими пристройками…
Посетитель как-то странно поглядел на нее.
— Вы правы, — сказал он, — разве что Лувр… — Про себя же он пробормотал: — Почему же нет? Это, пожалуй, было бы и удобнее, и дешевле. Так вы говорите, добрейшая хозяюшка, — продолжал он громко, — что могли бы разместить здесь на ночлег тридцать человек?
— Да, конечно.
— А на один день?
— А на один день — человек сорок, даже сорок пять.
— Сорок пять! Тысяча чертей! Как раз то, что нужно.
— Правда? Вот видите, как удачно получается!
— И так разместить, что у гостиницы не будет никакой давки?
— Иногда, по воскресеньям, у нас бывает до восьмидесяти человек военных.
— И перед домом не собирается толпа, и среди соседей нет соглядатаев?
— О, Бог мой, нет. С одной стороны у нас сосед — достойный буржуа, который ни в чьи дела не вмешивается, а с другой — соседка, дама, ведущая очень замкнутый образ жизни; за три недели, что она здесь проживает, я ее даже не видела. Все прочие — мелкий люд.
— Вот это меня очень устраивает.
— Тем лучше, — заметила г-жа Фурнишон.
— Так вот, ровно через месяц, — продолжал капитан, — запомните хорошенько, сударыня, — ровно через месяц…
— Значит, двадцать шестого октября…
— Совершенно верно, двадцать шестого октября.
— Так что же?
— На двадцать шестое октября я снимаю вашу гостиницу.
— Всю целиком?
— Всю целиком. Я хочу сделать сюрприз своим землякам — это все офицеры или, во всяком случае, в большинстве своем военные, — они собираются искать счастья в Париже. За это время их известят, чтобы они остановились у вас.
— А как же их об этом известят, раз вы намереваетесь сделать им сюрприз? — неосторожно спросила г-жа Фурнишон.
— Ах, — ответил капитан, явно раздосадованный этим вопросом, — если вы, тысяча чертей, любопытны или нескромны…
— Нет-нет, сударь! — поспешно вскричала испуганная г-жа Фурнишон.
Муж ее все слышал. От слов “офицеры” или, во всяком случае, “военные” сердце его радостно забилось.
Он тотчас же бросился к гостю.
— Сударь, — вскричал он, — вы будете здесь хозяином, неограниченным повелителем, и никому, Бог ты мой, даже не вздумается задавать вам вопросы. Все ваши друзья будут радушно приняты.
— Я не сказал “друзья”, любезный, — заметил высокомерным тоном капитан, — я сказал “земляки”.
— Да, да, земляки вашей милости, это я оговорился.
Госпожа Фурнишон раздраженно отвернулась: розовый куст, ощетинившись, превратился в частокол составленных вместе алебард.
— Вы подадите им ужин.
— Слушаюсь.
— Вы устроите их на ночлег, если к тому времени я не подготовлю им помещение.
— Обязательно.
— Словом, вы будете всецело к их услугам — и никаких расспросов.
— Все сделаем, как прикажете.
— Вот вам тридцать ливров задатка.
— Договорились, ваша милость. Мы устроим вашим землякам королевский прием. И если бы вы пожелали убедиться в этом, отведав вина…
— Спасибо, я не пью.
Капитан подошел к окну и подозвал ординарца, оставшегося с лошадьми.
Тем временем мэтр Фурнишон кое о чем поразмыслил.
— Ваша милость, — сказал он (получив три пистоля, щедро выданные ему в задаток, мэтр Фурнишон стал именовать своего гостя “ваша милость”). — Ваша милость, а как же я узнаю этих господ?
— г- Ваша правда, тысяча чертей! Я ведь совсем забыл. Дайте-ка мне сургуч, бумагу и свечу.
Госпожа Фурнишон тотчас же принесла требуемое. Капитан приложился к кипящему сургучу кольцом, надетым на палец его левой руки.
— Вот, — сказал он, — видите это изображение?
— Красавица, ей-Богу.
— Да, это Клеопатра. Так вот, каждый из моих земляков представит вам такой же точно отпечаток, а вы окажете гостеприимство подателю этого отпечатка. Понятно?
— На сколько времени?
— Еще не знаю. Вы получите соответствующие указания.
— Так мы их ждем.
Блестящий капитан сошел вниз, вскочил в седло и пустил коня рысью.
В ожидании пока он вернется, супруги Фурнишон положили в карман свои тридцать ливров задатка, к величайшей радости хозяина, беспрестанно повторявшего:
— Военные! Вот видишь, вывеска-то себя оправдала, мы разбогатеем от меча!
И, предвкушая наступление 26 октября, он принялся до блеска начищать все свои кастрюли.
VIIIСИЛУЭТ ГАСКОНЦА
Мы не осмелились бы утверждать, что г-жа Фурнишон проявила ту скромность, которой требовал от нее посетитель. К тому же она, вероятно, считала себя свободной от каких-либо обязательств по отношению к нему, поскольку в вопросе о названии гостиницы он оказал поддержку ее мужу. Но так как ей предстояло выяснить гораздо больше того, что было сказано, она начала с подведения под свои догадки прочных оснований, именно — с попыток разузнать, кто же был этот неизвестный всадник, который так щедро оплачивал прием своих земляков. Поэтому она не преминула спросить у первого же попавшегося ей на глаза солдата, как зовут капитана, проводившего в тот день учения.
Солдат, по характеру своему, вероятно, более осторожный, чем его собеседница, прежде всего осведомился, почему она его об этом спрашивает.
— Да он только что вышел от нас, — ответила г-жа Фурнишон, — мы разговаривали, и, естественно, нам хотелось бы знать, кто он такой.
Солдат рассмеялся:
— Капитан, проводивший учения, не стал бы заходить в “Меч гордого рыцаря”, госпожа Фурнишон.
— А почему, скажите, пожалуйста? — спросила хозяйка. — Что, он для этого слишком важный барин?
— Может быть.
— Ну так я вам скажу, что он не ради себя лично заходил в гостиницу.
— А ради кого?
— Ради своих друзей.
— Капитан, проводивший сегодня утром учения, не стал бы размещать своих друзей в “Мече гордого рыцаря”, ручаюсь в этом.
— Однако же вы не очень-то с нами любезны. Кто же этот господин, который слишком знатен, чтобы размещать своих друзей в лучшей парижской гостинице?
— Вы ведь спрашиваете о том, кто сегодня проводил учения, правда?
— Разумеется.
— Ну, так знайте, милая дамочка, что проводивший сегодня учения — не кто иной, как господин герцог Ногаре де Л а Валет д’Эпернон, пэр Франции, генерал-полковник королевской инфантерии и даже немножко больше король, чем сам его величество. Ну, что вы на это скажете?
— Скажу, что если он был у нас сегодня, то нам оказана большая честь.
— Употреблял он при вас выражение “тысяча чертей”?
— Да, да! — сказала на это г-жа Фурнишон, которая видела на своем веку немало удивительных вещей, и выражение “тысяча чертей” не было ей совсем незнакомо.
Можно себе представить, с каким нетерпением ожидалось теперь 26 октября.
Двадцать пятого вечером в гостиницу вошел какой-то человек и положил на стойку Фурнишона довольно тяжелый мешок с монетами.
— Это за ужин, заказанный на завтра.
— По скольку на человека? — спросили вместе оба супруга.
— По шесть ливров.
— Земляки капитана откушают здесь только один раз?
— Один.
— Значит, капитан нашел для них помещение?
— Видимо, да.
И посланец удалился, так и не пожелав отвечать на расспросы “Розового куста” и “Меча”.
Наконец вожделенное утро забрезжило над кухнями “Меча гордого рыцаря”.
В монастыре августинцев часы пробили половину двенадцатого, когда у дверей гостиницы остановились всадники, спешились и зашли в дом.
Они прибыли через ворота Бюсси и, вполне естественно, оказались первыми, прежде всего потому, что у них у всех были лошади, а затем ввиду того, что гостиница находилась в каких-нибудь ста футах от ворот Бюсси.
Один из них — по бравому виду и богатой экипировке его можно было принять за начальника — явился даже с двумя слугами на добрых лошадях.
Каждый из прибывших предъявил печать с изображением Клеопатры и был весьма предупредительно принят супругами, в особенности молодой человек с двумя лакеями.
Однако, за исключением этого последнего, гости вели себя довольно робко и даже казались несколько обеспокоенными. Видно было, особенно когда они машинально дотрагивались до своих карманов, что их одолевают немаловажные заботы.
Одни заявляли, что хотели бы отдохнуть, другие выражали желание прогуляться по городу перед ужином. Молодой человек с двумя слугами спросил, что новенького можно увидеть в Париже.
— А вот, — сказала г-жа Фурнишон, которой бравый кавалер пришелся по вкусу, — если вы не боитесь толпы и вам нипочем простоять на ногах часа четыре, можете пойти поглядеть, как будут четвертовать господина де Сальседа, испанца, устроившего заговор.
— Верно, — сказал на это молодой человек, — верно, я об этом деле слыхал. Обязательно пойду, черт побери!
И он вышел вместе со своими слугами.
К двум часам прибыли еще двенадцать путешественников небольшими группами.
Кое-кто явился в одиночку.
Один даже вошел, как сосед, без шляпы, но с тросточкой. Он на чем свет стоит проклинал Париж, где воры такие наглые, что неподалеку от Гревской площади, когда он пробивался через плотную толпу, с него стащили шляпу, и такие ловкие, что он не смог заметить, кто именно это сделал.
Впрочем, признавал он, вина всецело его: незачем было являться в Париж в шляпе с такой великолепной пряжкой.
Часам к четырем в гостинице Фурнишонов находилось уже около сорока земляков капитана.
— Странное дело, — сказал хозяин, — они все гасконцы.
— Что тут странного? — ответила жена. — Капитан же сказал, что соберутся его земляки. А раз он сам гасконец, то и земляки его должны быть гасконцами.
— И правда, выходит, что так.
— Ведь господин д’Эпернон родом из Тулузы.
— Правда, правда. Так ты по-прежнему считаешь, что это господин д’Эпернон?
— Ты же сам слышал — он раза три пустил “тысячу чертей”.
— Пустил тысячу чертей? — с беспокойством спросил Фурнишон. — Каких таких чертей?
— Дурак, это его любимое ругательство.
— Верно, верно.
— Удивительно только одно: у нас всего сорок гасконцев, должно было быть сорок пять.
Но к пяти часам появились и пять последних гасконцев, так что постояльцы “Меча” были теперь в полном сборе.
Никогда еще гасконские физиономии не выражали подобного изумления: целый час в зале гостиницы звучали характерные гасконские проклятия и столь шумные изъявления восторга, что супругам Фурнишон почудилось, будто весь Сентонж, весь Пуату, весь Они и весь Лангедок завладели их столовой.
Некоторые из прибывших были знакомы между собой. Так, например, Эсташ де Мираду расцеловался с кавалером, прибывшим с двумя слугами, и представил ему Лардиль, Милитора и Сципиона.
— Каким образом ты очутился в Париже? — спросил тот.
— Я приехал по делу о наследстве. А ты, милый мой Сент-Малин?
— Я получил должность в армии.
— А, вот оно что. И за тобой опять увязалась старуха Лардиль?
— Она пожелала меня сопровождать.
— И ты не мог уехать тайком, чтобы не тащить с собой эту ораву, уцепившуюся за ее юбку?
— Невозможно было: письмо от прокурора вскрыла она.
— А, так ты получил письменное извещение о наследстве? — спросил Сент-Малин.
— Да, — ответил Мираду.
И, торопясь переменить разговор, он заметил:
— Не странно ли, что эта гостиница переполнена, а все постояльцы — сплошь наши земляки?
— Ничего странного: очень уж привлекательная вывеска для благородных людей, — вмешался в разговор наш старый знакомый Пердикка де Пенкорнэ.
— А, вот и вы, дорогой попутчик, — сказал Сент-Малин. — Вы так и не договорили мне того, что начали объяснять у Гревской площади, когда нас разделила эта громадная толпа.
— А что я намеревался вам объяснить? — слегка краснея, спросил Пенкорнэ.
— Каким образом я встретил вас на дороге между Ангулемом и Анжером в таком же виде, как сейчас, — на своих двоих, без шляпы и с одной лишь тростью в руке.
— Вас это занимает, сударь мой?
— Ну, конечно, — сказал Сент-Малин. — От Пуатье до Парижа далековато, а вы пришли из мест, расположенных за Пуатье.
— Я шел из Сент-Андре-де-Кюбзака.
— Вот видите. И путешествовали все время без шляпы?
— Уверяю вас, сейчас вы все поймете. У моего отца имеется пара великолепных коней, которыми он до того дорожит, что способен лишить меня наследства после приключившейся со мной беды.
— А что за беда с вами стряслась?
— Я объезжал одного из них, самого лучшего, как вдруг шагах в десяти от меня раздался выстрел из аркебузы. Конь испугался, понес и помчался по дороге к Дордони.
— И бросился в реку?
— Вот именно.
— С вами вместе?
— Нет. К счастью, я успел соскочить на землю, не то утонул бы вместе с ним.
— Вот как! Бедное животное, значит, утонуло?
— Черт возьми, да! Вы же знаете Дордонь: ширина — полмили.
— Ну, и тогда?
— Тогда я решил не возвращаться домой и вообще укрыться от отцовского гнева где-нибудь подальше.
— А шляпа-то ваша куда делась?
— Да подождите, черт побери! Шляпу сорвало у меня с головы.
— Когда вы падали?
— Я не падал. Я соскочил на землю. Мы, Пенкорнэ, с лошадей не падаем. Пенкорнэ с пеленок наездники.
— Это уж известное дело, — сказал Сент-Малин. — А шляпа-то все же где?
— Шляпу сорвало у меня с головы. Я пытался найти ее — это ведь была единственная моя ценность, раз я вышел из дому без денег.
— Какую же ценность могла представлять ваша шляпа? — гнул свое Сент-Малин, решивший разузнать все подробности.
— Очень большую, разрази меня гром! Надо вам сказать, что перо на шляпе закреплялось бриллиантовой пряжкой, которую его величество император Карл Пятый подарил моему деду, когда, направляясь из Испании во Фландрию, он останавливался в нашем замке.
— Вот оно что! И вы продали пряжку вместе со шляпой? Тогда, друг мой любезный, вы наверняка самый богатый из всех нас. Вам бы следовало на вырученные за пряжку деньги купить себе вторую перчатку. А то ваши руки уж очень бросаются в глаза: одна белая, как у женщины, другая черная, как у негра.
— Да подождите же: в тот самый миг, когда я оглядывался, разыскивая шляпу, на нее — как сейчас вижу — устремляется громадный ворон.
— На шляпу?
— Вернее, на бриллиант. Вы знаете — эта птица хватает все, что блестит. Ворон бросается на мой бриллиант и похищает его.
— Бриллиант?
— Да, сударь. Сперва я некоторое время время не спускал с него глаз. Потом побежал за ним, крича: “Держите, держите! Вор!” Куда там! Через каких-нибудь пять минут он исчез.
— Так что вы, удрученный двойной утратой…
— Я не посмел возвратиться в отцовский дом и решил отправиться в Париж искать счастья.
— Здорово! — вмешался в разговор кто-то. — Ветер, значит, превратился в ворона? Мне помнится, я слышал как вы рассказывали господину де Луаньяку, что, когда вы читали письмо своей возлюбленной, порыв ветра унес и письмо, и шляпу и что вы, как истинный Амадис, бросились за письмом, предоставив шляпе лететь, куда ей вздумается.
— Сударь, — подхватил Сент-Малин. — Я имею честь быть знакомым с господином д’Обинье, отличным воякой, который к тому же довольно хорошо владеет пером. Когда вы повстречаетесь с ним, поведайте ему историю вашей шляпы: он сделает из нее чудесный рассказ.
Послышалось несколько сдавленных смешков.
— Э, господа, уж не надо мной ли, часом, смеются? — с раздражением спросил гасконец.
Все отвернулись, чтобы посмеяться от всего сердца.
Пердикка внимательно огляделся по сторонам и заметил у камина какого-то молодого человека, охватившего руками голову. Он решил, что тот пытается сдержать безудержный смех, и направился прямо к нему.
— Эй, сударь, — сказал он, — раз уж вы смеетесь, так смейтесь в открытую, чтобы все видели ваше лицо.
И он хлопнул молодого человека по плечу.
Тот поднял хмурое строгое чело.
Это был не кто иной, как наш друг Эрнотон де Карменж, еще не пришедший в себя после своего приключения на Гревской площади.
— Прошу вас, сударь, оставить меня в покое, — сказал он, — и прежде всего, если вы еще раз пожелаете коснуться меня, сделайте это рукой, на которой у вас перчатка. Вы же видите, мне до вас дела нет.
— Ну и хорошо, — пробурчал Пенкорнэ, — раз вам до меня дела нет, то и я ничего против вас не имею.
— Ах, милостивый государь, — заметил Эсташ де Мираду Карменжу с самыми миролюбивыми намерениями, — вы не очень-то любезны с нашим земляком.
— А вам-то, черт побери, какое до этого дело? — спросил Эрнотон, все больше раздражаясь.
— Вы правы, сударь, — сказал Мираду с поклоном, — меня это действительно не касается.
Он отвернулся и направился было к Лардили, приютившейся в уголку у самого очага. Но кто-то преградил ему путь.
Это был Милитор. Руки его по-прежнему были засунуты за пояс, а губы кривились в усмешке.
— Послушайте, любезнейший отчим! — произнес бездельник.
— Ну?
— Что вы на это скажете?
— На что?
— На то, как вас отщипал этот дворянин?
— Что?
— Он вам задал перцу!
— Да ну? Тебе так показалось? — ответил Эсташ, пытаясь обойти Милитора.
Однако этот маневр не удался: Милитор тоже подался влево и снова загородил Эсташу дорогу.
— Не только мне, но и всем, кто здесь находится. Поглядите, все над вами смеются.
Кругом действительно смеялись, но по самым разнообразным поводам.
Эсташ побагровел, как раскаленный уголь.
— Ну же, ну, дорогой отчим, куйте железо, пока горячо, — сказал Милитор.
Эсташ напыжился и подошел к Карменжу.
— Сударь, — обратился он к нему, — говорят, что вы разговаривали со мной намеренно недружелюбным тоном.
— Когда же?
— Да вот только что.
— С вами?
— Со мной.
— А кто это говорит?
— Этот господин, — сказал Эсташ, указывая на Милитора.
— В таком случае этот господин, — ответил Карменж, насмешливо подчеркивая почтительное обращение, — в таком случае этот господин просто болтает, как попугай…
— Вот как! — вскричал взбешенный Милитор.
— …и я предложил бы ему убрать свой клювик подальше, — продолжал Карменж, — не то я вспомню господина де Луаньяка.
— Господин де Луаньяк не называл меня попугаем, сударь!
— Нет, он назвал вас ослом. Вам это больше по вкусу? Мне-то безразлично: если вы осел, я вас хорошенько вздую, а если попугай — выщиплю все ваши перышки.
— Сударь, — вмешался Эсташ, — это мой пасынок, обращайтесь с ним повежливее, прошу вас, хотя бы из уважения ко мне.
— Вот как вы защищаете меня, отчим-папенька! — в бешенстве вскричал Милитор. — Раз так, я сам за себя постою.
— Дети должны ходить в школу, — сказал Эрнотон, — в школу!
— В школу! — повторил Милитор, с поднятыми кулаками наступая на г-на де Карменжа. — Мне семнадцать лет, слышите, сударь?
— Ну а мне двадцать пять, — ответил Эрнотон, — и потому я тебя проучу, как ты того заслуживаешь.
Он схватил Милитора за шиворот и за пояс, приподнял и выбросил из окна первого этажа на улицу, словно куль с песком, в то время как стены сотрясались от отчаянных воплей Лардили.
— А теперь, — невозмутимо продолжал Эрнотон, — отчим, мамаша, пасынок и вся семейка, знайте, что я сделаю из вас начинку для пирогов, если ко мне еще будут приставать.
— Ей-Богу, — сказал Мираду, — я нахожу, что он прав. Незачем было допекать этого дворянина.
— Ах ты трус, позволяешь бить своего сына! — закричала Лардиль, наступая на мужа; волосы ее развевались.
— Ну-ну-ну, — произнес Эсташ, — нечего ерепениться. Ему это только на пользу.
— Это еще что такое, кто здесь выбрасывает людей в окна? — спросил, входя в зал, какой-то офицер. — Черт побери! Раз уж затеваешь такие шуточки, надо хоть кричать прохожим: берегитесь!
— Господин де Луаньяк! — вырвалось человек у двадцати.
— Господин де Луаньяк! — повторили все сорок пять. При этом имени, знаменитом в Гаскони, все, умолкнув, встали со своих мест.
IXГОСПОДИН ДЕ ЛУАНЬЯК
За г-ном де Луаньяком вошел Милитор, несколько помятый при падении и багровый от ярости.
— Слуга покорный, господа, — сказал Луаньяк, — шумим, кажется, порядочно… Ага! Юный Милитор опять, видимо, на кого-то тявкал, и нос его от этого несколько пострадал.
— Мне за это заплатят, — пробурчал Милитор, показывая Карменжу кулак.
— Подавайте на стол, мэтр Фурнишон, — крикнул Луаньяк, — и пусть каждый, если возможно, поласковей разговаривает с соседом. С этой минуты вы все должны любить друг друга, как братья.
— Гм, — буркнул Сент-Малин.
— Христианская любовь — вещь редкая, — сказал Шалабр, тщательно закрывая свой серо-стальной камзол салфеткой так, чтобы с ним не приключилось беды, сколько бы различных соусов ни подавали к столу.
— Любить друг друга при таком близком соседстве трудновато, — добавил Эрнотон, — правда, мы ведь недолго будем вместе.
— Вот видите, — вскричал Пенкорнэ, которого все еще терзали насмешки Сент-Малина, — надо мной смеются из-за того, что у меня нет шляпы, а никто слова не скажет господину Пертинаксу де Монкрабо, севшему за стол в кирасе времен императора Пертинакса, от которого он, по всей вероятности, происходит. Вот что значит оборонительное оружие!
Монкрабо, не желая сдаваться, выпрямился и вскричал фальцетом:
— Господа, я ее снимаю. Это предупреждение тем, кто хотел бы меня видеть при наступательном, а не оборонительном оружии.
И он стал величественно распускать ремни кирасы, сделав своему лакею, седоватому толстяку лет пятидесяти, знак подойти поближе.
— Ну, ладно, ладно! — произнес г-н де Луаньяк, — не будем ссориться и скорее за стол.
— Избавьте меня, пожалуйста, от этой кирасы, — сказал Пертинакс своему слуге.
Толстяк принял ее из его рук.
— А я, — тихонько шепнул он ему, — я когда буду обедать? Вели мне подать чего-нибудь, Пертинакс, я помираю с голоду.
Как ни фамильярно было подобное обращение, оно не вызвало никакого удивления у того, к кому относилось.
— Сделаю все возможное, — сказал он. — Но для большей уверенности вы тоже похлопочите.
— Гм! — недовольно пробурчал лакей. — Не очень-то это утешительно!
— У нас совсем ничего не осталось? — спросил Пертинакс.
— В Саксе мы проели последний экю.
— Черт возьми! Постарайтесь обратить что-нибудь в деньги.
Не успел он произнести эти слова, как на улице, а потом у самого порога гостиницы раздался громкий возглас:
— Покупаю старое железо! Кто продает на слом?
Услышав этот крик, г-жа Фурнишон бросилась к дверям.
Тем временем сам хозяин величественно подавал на стол первые блюда.
Судя по приему, оказанному кухне Фурнишона, она была превосходная.
Хозяин, не будучи в состоянии достойным образом отвечать на все сыпавшиеся на него похвалы, пожелал, чтобы их разделила с ним его супруга.
Он принялся искать ее глазами, но тщетно. Она исчезла. Тогда он стал звать ее.
— Чего она там застряла? — спросил он у поваренка, видя, что жена так и не является.
— Ах, хозяин, ей такое золотое дельце подвернулось, — ответил тот. — Она сбывает все ваше старое железо за новенькие денежки.
— Надеюсь, речь идет не о моей боевой кирасе и каске! — возопил Фурнишон, устремляясь к выходу.
— Да нет же, нет, — сказал Луаньяк, — королевским указом запрещено скупать оружие.
— Все равно, — бросил в ответ Фурнишон и побежал к двери.
В зал вошла ликующая г-жа Фурнишон.
— Что это с тобой такое? — спросила она, глядя на взволнованного мужа.
— А то, что говорят, будто ты продаешь мое оружие.
— Ну и что же?
— А я не хочу, чтобы его продавали!
— Да ведь сейчас у нас мир, и лучше две новые кастрюли, чем одна старая кираса.
— Но с тех пор, как вышел королевский указ, о котором только что говорил господин де Луаньяк, торговать старым железом стало, наверно, совсем невыгодно? — заметил Шалабр.
— Напротив, сударь, — сказала г-жа Фурнишон, — этот торговец уже давно делает мне самые выгодные предложения. Ну вот, сегодня я уже не смогла устоять и, раз опять представился случай, решила им воспользоваться. Десять экю, сударь, — это десять экю, а старая кираса всегда останется старой кирасой.
— Как! Десять экю? — изумился Шалабр. — Так дорого? О, черт!
Он задумался.
— Десять экю! — повторил Пертинакс, многозначительно взглянув на своего лакея. — Вы слышите, господин Самюэль?
Господин Самюэль уже исчез.
— Но помилуйте, — произнес г-н де Луаньяк, — ведь этот торговец рискует попасть на виселицу!
— О, это славный малый, безобидный и сговорчивый, — продолжала г-жа Фурнишон.
— А что он делает со всем этим железом?
— Продает на вес.
— На вес! — повторил г-н де Луаньяк. — И вы говорите, что он дал вам десять экю? За что?
— За старую кирасу и старую каску.
— Допустим, что обе они весят фунтов двадцать, это выходит по пол-экю за фунт. Тысяча чертей, как говорит один мой знакомый; за этим что-то кроется!
— Как жаль, что я не могу привести этого славного торговца к себе в замок! — сказал Шалабр, и глаза его разгорелись. — Я бы продал ему добрых три тысячи фунтов железа — и шлемы, и наручни, и кирасы.
— Как? Вы продали бы латы своих предков? — насмешливо спросил Сент-Малин.
— Ах, сударь, — сказал Эсташ де Мираду, — вы поступили бы неблаговидно: ведь это священные реликвии.
— Подумаешь! — возразил Шалабр. — В настоящее время мои предки сами превратились в реликвии и нуждаются только в молитвах за упокой души.
За столом царило теперь все более и более шумное оживление благодаря бургундскому, которого пили немало: блюда у Фурнишона были хорошо наперчены.
Голоса достигли самого высокого диапазона, тарелки гремели, головы наполнились туманом, и сквозь него каждый гасконец видел все в розовом свете, кроме Милитора, не забывавшего о своем падении, и Карменжа, не забывавшего о своем паже.
— И веселятся же эти люди, — сказал Луаньяк своему соседу, коим оказался Эрнотон, — а почему — сами не знают.
— Я тоже не знаю, — ответил Карменж. — Правда, что до меня, то я исключение — я вовсе не в радостном расположении духа.
— И напрасно, — продолжал Луаньяк, — вы ведь из тех, для кого Париж — золотая жила, рай грядущих почестей, обитель блаженства.
Эрнотон отрицательно покачал головой.
— Да ну же!
— Не смейтесь надо мной, господин де Луаньяк, — сказал Эрнотон. — Вы, кажется, держите в руках все нити, приводящие большинство из нас в движение. Окажите же мне одну милость — не обращайтесь с виконтом Эрнотоном де Карменжем, как с марионеткой.
— Я готов оказать вам и другие милости, господин виконт, — сказал Луаньяк, учтиво наклоняя голову. — Двоих из собравшихся здесь я выделил с первого взгляда: вас — столько в вашей внешности достоинства и сдержанности — и другого молодого человека, вон того, такого скрытного и мрачного с виду.
— Как его имя?
— Господин де Сент-Малин.
— А почему вы именно нас выделили, разрешите спросить, если, впрочем, я не проявляю чрезмерного любопытства?
— Потому что я вас знаю, вот и все.
— Меня? — с удивлением спросил Эрнотон.
— Вас, и его, и всех, кто здесь находится.
— Странно.
— Да, но это необходимо.
— Почему?
— Потому что командир должен знать своих солдат.
— Значит, все эти люди…
— Завтра будут моими солдатами.
— Но я думал, что господин д’Эпернон…
— Тсс! Не произносите здесь этого имени, вернее, не произносите здесь вообще никаких имен. Навострите слух и закройте рот, и поскольку я обещал вам какие угодно милости, считайте одной из них этот совет.
— Благодарю вас, господин де Луаньяк.
Луаньяк отер усы и встал.
— Господа, — сказал он, — раз случай свел здесь сорок пять земляков, осушим стаканы испанского вина за благоденствие всех присутствующих.
Предложение это вызвало бурные рукоплескания.
— Все они большей частью пьяны, — сказал Луаньяк Эрнотону, — вот подходящий момент выведать у каждого его подноготную, но времени, к сожалению, мало.
Затем, повысив голос, он крикнул:
— Эй, мэтр Фурнишон, удалите-ка отсюда женщин, детей и слуг.
Лардиль, ворча, поднялась со своего места: она не успела доесть сладкое.
Милитор не шевельнулся.
— А ты там что, не слышал? — сказал Луаньяк, устремляя на юношу взгляд, не допускающий возражений. — Ну, живо на кухню, господин Милитор!
Через несколько мгновений в зале остались только сорок пять сотрапезников и г-н де Луаньяк.
— Господа, — начал последний, — каждый из нас знает, кем именно он вызван в Париж, или же, во всяком случае, догадывается об этом. Ладно, ладно, не выкрикивайте имен: вы знаете, и хватит. Известно вам также, что вы прибыли для того, чтобы поступить в его распоряжение.
Со всех концов зала раздался одобрительный ропот. Но так как каждый знал только то, что касалось его лично, и понятия не имел, что сосед его явился, вызванный сюда той же властью, все с удивлением глядели друг на друга.
— Ладно, — сказал Луаньяк. — Переглядываться, господа, будете потом. Не беспокойтесь, вам хватит времени свести знакомство. Итак, вы явились сюда, чтобы повиноваться этому человеку, признаете вы это?
— Да, да! — закричали все сорок пять. — Признаем.
— Так вот, для начала, — продолжал Луаньяк, — вы без лишнего шума оставите эту гостиницу и переберетесь в предназначенное для вас помещение.
— Для всех нас? — спросил Сент-Малин.
— Для всех.
— Мы все вызваны и все здесь на равных? — спросил Пердикка, стоявший на ногах так нетвердо, что для сохранения равновесия ему пришлось охватить рукой шею Шалабра.
— Осторожнее, — произнес тот, — вы изомнете мне куртку.
— Да, вы все равны перед волей своего повелителя.
— Ого, — вспыхнув, сказал Карменж, — простите, но мне никто не говорил, что господин д’Эпернон будет именоваться моим повелителем.
— Не спешите.
— Значит, я не так понял.
— Да, подождите же, буйная голова!
Воцарилось молчание, большинство ожидало дальнейшего с любопытством, кое-кто — с нетерпением.
— Я еще не сказал вам, кто будет вашим повелителем.
— Да, — сказал Сент-Малин, — но вы сказали, что таковой у нас будет.
— У всех есть господин! — вскричал Луаньяк. — Но если вы слишком загордились, чтобы согласиться на того, кто был только что назван, ищите повыше. Я не только не запрещаю вам этого, я готов вас поощрить.
— Король, — прошептал Карменж.
— Тихо, — сказал Луаньяк. — Вы явились сюда, чтобы повиноваться, так повинуйтесь же. А пока — вот письменный приказ, который я попрошу прочитать вслух вас, господин Эрнотон.
Эрнотон медленно развернул пергамент, протянутый ему Луаньяком, и громко прочитал:
— “Приказываю господину де Луаньяку принять командование над сорока пятью дворянами, которых я вызвал в Париж с согласия его величества.
Ногаре де Л а Валет, герцог д’Эпернон”.
Все, пьяные или протрезвевшие, низко склонились. Только выпрямиться удалось не всем одинаково быстро.
— Итак, вы меня выслушали, — сказал г-н де Луаньяк, — следовать за мной надо немедленно. Ваши вещи и прибывшие с вами люди останутся здесь, у мэтра Фурнишона. Он о них позаботится, а впоследствии я за ними пришлю. Пока все, собирайтесь поскорее: лодки ждут.
— Лодки? — повторили гасконцы. — Мы, значит, поедем по воде?
И они стали переглядываться с жадным любопытством.
— Разумеется, — сказал Луаньяк, — по воде. Чтобы попасть в Лувр, надо переплыть реку.
— В Лувр! В Лувр! — радостно бормотали гасконцы. — Черти полосатые! Мы отправляемся в Лувр!
Луаньяк вышел из-за стола и пропустил мимо себя всех сорок пять гасконцев, считая их, словно баранов. Затем он повел их по улицам до Нельской башни.
Там находились три большие барки. На каждую погрузилось пятнадцать пассажиров, и барки тотчас же отплыли.
— Что же, черт побери, мы будем делать в Лувре? — размышляли самые бесстрашные: холод на реке протрезвил их, к тому же они были большей частью неважно одеты.
— Вот бы мне сейчас мою кирасу! — прошептал Пертинакс де Монкрабо.
XСКУПЩИК КИРАС
Пертинакс с полным основанием жалел о своей отсутствующей кирасе, ибо как раз в это самое время он: стараниями своего странного слуги, так фамильярно обращавшегося к господину, лишился ее навсегда.
Действительно, едва только г-жа Фурнишон произнесла магические слова “десять экю”, как лакей Пертинакса устремился за торговцем.
Было уже темно, да и скупщик железного лома, видимо, торопился, ибо, когда Самюэль вышел из гостиницы, он уже удалился от нее шагов на тридцать. Поэтому лакею пришлось окликнуть торговца.
Тот с некоторым опасением обернулся, устремляя пронзительный взгляд на приближавшегося к нему человека. Но, видя, что в руках у него подходящий товар, он остановился.
— Чего вы хотите, друг мой? — спросил он.
— Да черт побери, — сказал слуга, хитро подмигнув, — хотел бы сделать с вами одно дельце.
— Ну, так давайте поскорее.
— Вы торопитесь?
— Да.
— Дадите же вы мне перевести дух, черт побери!
— Разумеется, но переводите дух побыстрее, меня ждут.
Ясно было, что торговец еще не вполне доверяет лакею.
— Когда вы увидите, что я вам принес, — сказал тот, — вы, будучи, по-видимому, знатоком, не станете пороть горячку.
— А что вы принесли?
— Чудесную вещь, такой работы, что… Но вы меня не слушаете.
— Нет.
— Почему?
— Разве вам не известно, друг мой, что торговля оружием запрещена королевским указом?
При этих словах он с беспокойством оглянулся по сторонам. Лакей почел за благо изобразить полнейшее неведение.
— Я ничего не знаю, — сказал он, — я приехал из Мон-де-Марсана.
— Ну, тогда дело другое, — ответил скупщик кирас, которого ответ этот, видимо, несколько успокоил. — Но хоть вы и из Мон-де-Марсана, вам все же известно, что я покупаю оружие?
— Да, известно.
— А кто вам сказал?
— Тысяча чертей! В этом не было нужды, вы сами об этом достаточно громко кричали.
— Где же?
— У дверей гостиницы “Меч гордого рыцаря”.
— Значит, вы там были?
— Да.
— С кем?
— С друзьями.
— С друзьями? Обычно в этой гостинице никого не бывает.
— Значит, вы, наверное, заметили, что она здорово изменилась?
— Совершенно справедливо. А откуда же прибыли все ваши друзья?
— Из Гаскони, как и я сам.
— Вы — люди короля Наваррского?
— Вот еще! Мы душой и телом французы.
— А, гугеноты?
— Католики, как святой отец наш папа, слава Богу, — произнес Самюэль, снимая колпак, — но дело не в этом. Речь идет о кирасе.
— Подойдем-ка поближе к стене, прошу вас. На середине улицы нас слишком хорошо видно.
И они приблизились на несколько шагов к одному дому, из тех, где обычно жили парижские буржуа с кое-каким достатком; за его оконными стеклами не было видно света.
Над дверью дома имелось нечто вроде навеса, служившего балконом. Рядом с парадной дверью стояла каменная скамья — единственное украшение фасада.
Скамья эта представляла собою сочетание приятного с полезным, ибо с се помощью путники взбирались на своих мулов или лошадей.
— Поглядим на вашу кирасу, — сказал торговец, когда они зашли под навес.
— Вот она.
— Подождите: мне почудилось в доме какое-то движение.
— Нет, это там, напротив.
Действительно, напротив стоял трехэтажный дом, и в окнах верхнего этажа порою,*словно украдкой, мелькал свет.
— Давайте поскорее, — сказал торговец, ощупывая кирасу.
— А какая она тяжелая! — сказал Самюэль.
— Старая, массивная, такие теперь уже не носят.
— Произведение искусства.
— Шесть экю, хотите?
— Как шесть экю? А там вы дали целых десять за ломаный железный нагрудник!
— Шесть экю — да или нет? — повторил торговец.
— Но обратите же внимание на резьбу!
— Я перепродаю на вес, при чем тут резьба?
— Ого! Здесь вы торгуетесь, — сказал Самюэль, — а там вы давали сколько с вас спрашивали.
— Могу добавить еще одно экю, — нетерпеливо произнес торговец.
— Да здесь одной позолоты на четырнадцать экю!
— Ладно, давайте договоримся поскорее, — сказал торговец, — или разойдемся подобру-поздорову.
— Странный вы все-таки торговец, — сказал Самюэль. — Дела свои вы обделываете тайком, вопреки королевским указам, и при этом еще торгуетесь с порядочными людьми.
— Ну-ну, не кричите так громко.
— О, мне ведь бояться нечего, — повысил голос Самюэль, — я не занимаюсь незаконной торговлей, и прятаться мне незачем.
— Хорошо, хорошо, берите десять экю и молчите.
— Десять экю? Я же говорю вам, что это стоимость одной только позолоты. Ах, вы намереваетесь улизнуть?
— Да нет же, вот ведь бешеный!
— Знайте, что если вы попытаетесь скрыться, я вызову стражу.
Эти слова Самюэль произнес так громко, что уже как бы привел свою угрозу в исполнение.
Над балконом дома, у которого происходил торг, распахнулось маленькое окошко. Торговец с ужасом услышал скрип открывающейся рамы.
— Хорошо, хорошо, — сказал он, — вижу, что мне надо на все соглашаться. Вот вам пятнадцать экю, только уходите.
— Ну и хорошо, — сказал Самюэль, кладя деньги в карман.
— Наконец-то!
— Но эти пятнадцать экю я должен отдать своему хозяину, — продолжал Самюэль, — а мне тоже надо бы что-нибудь получить.
Торговец быстро оглянулся по сторонам и стал вынимать из ножен кинжал. Он явно намеревался уже полоснуть шкуру Самюэля, так что тому никогда не пришлось бы приобретать новую кирасу взамен проданной. Но Самюэль был начеку, как воробей в винограднике: он подался назад.
— Да, да, милейший торговец. Я вижу твой кинжал. Но вижу и еще кое-что: там, на балконе, стоит человек, и он видит тебя.
Торговец, мертвенно-бледный от страха, поглядел туда, куда указывал Самюэль, и действительно заметил на балконе какое-то необычайное существо высокого роста, завернувшееся в халат из кошачьих шкурок: этот аргус не упустил из их беседы ни одного звука, ни одного жеста.
— Ладно уж, вы из меня просто веревки вьете, — произнес торговец со смешком, оскалив зубы, как шакал, — вот еще один экю. Дьявол тебя задави, — прошептал он тихонько.
— Спасибо, — сказал Самюэль, — желаю удачи.
Он кивнул скупщику кирас и, хихикая, удалился.
Торговец, оставшийся один на улице, поднял с земли кирасу Пертинакса и стал засовывать ее в латы Фурнишона.
Буржуа, стоявший на балконе, продолжал смотреть вниз. Когда торговец был поглощен своим делом, он обратился к нему:
— Сударь, вы, кажется, скупаете старые доспехи?
— Да нет же, уважаемый, — ответил несчастный, — тут просто случай такой представился.
— Так этот случай и мне очень подходит.
— В каком смысле, сударь? — спросил торговец.
— Представьте себе, что у меня тут под рукой целая груда старого железа, от которой мне хотелось бы избавиться.
— Я не отказался бы от покупки, но сейчас, вы сами видите, у меня руки полные.
— Я все-таки покажу вам доспехи.
— Не стоит, я истратил все деньги.
— Пустяки, я вам поверю в долг, вы, на мой взгляд, человек вполне порядочный.
— Благодарю вас, но меня ждут.
— Странное дело, ваше лицо мне как будто знакомо! — заметил буржуа.
— Мое? — сказал торговец, тщетно стараясь совладать с дрожью.
— Посмотрите на эту каску, — сказал буржуа, придвигая к себе названный предмет длинной ногой: он не хотел отходить от окошка, чтобы торговец не смог от него улизнуть.
И тут же, нагнувшись через балкон, он положил каску прямо в руки торговца.
— Вы меня знаете? — переспросил тот. — То есть вам показалось, будто вы меня знаете.
— Да нет же, я вас отлично знаю. Ведь вы…
Буржуа, казалось, искал в своей памяти. Торговец ждал, не шевелясь.
— Ведь вы Никола…
Лицо торговца исказилось, каска в его руке задрожала.
— Никола? Г — повторил он.
— Никола Трюшу, торговец скобяными изделиями с улицы Коссонери.
— Нет-нет, — ответил торговец. Он улыбнулся и вздохнул, словно у него гора с плеч свалилась.
— Не важно, у вас честное лицо. Так вот, я бы продал полные доспехи — кирасу, наручни и шпагу.
— Учтите, сударь, что это запрещенный род торговли.
— Знаю, тот, у кого вы только что купили кирасу, кричал об этом достаточно громко.
— Вы слышали?
— Отлично слышал. Вы очень щедро расплатились. Это-то и навело меня на мысль договориться с вами. Но будьте спокойны, я не вымогатель, так как знаю, что такое коммерция. Я сам в свое время торговал.
— А, и чем же именно?
— Что я продавал?
— Да.
— Льготы и милости.
— Отличное предприятие.
— Да, я преуспел и теперь, как видите, — буржуа.
— С чем вас и поздравляю.
— Поэтому я любитель удобств и продаю старое железо, которое только место занимает.
— Вполне понятно.
— У меня есть еще набедренник и перчатки.
— Но мне все это не нужно.
— Мне тоже.
— Я бы взял только кирасу.
— Вы покупаете только кирасы?
— Да.
— Странно. Ведь вы же в конце концов все перепродаете на вес, так вы, по крайней мере, сами заявляли, а железо всегда железо.
— Это верно, но, знаете ли, предпочтительно…
— Как вам угодно: купите одну кирасу… или, пожалуй, вы правы: не надо ничего покупать.
— Что вы хотите сказать?
— Хочу сказать, что в такое время, как наше, оружие может каждому пригодиться.
— Что вы! Сейчас ведь мир.
— Друг любезный, если бы у нас царил мир, никто бы, черт возьми, нс стал скупать кирасы. Мне вы этого не рассказывайте.
— Сударь!
— Да еще скупать их тайком.
Торговец сделал движение, видимо, намереваясь удалиться.
— Но, по правде сказать, чем больше я на вас гляжу, — сказал буржуа, — тем сильнее во мне уверенность, что я вас знаю. Нет, вы не Никола Трюшу, но я вас все-таки знаю.
— Молчите!
— И если вы скупаете кирасы…
— Так что же?
— Так я уверен, ради дела, угодного Богу.
— Замолчите!
— Вы меня просто восхищаете, — произнес буржуа, протягивая с балкона длиннющую руку, которая крепко вцепилась в руку торговца.
— Но вы-то сами кто такой, черт подери?
— Я Робер Брике, по прозванию “гроза еретиков”, лигист и пламенный католик. Теперь я вас безусловно узнал.
Торговец побледнел как мертвец.
— Вы Никола… Грембло, кожевник из “Бескостной коровы”.
— Нет, вы ошиблись. Прощайте, мэтр Робер Брике, очень рад, что с вами познакомился.
И торговец повернулся спиной к балкону.
— Что же это, вы хотите уйти?
— Как видите.
— И не возьмете у меня доспехов?
— Я же сказал вам, что у меня нет денег.
— Я пошлю с вами своего слугу.
— Это невозможно.
— Как же нам тогда сделать?
— Да никак: останемся каждый при своем.
— Ни за что, разрази меня гром, уж очень мне хочется покороче с вами познакомиться.
— Ну, а я хочу поскорее с вами распрощаться, — ответил торговец. Решив на этот раз бросить свои кирасы и все потерять, лишь бы его не узнали, он дал тягу.
Но от Робера Брике было не так-то легко избавиться. Перекинув ногу через перила балкона, он спустился на улицу, причем ему даже не пришлось прыгать, и, пробежав шагов пять-шесть, догнал торговца.
— Вы что, с ума сошли, приятель? — спросил он, кладя большую руку на плечо бедняги. — Если бы я был вам не друг и хотел, чтобы вас арестовали, мне стоило бы только крикнуть: как раз сейчас стража проходит по улице Августинцев. Но черт меня побери, если я не считаю вас своим другом. И вот вам доказательство: теперь-то я безусловно припоминаю ваше имя.
На этот раз торговец рассмеялся.
Робер Брике загородил ему дорогу.
— Вас зовут Никола Пулен, — сказал он, — вы прево, чиновник парижского городского суда. Я же помнил, что тут не без какого-то Никола.
— Я погиб! — прошептал торговец.
— Наоборот: вы спасены, разрази меня гром. Никогда вы не сможете совершить ради святого дела все то, что намерен совершить я.
Никола Пулен застонал.
— Ну-ну, мужайтесь, — сказал Робер Брике. — Придите в себя. Вы обрели брата, брата Робера Брике. Возьмите одну кирасу, а я возьму две другие. Сверх того я дарю вам свои наручни, набедренники и перчатки. А теперь — вперед, и да здравствует Лига!
— Вы пойдете со мной?
— Я помогу вам донести куда следует доспехи, благодаря которым мы одолеем филистимлян: указывайте дорогу, я следую за вами.
В душу несчастного судейского чиновника запала искра вполне естественного подозрения, но она погасла, едва вспыхнув.
“Если бы он хотел погубить меня, — подумал Пулен, — стал бы он признаваться, что я ему знаком?”
Вслух же он сказал:
— Что ж, раз вы непременно этого желаете, пойдемте со мной.
— На жизнь и на смерть с вами! — вскричал Робер Брике, сжимая в своей руке руку вновь обретенного союзника. Другой рукой он ликующим жестом высоко поднял свой груз железного лома.
Оба пустились в путь.
Минут через двадцать Никола Пулен добрался до Маре. Он был весь в поту, разгоряченный не только быстрой ходьбой, но и живостью беседы на политические темы.
— Какого воина я завербовал! — прошептал Никола Пулен, останавливаясь неподалеку от дворца Гизов.
“Я так и полагал, что мои доспехи дойдут сюда”, — подумал Брике.
— Друг, — сказал Никола Пулен, с трагическим видом поворачиваясь к Брике, стоявшему тут же с самым невинным выражением лица, — даю вам одну минуту на размышление, прежде чем вы вступите в логово льва. Вы еще можете удалиться, если совесть у вас не чиста.
— Ну что там! — сказал Брике. — Я еще не то видывал. Et non intremuit medulla mea[2], — продекламировал он. — Ax, простите, вы, может быть, не знаете латыни?
— А вы знаете?
— Сами можете судить.
“Ученый, смелый, сильный, состоятельный — какая находка для нас!” — подумал Пулен.
— Что ж, войдем.
И он повел Брике к огромным воротам дворца Гизов, которые и открылись после третьего удара бронзового молотка.
Двор был полон стражи и еще каких-то людей, закутанных в плащи и бродивших взад и вперед, подобно теням.
Света в окнах дворца не было видно. В одном углу стояли наготове восемь оседланных и взнузданных лошадей.
Удары молотка заставили большинство собравшихся здесь людей обернуться и даже выстроиться в шеренгу для встречи вновь прибывших.
Тогда Никола Пулен, наклонившись к уху человека, выполнявшего функции привратника и приоткрывшего дверное окошечко, назвал свое имя.
— Со мной верный товарищ, — добавил он.
— Проходите, господа, — вымолвил привратник.
— Отнесите это на склад, — сказал тогда Пулен, передавая привратнику три кирасы и другие части доспехов, полученные от Робера Брике.
“Отлично! У них, оказывается, есть склад”, — подумал тот.
— Просто замечательно, черт подери! Вы прекрасный организатор, мессир прево.
— Да, да, мозгами шевелить мы умеем, — самодовольно улыбаясь, ответил Пулен. — Но пойдемте же, я вас представлю.
— Не стоит, — сказал на это буржуа. — Я очень застенчив. Если мне разрешат остаться — большего и не потребуется. Когда же я докажу, что достоин доверия, то и сам представлюсь; как говорил один греческий писатель: за меня будут свидетельствовать мои дела.
— Как вам угодно, — ответил судейский. — Подождите меня здесь.
И он отправился приветствовать собравшихся во дворе, большей частью здороваясь с ними за руку.
— Чего мы ждем? — спросил чей-то голос.
— Хозяина, — ответил другой.
В этот момент какой-то человек высокого роста как раз входил во дворец. Он услышал последние слова, которыми обменялись таинственные посетители.
— Господа, — промолвил он, — я явился от его имени.
— Ах, да это господин Мейнвиль, — вскричал Пулен.
“Э, оказывается, я среди знакомых”, — подумал Брике и тотчас же постарался скорчить гримасу, которая делала его неузнаваемым.
— Господа, мы теперь в сборе. Давайте побеседуем, — снова раздался голос того, кто заговорил первым.
“А, прекрасно, — заметил про себя Брике, — номер два. Это мой прокурор, мэтр Марто”.
И он переменил гримасу с легкостью, доказывавшей, как привычны были ему подобные упражнения.
— Пойдемте наверх, господа, — произнес Пулен.
Господин де Мейнвиль прошел первым, за ним Никола Пулен. Люди в плащах последовали за Никола Пуленом, а за ними уже Робер Брике.
Все поднялись по ступеням наружной лестницы, приведшей их к входу в какую-то сводчатую галерею.
Робер Брике поднимался вместе с другими, шепча про себя: “А паж-то, где же этот треклятый паж?”
XIСНОВА ЛИГА
Поднимаясь по лестнице вслед за людьми в плащах и стараясь придать себе вид, приличествующий заговорщику, Робер Брике заметил, что Никола Пулен, переговорив с некоторыми из своих таинственных сотоварищей, остановился у входа в галерею.
“Наверно, поджидает меня”, — подумал Брике.
И действительно, прево задержал своего нового друга как раз в тот момент, когда тот собрался переступить загадочный порог.
— Вы уж на меня не обижайтесь, — сказал он. — Но почти никто из наших друзей вас не знает, и они хотели бы навести кое-какие справки, прежде чем допустить вас на совещание.
— Это более чем справедливо, — ответил Брике, — я ведь говорил вам, что по своей врожденной скромности уже предвидел это затруднение.
— Я рад, что вы проявили такое понимание, — согласился Пулен, — вы человек безукоризненного такта.
— Итак, я удаляюсь, — продолжал Брике, — счастливый хотя бы тем, что в один вечер увидел столько доблестных защитников Лиги.
— Может быть, вас проводить? — спросил Пулен.
— Нет, благодарю, не стоит.
— Дело в том, что вас могут не пропустить у входа. Хотя, с другой стороны, мне нельзя задерживаться.
— Но разве здесь нет никакого пароля для выхода? Это на вас как-то непохоже, мэтр Никола. Такая неосторожность!
— Конечно, есть.
— Так сообщите мне его.
— И правда, раз вы вошли…
— И к тому же ведь мы друзья.
— Хорошо. Вам нужно сказать “Парма и Лотарингия”.
— И привратник меня выпустит?
— Незамедлительно.
— Отлично. Благодарю вас. Идите занимайтесь своими делами, а я займусь своими.
Никола Пулен расстался со своим спутником и возвратился туда, где собрались его товарищи.
Брике сделал несколько шагов по направлению к лестнице, словно намереваясь спуститься обратно во двор но, дойдя до первой ступеньки, остановился, чтобы обозреть местность.
В результате своих наблюдений он установил, что сводчатая галерея идет параллельно внешней стене дворца, образуя над нею широкий навес. Ясно было, что эта галерея ведет к какому-то просторному, но невысокому помещению, вполне подходящему для таинственного совещания, на которое Брике не имел чести быть допущенным.
Это предположение перешло в уверенность, когда он заметил свет, мерцающий в решетчатом окошке, пробитом в той же стене и защищенном воронкообразным деревянным заслоном, какими в наши дни закрывают снаружи окна тюремных камер и монастырских келий, чтобы туда проходил только воздух, а оттуда не было видно ничего, кроме неба.
Брике сразу же пришло в голову, что окошко это выходит в зал собрания и что, добравшись до него, можно было бы многое увидеть, и глаз в данном случае успешно заменил бы другие органы чувств.
Трудность состояла лишь в том, чтобы добраться до этого наблюдательного пункта и устроиться таким образом, чтобы все видеть, не будучи, в свою очередь, увиденным.
Брике огляделся по сторонам.
Во дворе находились пажи со своими лошадьми, солдаты с алебардами и привратник с ключами. Все это был народ бдительный и проницательный.
К счастью, двор был весьма обширный, а ночь весьма темная.
Впрочем, пажи и солдаты, увидев, что участники сборища исчезли в сводчатой галерее, перестали наблюдать за окружающим, а привратник, зная, что ворота на запоре и никто не сможет зайти без пароля, занялся приготовлением своего ложа к ночному отдыху да наблюдением за согревающимся на очаге чайником, полным сдобренного пряностями вина.
Любопытство обладает стимулами такими же могущественными, как порывы всякой другой страсти. Желание узнать скрытое так велико, что многие любопытные жертвовали из-за него жизнью.
Брике собрал уже столько сведений, что ему непреодолимо захотелось их пополнить. Он еще раз огляделся и, зачарованный отблесками света, падавшими из окна на железные прутья решетки, усмотрел в этих отблесках некий порыв, а в лоснящихся прутьях — просто вызов мощной хватке своих рук.
И вот, решив во что бы то ни стало добраться до окна с деревянным заслоном, Брике принялся скользить вдоль карниза, который как продолжение орнамента над парадной дверью доходил до этого окна. Брике передвигался вдоль стены, как кошка или обезьяна, цепляясь руками и ногами за выступы орнамента, выбитого в самой стене.
Если бы пажи и солдаты могли различить в темноте этот фантастический силуэт, скользящий вдоль стены без всякой видимой опоры, они, без сомнения, завопили бы о волшебстве и даже у самых храбрых из них волосы встали бы дыбом.
Но Робер Брике не дал им времени обратить внимание на свои колдовские шутки.
Ему пришлось сделать не более четырех шагов, и вот он уже схватился за брусья, притаился между ними и деревянным заслоном, так что снаружи его совсем не было видно, а изнутри он был довольно хорошо замаскирован решеткой.
Брике не ошибся в расчетах: добравшись до этого местечка, он оказался щедро вознагражден и за свою смелость, и за преодоленные трудности.
Действительно, взорам его предстал обширный зал, освещенный железными светильниками с четырьмя ответвлениями и загроможденный всякого рода доспехами, среди которых он, хорошенько поискав, мог бы обнаружить свои наручни и нагрудник.
Что же касается пик, шпаг, алебард и мушкетов, лежащих грудами или составленных вместе, то их было столько, что хватило бы на вооружение четырех полков.
Однако Брике обращал меньше внимания на это разложенное или расставленное в отличном порядке оружие, чем на собрание людей, намеревавшихся пустить его в ход или раздать кому следует. Горящий взгляд Робера Брике проникал сквозь закопченное и засаленное толстое стекло, стараясь рассмотреть под козырьками шляп и капюшонами знакомые лица.
— Ого! — прошептал он. — Вот наш революционер — мэтр Крюсе, вот маленький Бригар, бакалейщик с угла улицы Ломбард; вот мэтр Леклер, претендующий на имя Бюсси, но, конечно, не осмелившийся бы на подобное святотатство, если бы настоящий Бюсси был еще жив. Надо будет мне как-нибудь расспросить у этого мастера фехтования, известна ли ему уловка, отправившая на тот свет в Лионе некоего Давида, которого я хорошо знал. Черт! Буржуазия хорошо представлена, что же касается дворянства… А, вот господин Мейнвиль, да простит меня Бог! Он пожимает руку Никола Пулену. Картина трогательная: сословия братаются. Вот как! Господин де Мейнвиль, оказывается, оратор? Похоже, он намеревается произнести речь, стараясь убедить слушателей жестами и взглядами.
Действительно, г-н де Мейнвиль начал говорить.
Робер Брике покачивал головой, пока г-н Мейнвиль ораторствовал. Правда, ни одного слова до него не долетало, но жесты говорившего и поведение слушателей были достаточно красноречивы.
— Он, видимо, не очень-то убеждает свою аудиторию. На лице у Крюсе недовольная гримаса, Лашапель-Марто повернулся к Мейнвилю спиной, а Бюсси-Леклер пожимает плечами. Ну же, ну, господин де Мейнвиль, — говорите, потейте, отдувайтесь, будьте красноречивы, черт бы вас побрал. О, наконец-то слушатели оживились. Ого, к нему подходят, жмут ему руки, бросают в воздух шляпы, черт те что!.
Как мы уже сказали, Брике видел, но слышать не мог. Но мы, незримо присутствовавшие на бурных прениях этого собрания, мы сообщим читателю, что там произошло.
Сперва Крюсе, Марго и Бюсси пожаловались г-ну де Мейнвилю на бездействие герцога де Гиза.
Марго, будучи прокурором, выступил первым.
— Господин де Мейнвиль, — начал он, — вы явились по поручению герцога Генриха де Гиза? Благодарим вас за это и принимаем в качестве посланца. Но нам необходимо личное присутствие герцога. После кончины своего увенчанного славой отца он в возрасте всего восемнадцати лет убедил добрых французов заключить наш союз и завербовал нас всех под это знамя. Согласно принесенной нами присяге, мы отдали себя лично и пожертвовали своим имуществом торжеству этого святого дела. И вот, несмотря на наши жертвы, оно не движется вперед, развязки до сих пор нет. Берегитесь, господин де Мейнвиль, парижане устанут. А если устанет Париж, чего можно будет добиться во всей Франции? Господину герцогу следовало бы об этом поразмыслить.
Это выступление было одобрено всеми лигистами, особенно яростно аплодировал Никола Пулен.
Господин де Мейнвиль, не задумываясь, ответил:
— Господа, если решающих событий не произошло, то потому, что они еще не созрели. Рассмотрите, прошу вас, создавшееся положение. Его высочество герцог и его брат, его высокопреосвященство господин кардинал, находятся в Нанси и наблюдают. Один подготовляет войско: оно должно сдержать фландрских гугенотов, которых его высочество герцог Анжуйский намеревается бросить на нас, чтобы отвлечь наши силы. Другой пишет послание за посланием всему французскому духовенству и папе, убеждая их официально признать наш Союз. Его высочество герцог де Гиз знает то, чего вы, господа, не знаете: былой, неохотно разорванный союз между герцогом Анжуйским и Беарнцем сейчас восстанавливается. Речь идет о том, чтобы связать Испании руки на границах с Наваррой и помешать доставке нам оружия и денег. Между тем монсеньор герцог желает, прежде чем он начнет решительные действия, и в особенности прежде чем он появится в Париже, быть в полной готовности для вооруженной борьбы против еретиков и узурпаторов. Но, за неимением герцога де Гиза, у нас есть господин де Майен — он и полководец, и советник, и я жду его с минуты на минуту.
— То есть, — прервал Бюсси, и именно тут-то он и пожал плечами, — то есть принцы наши находятся всюду, где нас нет, и никогда их нет там, где мы хотели бы их видеть. Ну что, например, делает госпожа де Монпансье?
— Сударь, госпожа де Монпансье сегодня утром проникла в Париж.
— И никто ее не видел.
— Видели, сударь.
— Кто же именно?
— Сальсед.
— О, о! — зашумели собравшиеся.
— Но, — заметил Крюсе, — она, значит, сделалась невидимкой.
— Не совсем, но, надеюсь, оказалась неуловимой.
— А как стало известно, что она здесь? — спросил Никола Пулен. — Ведь не Сальсед же, в самом деле, сообщил вам это?
— Я знаю, что она здесь, — ответил Мейнвиль, — так как сопровождал ее до Сент-Антуанских ворот.
— Я слышал, что ворота были заперты? — вмешался Марто, который только и ждал случая произнести еще одну речь.
— Да, сударь, — ответил Мейнвиль со своей неизменной учтивостью, которой не могли поколебать никакие нападки.
— А как же она добилась, чтобы ей открыли ворота?
— Это уж ее дело.
— У нее есть власть заставить охрану открыть ворота Парижа? — Лигисты были завистливы и подозрительны, как все люди низшего сословия, когда они в союзе с высшими.
— Господа, — сказал Мейнвиль, — сегодня у ворот Парижа происходило нечто вам, видимо, совсем неизвестное или же известное лишь в общих чертах. Был отдан приказ пропустить через заставу лишь тех, кто имел при себе особый пропуск. Кто его подписывал? Этого я не знаю. Так вот, у Сент-Антуанских ворот раньше нас прошли в город пять или шесть человек, из которых четверо были очень плохо одеты и довольно невзрачного вида. Шесть человек, они имели эти особые пропуска и прошли у нас перед самым носом. Кое-кто из них держал себя с шутовской наглостью людей, воображающих себя в завоеванной стране. Что это за люди? Что это за пропуска? Ответьте нам на этот вопрос, господа парижане, ведь вам поручено быть в курсе всего, что касается вашего города.
Таким образом, из обвиняемого Мейнвиль превратился в обвинителя, что в ораторском искусстве самое главное.
— Пропуска, по которым в Париж, в виде исключения, проходят какие-то наглецы? Ого, что бы это могло значить? — недоумевающе спросил Никола Пулен.
— Раз этого не знаете вы, местные жители, как можем знать это мы, живущие в Лотарингии и все время бродящие по дорогам Франции, чтобы соединить оба конца круга, именуемого нашим Союзом?
— Ну, а как прибыли эти люди?
— Одни пешие, другие верхом. Одни без спутников, другие со слугами.
— Это люди короля?
— Трое или четверо из них были просто оборванцы.
— Военные?
— На шесть человек у них было только две шпаги.
— Иностранцы?
— Мне кажется — гасконцы.
— О, — презрительно протянул кто-то из присутствующих.
— Не важно, — сказал Бюсси, — даже если бы это были турки, на них следует обратить внимание. Мы наведем справки. Это уж ваше дело, господин Пулен. Но все это не имеет прямого отношения к делам Лиги.
— Существует новый план, — ответил г-н де Мейнвиль. — Завтра вы узнаете, что Сальсед, который нас уже однажды предал и намеревался предать еще раз, не только не сказал ничего, но даже взял на эшафоте обратно свои прежние показания. Все это лишь благодаря герцогине, которая вошла в город вместе с одним из обладателей пропуска и имела мужество добраться до самого эшафота, под угрозой быть раздавленной в толпе, и показаться осужденному, под угрозой быть узнанной всеми. Именно тогда-то Сальсед остановился, решив не давать показаний, а через мгновение палач, наш славный сторонник, помешал ему раскаяться в этом решении. Таким образом, господа, можно ничего не опасаться касательно наших действий во Фландрии. Эта роковая тайна погребена в могиле Сальседа.
Эта последняя фраза и побудила сторонников Лиги обступить г-на де Мейнвиля.
По их движениям Брике догадался, какие радостные чувства их обуревают. Эта радость весьма встревожила достойного буржуа, который, казалось, принял внезапное решение.
Из-за своего заслона он соскользнул прямо на плиты двора и направился к воротам, где произнес слова: “Парма и Лотарингия", после чего был выпущен привратником.
Очутившись на улице, мэтр Робер Брике шумно вздохнул, из чего можно было вывести, что он очень долго старался задерживать дыхание.
Совещание же продолжалось: история сообщает нам, что на нем происходило.
Господин де Мейнвиль от имени Гизов изложил будущим парижским мятежникам план восстания.
Речь шла не более и не менее как о том, чтобы умертвить тех влиятельных в городе лиц, которые были известны как сторонники короля, пройтись толпами по городу с криками: “Да здравствует месса! Смерть политикам!” — и таким образом зажечь новую Варфоломеевскую ночь головешками старой. Только на этот раз к гугенотам всякого рода должны были присоединить и неблагонадежных католиков.
Подобными действиями мятежники сразу угодили бы двум богам — царящему на небесах и намеревающемуся воцариться во Франции: Предвечному Судие и г-ну де Гизу.
XIIОПОЧИВАЛЬНЯ ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА ГЕНРИХА III В ЛУВРЕ
В обширных покоях Луврского дворца, куда мы с читателем уже неоднократно проникали и где на наших глазах бедняга король Генрих III проводил столько долгих и тягостных часов, мы встретимся с ним еще раз: сейчас перед нами уже не король, не повелитель целой страны, а только бледный, подавленный, измученный человек, которого беспрестанно терзают призраки, встающие в его памяти под этими величавыми сводами.
Генрих очень изменился после роковой гибели своих друзей, о которой мы уже рассказывали: эта утрата обрушилась на него, как опустошительный ураган. Бедный король, никогда не забывая, что он всего-навсего человек, со всей силой чувства и полной доверчивостью отдавался личным привязанностям. Теперь, лишенный ревнивой смертью последних душевных сил и всякого доверия к кому-либо, он словно заранее переживал тот страшный миг, когда короли предстают перед Богом одни, без друзей, без охраны, без венца.
Судьба жестоко покарала Генриха III: ему пришлось видеть, как один за другим пали все, кого он любил. После Шомберга, Келюса и Можирона, убитых на поединке с Ливаро и Антраге, г-н де Майен умертвил Сен-Мегрена. Раны эти не заживали в его сердце, продолжая кровоточить… Привязанность, которую он питал к своим новым фаворитам, д’Эпернону и Жуаезу, была подобна любви отца, потерявшего самых любимых из своих детей, к тем, что у него еще остались. Хорошо зная все их недостатки, он их любит, щадит, охраняет, чтобы хоть они-то не были похищены у него смертью.
Д’Эпернона он осыпал милостями, однако приязнь к нему проявлял лишь изредка, повинуясь внезапным капризам. Но бывали минуты, когда он его почти не переносил. Тогда-то Екатерина, неумолимый советчик, чей разум был подобен неугасимой лампаде перед алтарем, Екатерина, не способная на безрассудное увлечение даже в дни своей молодости, возвышала вместе с народом голос, выступая против фаворитов короля.
Когда Генрих опустошал казну, чтобы расширить владения Ла Валета и превратить его родовое поместье в герцогство, она остерегалась ему внушать:
— Сир, отвратитесь от этих людей, которые вовсе не любят вас или, что хуже, любят лишь ради самих себя.
Но стоило ей увидеть, как хмурятся брови короля, услышать, как в миг усталости он сам упрекает д’Эпернона за жадность и трусость, — и она тотчас же находила самое беспощадное слово, острее всего выражавшее те обвинения, которые народ и государство предъявляли д’Эпернону.
Д’Эпернон, лишь наполовину гасконец, человек от природы проницательный и бессовестный, хорошо понял, насколько слабоволен был король. Он умел скрывать свое честолюбие; впрочем, оно не имело определенной, им самим осознанной цели. Единственное, чем он руководствовался, устремляясь к далеким и неведомым горизонтам, скрытым в туманных далях будущего, была жадность: управляла им одна только страсть к стяжательству.
Когда в казне заводились какие-нибудь деньги, появлялся д’Эпернон с вкрадчивыми жестами и улыбкой на лице. Когда она пустовала, он исчезал, нахмурив чело и презрительно оттопырив губу, запирался в своем особняке или в одном из своих замков, откуда хныкал и клянчил до тех пор, пока ему не удавалось вырвать каких-либо новых подачек у несчастного слабовольного короля. Это он превратил положение фаворита в ремесло, извлекая из него всевозможные выгоды. Прежде он не спускал королю ни малейшей просрочки в уплате своего жалованья. Затем, когда он стал придворным, ветер королевской милости менял направление так часто, что это несколько отрезвило его гасконскую голову, еще позднее он согласился взять на себя часть работы по сбору податей в королевскую казну, из которой и сам собирался поживиться.
Он понимал, что эта необходимость вынуждала его превратиться из ленивого царедворца — самое приятное на свете положение — в царедворца деятельного, а уж хуже этого ничего нет. Тогда он стал горько оплакивать сладостное бездельничанье Келюса, Шомберга и Можирона, которые за свою жизнь ни с кем не вели разговоров о делах — государственных или частных — и с такой легкостью превращали королевскую милость в деньги, а деньги в удовольствия. Но времена изменились: золотой век сменился железным. Деньги уже не текли сами, как в былые дни. До денег надо было добираться, их приходилось вытягивать из народа, как из почти иссякшей рудоносной жилы. Д’Эпернон примирился с необходимостью и, словно голодный зверь, устремился в непроходимую чащу королевской администрации, производя на своем пути беспорядочное опустошение, вымогая все больше и больше и не внимая проклятиям народа — коль скоро звон золотых экю покрывал жалобы людей.
Кратко и весьма бегло обрисовав характер Жуаеза, мы смогли все же показать читателю различие между обоими королевскими любимцами, делившими между собой если не расположение короля, то, во всяком случае, то влияние, которое Генрих позволял окружающим его лицам оказывать на дела государства и на себя самого.
Переняв без всяких рассуждений, как нечто вполне естественное, традиции Келюсов, Шомбергов, Можиронов и Сен-Мегренов, Жуаез пошел по их пути: он любил короля и беззаботно позволял ему любить себя. Разница была лишь в том, что странные слухи о диковинном характере дружбы, которую король испытывал к предшественникам Жуаеза, умерли вместе с этой дружбой: ничто не оскверняло почти отцовской привязанности Генриха к Жуаезу. Происходя из рода прославленного и добропорядочного, Жуаез, по крайней мере, в общественных местах соблюдал уважение к королевскому сану, и его фамильярность с Генрихом не переходила известных границ. Если говорить о жизни внутренней, духовной, то Жуаез был для Генриха подлинным другом, хотя внешне это никак не проявлялось. Анн был молод, пылок, часто влюблялся и, влюбившись, забывал о дружбе. Испытывать счастье благодаря королю и постоянно обращаться к источнику этого счастья было для него слишком мало. Испытывать счастье любыми, самыми разнообразными способами было для него все. Его озарял блеск храбрости, красоты и богатства, превращающийся над каждым юным челом в ореол любви. Природа слишком много дала Жуаезу, и Генрих порою проклинал природу, из-за которой он, король, мог так мало сделать для своего друга.
Генрих хорошо знал своих любимцев, и, вероятно, они были дороги ему именно благодаря своему несходству. Под личиной суеверия и скептицизма Генрих скрывал глубокое понимание людей и вещей. Не будь Екатерины, оно принесло бы и немалую выгоду.
Генриха нередко предавали, но никому не удавалось его обмануть.
Он очень верно судил о характерах своих друзей, глубоко зная их достоинства и недостатки. И, сидя вдали от них, в этой темной комнате, одинокий, печальный, он думал о них, о себе, о своей жизни и созерцал во мраке траурные дали грядущего, различавшиеся уже многими, гораздо менее проницательными людьми, чем он.
История с Сальседом его крайне удручи та. Оставшись в такой момент наедине с двумя женщинами, Генрих остро ощущал, сколь многого ему не хватает: слабость Луизы его печалила, сила Екатерины внушала ему страх. Генрих наконец почувствовал в своем сердце неопределенный, но неотвязный ужас, проклятие, тяготеющее над королями, осужденными роком быть последними представителями рода, который должен угаснуть вместе с ними.
И действительно, чувствовать, что, как ни высоко вознесся ты над людьми, величие твое не имеет прочной опоры, понимать, что хотя ты и кумир, которому кадят, идол, которому поклоняются, но жрецы и народ, поклонники и слуги опускают или поднимают тебя в зависимости от своей выгоды, раскачивают туда-сюда по своей прихоти, — это для гордой души самое жестокое унижение.
Генрих все время находился во власти этого ощущения, и оно бесило его.
Однако время от времени он вновь обретал энергию своей молодости, угасшую в нем задолго до того, как молодость прошла.
“В конце-то концов, — думал он, — о чем мне тревожиться? Войн я больше не веду. Гиз в Нанси, Генрих в По: один вынужден сдерживать свое честолюбие, у другого его никогда и не было. Умы людей успокаиваются. Ни одному французу по-настоящему не приходило в голову предпринять неосуществимое — свергнуть с престола своего короля. Слова госпожи де Монпансье о третьем венце, которым увенчают меня ее золотые ножницы, — лишь голос женщины, уязвленной в своем самолюбии. Только матери моей мерещатся всюду покушения на мой престол, а показать мне, кто же узурпатор, она не в состоянии. Но я — мужчина, ум мой еще молод, несмотря на одолевающие меня горести, — я-то знаю, чего стоят претенденты, внушающие ей страх. Генриха Наваррского я выставлю в смешном виде, Гиза — в самом гнусном, иноземных врагов рассею с мечом в руке. Черт побери, сейчас я стою не меньше, чем при Жарнаке и Монконтуре. Да, — опустив голову, продолжал Генрих свой внутренний монолог, — да, но пока я скучаю, а скука мне — что смерть. Вот мой единственный, настоящий заговорщик, а о нем мать никогда со мной не говорит. Посмотрим, явится ли ко мне кто-нибудь нынче вечером! Жуаез клялся, что придет пораньше: он развлекается. Да как это, черт возьми, удается ему развлечься? Д’Эпернон? Он, правда, не веселится, он дуется: не получил еще своих двадцати пяти тысяч ливров налога с домашнего скота. Ну и пускай себе дуется на здоровье”.
— Ваше величество, — раздался у дверей голос дежурного лакея, — его светлость герцог д’Эпернон.
Все, кому знакома скука ожидания, упреки, которые она навлекает на ожидаемых, легкость, с которой рассеивается мрачное облако, едва только появляется тот, кого ждешь, хорошо поймут короля, сразу же повелевшего подать герцогу складной табурет.
— А, герцог, добрый вечер, — сказал он, — рад вас видеть.
Д’Эпернон почтительно поклонился.
— Почему вы не пришли поглядеть на четвертование этого негодяя испанца?
— Сир, я никак не мог.
— Не могли?
— Нет, ваше величество, я был занят.
— Ну поглядите-ка, у него такое вытянутое лицо, что можно подумать — он мой министр и явился доложить мне, что какой-то налог до сих пор не поступил в казну, — произнес Генрих, пожимая плечами.
— Клянусь Богом, — сказал д’Эпернон, — подхватывая на лету мяч, брошенный ему королем, — ваше величество не ошибается: налог не поступил, и я без гроша.
— Ладно, — с раздражением молвил король.
— Но речь сейчас о другом, — продолжал д’Эпернон. — Тороплюсь сказать об этом вашему величеству, не то вы подумали бы, что я только денежными делами и занимаюсь.
— О чем же речь, герцог?
— Вашему величеству известно, что произошло во время казни Сальседа?
— Черт возьми! Я же там был!
— Осужденного пытались похитить.
— Этого я не заметил.
— Однако по городу ходят такие слухи.
— Слухи беспричинные, да ничего подобного и не случилось, никто и пальцем не пошевелил.
— Мне кажется, ваше величество, вы ошибаетесь.
— Почему?
— Потому что Сальсед перед всем народом отказался от показаний, которые он дал судьям.
— Ах, вы об этом уже знаете?
— Я стараюсь знать все, что важно для вашего величества.
— Благодарю. Но к чему вы клоните?
— А вот к чему: человек, умирающий так, как умер Сальсед, очень хороший слуга.
— Хорошо. А дальше?
— Хозяин, у которого такой слуга, — счастливец, вот и все.
— И ты хочешь сказать, что у меня таких слуг нет или, вернее, что у меня их больше нет? Если ты мне это намеревался сказать, так ты совершенно прав.
— Совсем не это. При случае, ваше величество, вы нашли бы — могу поручиться в этом лучше всякого другого — слуг таких же верных, каких имел хозяин Сальседа.
— Хозяин Сальседа, господин Сальседа! Да назовите же вы все, окружающие меня, хоть один раз вещи своими именами! Как же он зовется, этот самый господин?
— Ваше величество, вы изволите заниматься политикой и потому должны знать его имя лучше, чем я.
— Я знаю, что знаю. Скажите мне, что знаете вы?
— Я-то ничего не знаю. Но подозревать — подозреваю многое.
— Отлично! — помрачнев, произнес Генрих. — Вы пришли, чтобы напугать меня и наговорить мне неприятных вещей, не так ли? Благодарю, герцог, это на вас похоже.
— Ну вот, теперь ваше величество изволит меня бранить.
— Не без основания, полагаю.
— Вовсе нет, сир. Предупреждение преданного человека может оказаться некстати. Но, предупреждая, он тем не менее выполняет свой долг.
— Все это касается только меня.
— Ну, коль скоро ваше величество так к этому относится, в таком случае вы совершенно правы: не будем больше об этом говорить.
Наступило молчание, которое первым нарушил король.
— Ну, хорошо! — сказал он. — Не заставляйте меня хмуриться, герцог. Я и без того угрюм, как египетский фараон в своей пирамиде. Лучше развеселите меня.
— Ах, сир, по заказу не развеселишься.
Король с гневом ударил кулаком по столу.
— Вы упрямец и плохой друг, герцог! — вскричал он. — Увы, увы! Я не думал, что столько потерял, когда лишился своих прежних слуг.
— Осмелюсь заметить вашему величеству, что вы не очень-то изволите поощрять новых.
Король вместо ответа весьма выразительно посмотрел на человека, которого он так возвысил.
Д’Эпернон понял.
— Ваше величество попрекает меня своими благодеяниями, — произнес он заносчиво. — Я же не стану попрекать вас своей преданностью.
И все еще стоявший герцог взял складной табурет, принесенный для него по приказанию короля.
— Ла Валет, Ла Валет, — грустно сказал Генрих, — ты надрываешь мне сердце, ты, который своим остроумием и веселостью мог бы вселить в меня веселье и радость! Бог свидетель — никто не напоминал мне о моем храбром Келюсе, о моем добром Шомберге, о Можироне, столь щепетильном, когда дело касалось моей чести. Нет, в то время имелся еще Бюсси, он, конечно, не был моим другом, но я бы приблизил его к себе, если бы не боялся огорчить других. Увы! Бюсси оказался невольной причиной их гибели. До чего же я дошел, если жалею даже о своих врагах! Разумеется, все четверо были храбрые люди. Бог мой! Не обижайся, герцог, что я все это тебе говорю. Что поделаешь, Ла Валет, не по плечу тебе в любое время дня каждому встречному наносить удары шпагой. Но, друг любезный, если ты не забияка и не любитель приключений, то, во всяком случае, шутник, остряк и порою можешь дать добрый совет. Ты в курсе всех моих дел, как тот, более скромный друг, с которым я ни разу не испытал скуки.
— О ком вы изволите говорить, ваше величество? — спросил герцог.
— Тебе бы следовало на него походить, д’Эпернон.
— Но я должен хотя бы знать, о ком ваше величество так сожалеет.
— О, бедный мой Шико, где ты?
Д’Эпернон встал с обиженным видом.
— Ну, в чем дело? — спросил король.
— Похоже, ваше величество, сегодня у вас день воспоминаний. Но, по правде сказать, не всем это приятно.
— А почему?
— Да вот, может быть, и не подумав, вы сравнили меня с господином Шико, а я не очень польщен этим сравнением.
— Напрасно, д’Эпернон. С Шико я могу сравнить только того, кого люблю и кто меня любит. Это был верный и умный друг. — И Генрих глубоко вздохнул.
— Я полагаю, не ради того, чтобы я походил на мэтра Шико, вы сделали меня герцогом и пэром, — сказал д’Эпернон.
— Ладно, не будем попрекать друг друга, — произнес король с такой лукавой улыбкой, что гасконец, при всем своем уме и бесстыдстве, от этого немого укора почувствовал себя более неловко, чем если бы ему пришлось выслушать прямые упреки.
— Шико любил меня, — продолжал Генрих, — и мне его не хватает. Вот все, что я могу сказать. О, подумать только, что на том месте, где ты сейчас сидишь, перебывали все эти молодые люди, красивые, храбрые, верные! Что на том кресле, куда ты положил свою шляпу, раз сто, если не больше, засыпал Шико.
— Может быть, это было и очень остроумно с его стороны, — прервал д’Эпернон, — но не очень-то почтительно.
— Увы! — продолжал Генрих. — Остроумие дорогого друга исчезло, как и он сам.
— Что же с ним приключилось, с вашим Шико? — беззаботно спросил д’Эпернон.
— Он умер! — ответил Генрих. — Умер, как все, кто меня любил!
— Ну, так я полагаю, ваше величество, — сказал герцог, — что он хорошо сделал. Он старел, хотя и не так быстро, как его шуточки, и мне говорили, что трезвость не была главной его добродетелью. А от чего помер бедняга?.. От расстройства желудка?..
— Шико умер от горя, черствый ты человек, — едко сказал король.
— Он так сказал, чтобы рассмешить вас напоследок.
— Ошибаешься: он даже постарался не огорчать меня сообщением о своей болезни. Он-то знал, как я сожалею о своих друзьях, ему часто приходилось видеть, как я их оплакиваю,
— Так, значит, вам явилась его тень?
— Дал бы мне Бог увидеть хоть призрак Шико!.. Нет, это его друг, достойный Горанфло, письменно сообщил мне печальную новость.
— Горанфло? Это кто еще такой?
— Один святой человек; я назначил его приором монастыря святого Иакова, — такой красивый монастырь за Сент-Антуанскими воротами, как раз напротив Фобенского креста, вблизи от Бель-Эба.
— Замечательно! Какой-нибудь жалкий проповедник, которому вы, ваше величество, пожаловали приорство с доходом в тридцать тысяч ливров, — его-то вы небось не будете этим попрекать!
— Уж не становишься ли ты безбожником?
— Если бы это могло развлечь ваше величество, я бы, пожалуй, попытался.
— Герцог, ты кощунствуешь!
— Шико ведь тоже был безбожником, и ему это, насколько помнится, прощалось.
— Шико появился у меня в те дни, когда меня еще могло что-нибудь рассмешить.
— Тогда вашему величеству незачем о нем сожалеть.
— Почему?
— Если ваше величество ничто не может рассмешить, Шико, как бы он ни был весел, не очень помог бы вам.
— Этот человек мог все. Я жалею о нем не только из-за его острот.
— А из-за чего же? Полагаю, не из-за его наружности: рожа у господина Шико была прегнусная.
— Он давал мне хорошие советы.
— Ну вот, теперь я вижу, что, если бы он был жив, вы, ваше величество, сделали бы его хранителем печати, как изволили сделать приором какого-то простого монаха.
— Ладно, герцог, пожалуйста, не потешайтесь над теми, кто питал ко мне дружеские чувства и к кому у меня тоже была привязанность. С тех пор как Шико умер, память о нем для меня священна как память о настоящем друге. И когда я не расположен смеяться, мне не хочется, чтобы и другие смеялись.
— О, как вам угодно, сир. Мне хочется смеяться не больше, чем вашему величеству. Но только что вы пожалели о Шико из-за его веселого нрава и требовали, чтобы я вас развеселил, а теперь вдруг желаете, чтобы я нагонял на вас тоску… Тысяча чертей!.. О, прошу прощения, вечно у меня вырывается это проклятое ругательство!
— Хорошо, хорошо, теперь я поостыл. Теперь я как раз в том расположении духа, в котором ты хотел меня видеть, когда начал разговор. Выкладывай же дурные вести, д’Эпернон: простых человеческих сил у короля уж наверно хватит.
— Я в этом не сомневаюсь, ваше величество.
— И это большое счастье. Ибо меня так плохо охраняют, что если бы я сам себя не оберегал, то мог погибнуть десять раз на дню.
— Что было бы весьма на руку некоторым известным мне людям.
— Против них, герцог, у меня есть алебарды моих швейцарцев.
— На расстоянии это оружие слабое.
— Против тех, кого надо поразить на расстоянии, у меня есть мушкеты моих стрелков.
— Они только мешают в рукопашной схватке. Лучше, чем алебарды и мушкеты, защищают короля собственной грудью его верные люди.
— Увы! — молвил Генрих. — В прежнее время они у меня имелись, и в груди их бились благородные сердца. Никто не добрался бы до меня в те дни, когда защитой моей были живые бастионы, именовавшиеся Келюс, Шомберг, Сен-Мон, Можирон и Сен-Мегрен.
— Вот о чем вы сожалеете, ваше величество? — спросил д’Эпернон: он решил, что отыграется, поймав короля на откровенно эгоистическом признании.
— Прежде всего я сожалею о благородных сердцах, — произнес Генрих.
— Сир, — сказал д’Эпернон, — если бы у меня хватило смелости, я заметил бы вашему величеству, что я гасконец, то есть предусмотрителен и сметлив, что умом я стараюсь возместить те качества, в коих отказала мне природа, словом, что я делаю все, что должен делать, и тем самым имею право сказать: будь что будет.
— А, вот как ты хочешь выпутаться — ты распространяешься о подлинных или мнимых опасностях, которые мне якобы угрожают, а когда тебе удалось меня напугать, ты заканчиваешь словами: будь что будет!.. Премного обязан, герцог.
— Так вашему величеству все же угодно хоть немного поверить в эти опасности?
— Пусть так: я поверю в них, если ты докажешь мне, что способен с ними бороться.
— Думаю, что способен.
— Вот как?
— Да, сир.
— Понимаю. У тебя есть свои хитрости, свои ничтожные средства, лиса ты этакая!
— Не такие уж ничтожные!
— Что ж, посмотрим.
— Ваше величество, вы соблаговолите подняться?
— А зачем?
— Чтобы пройтись со мной к старому Лувру.
— По направлению к улице Астрюс?
— Как раз к тому месту, где начали строить мебельный склад, но бросили, с тех пор как ваше величество не желает иметь никаких вещей, кроме скамеечек для молитвы и четок в виде черепов.
— В такой час?
— Часы в Лувре только что пробили десять. Не так уж это, кажется, поздно.
— А что я там увижу?
— Ну, если я вам скажу, так уж вы наверно не пойдете.
— Это очень далеко, герцог.
— Галереями туда можно пройти в какие-нибудь пять минут.
— Д’Эпернон, д’Эпернон…
— Слушаю, ваше величество?
— Если то, что ты мне покажешь, будет не очень интересно, берегись!
— Ручаюсь вам, сир, что будет очень интересно.
— Что ж, пойдем, — решился король, сделав над собой усилие и поднимаясь с кресла.
Герцог взял плащ короля и подал ему шпагу, затем, вооружившись подсвечником с толстой восковой свечой, он прошел вперед и повел по галерее его смиреннейшее величество, тащившееся за ним, волоча ногу.
XIIIСПАЛЬНЯ
Хотя, как сказал д’Эпернон, было всего десять часов, в Лувре царила мертвая тишина. Снаружи неистовствовал ветер, и от этого даже шаги часовых и скрип подъемных мостов были едва слышны.
Действительно, меньше чем за пять минут король и его спутник дошли до апартаментов, выходивших на улицу Астрюс: она сохранила это название даже после того, как был воздвигнут Сен-Жермен-Л’Осеруа.
Из кошеля, висевшего у пояса, герцог достал ключ, спустился на несколько ступенек вниз, перешел через дворик и отпер дверь под аркой, скрытую за уже желтевшими кустами ежевики и высокой густой травой.
Шагов десять пришлось пройти по темной дорожке до внутреннего двора, в углу которого громоздилась каменная лестница.
Лестница эта выводила в просторную комнату или, вернее, в огромный коридор.
У д’Эпернона был ключ и от коридора.
Он тихонько открыл дверь и обратил внимание Генриха на необычную обстановку, с самого начала поражавшую глаз.
В коридоре стояло сорок пять кроватей — на каждой из них спал человек.
Король взглянул на кровати, на спящих и, обратившись к герцогу, спросил с тревожным любопытством:
— Кто это такие?
— Сегодня они спят, но завтра спать уже не будут, то есть будут, но по очереди.
— А почему?
— Чтобы спокойно спали вы, ваше величество.
— Это все твои друзья?
— Я их отобрал, как зерно на гумне. Это бесстрашные телохранители, которые будут сопутствовать вашему величеству неотступно, как тень. Все это дворяне, имеющие право находиться всюду, где находится ваше величество, и они не подпустят к вам никого ближе, чем на расстояние клинка шпаги.
— Это ты придумал, д’Эпернон?
— Ну да, Бог мой, я один, сир.
— Это вызовет всеобщий смех.
— Не смех — это вызовет страх.
— Значит, твои дворяне такие грозные?
— Эту стаю псов, сир, вы можете направить на любую дичь. Они будут знать только вас, иметь дело только с вашим величеством и только у вас просить света, тепла, жизни.
— Ноя же на этом разорюсь!
— Разве король может разориться?
— Я с трудом оплачиваю своих швейцарцев.
— Посмотрите хорошенько на этих пришельцев, сир, и скажите мне: придется ли, по вашему мнению, много на них тратиться?
Король окинул взглядом длинную спальню, достойную внимания даже монарха, привыкшего к самым причудливым архитектурным затеям.
Продолговатый зал был по всей длине разделен перегородкой, по одну сторону которой архитектор устроил сорок пять альковов, расположенных, словно келейки, один подле другого и открывавшихся в тот самый проход, где стояли король и д’Эпернон.
Каждый альков соединялся дверью с отдельной комнатой. Благодаря такому хитроумному устройству каждый дворянин, отправляясь на службу, выходил через альков, а семейными и личными делами мог заняться в примыкавшей к алькову комнате. В каждой комнате была дверь на галерею, проходившую вдоль всей наружной стены.
Король не сразу понял все эти тонкости.
— Почему ты показал мне их спящими? — спросил он.
— Я полагал, что так вашему величеству легче будет произвести смотр. На каждом из этих альковов имеется номер: под тем же номером числится и обитатель алькова. Таким образом, каждый, когда понадобится, может быть вызван и по имени, и просто по номеру.
— Придумано довольно хорошо, — сказал король, — в особенности если ключ ко всей этой арифметике будет только у нас. Но ведь несчастные задохнутся, если все время будут жить в этой конуре?
— Если вашему величеству угодно, мы сделаем обход и осмотрим помещение каждого из них.
— Черт побери! Ну и мебельный склад ты мне устроил, д’Эпернон! — заметил король, бросив взгляд на стулья, куда спящие сложили свою убогую одежонку. — Если я стану хранить здесь лохмотья этих парней, Париж здорово посмеется.
— Что верно, то верно, сир, — ответил герцог, — мои сорок пять гасконцев не слишком роскошно одеты. Однако, ваше величество, будь все они герцогами и пэрами…
— Да, понимаю, — с улыбкой сказал король, — они обошлись бы мне гораздо дороже.
— Вот именно.
— Сколько же они будут мне стоить? Если недорого, это меня, возможно, убедит. Ибо внешний вид у них не очень-то привлекательный.
— Ваше величество, я знаю, что они несколько отощали и загорели на нашем южном солнце. Но я был таким же худым и смуглым: они пополнеют и побелеют, как и я.
— Гм! — хмыкнул Генрих, искоса взглянув на д’Эпернона.
Наступило молчание, вскоре прерванное королем:
— Эти твои дворяне храпят, словно церковные певчие.
— По одному этому не следует о них судить, сир: видите ли, сегодня вечером их очень хорошо накормили.
— Послушай-ка, один что-то говорит во сне, — сказал король, с любопытством прислушиваясь.
— В самом деле?
— Да, что это он говорит? Послушай.
И правда, один гасконец, чьи руки и голова свисали с кровати, а рот был приоткрыт, что-то бормотал во сне.
Король на цыпочках подошел к нему.
— Если вы женщина, — говорил тот, — бегите! Бегите!
— Ого! — сказал Генрих. — Он дамский угодник.
— Что вы о нем скажете, ваше величество?
— У него довольно приятное лицо.
Д’Эпернон поднес к алькову свечу.
— К тому же руки у него белые, а борода тщательно расчесана.
— Это господин Эрнотон де Карменж, красивый малый, он далеко пойдет.
— Бедняга, у него был какой-нибудь роман, и пришлось оставить дома возлюбленную.
— Теперь он будет любить только своего короля. Мы вознаградим его за принесенную жертву.
— Ого, рядом с этим, как его?..
— Эрнотон де Карменж.
— Да, да, рядом с ним — престранная личность. Какая рубашка у этого номера тридцать первого! Можно подумать — власяница кающегося грешника.
— Это господин де Шалабр. Если он разорит ваше величество, то, ручаюсь, не без выгоды для себя.
— А вон тот, с таким мрачным лицом? Видно, он грезит не о любви.
— Какой номер, сир?
— Номер двенадцать.
— Острый клинок, железное сердце, отличная голова — господин де Сент-Малин, ваше величество.
— Да-да, если хорошенько подумать — знаешь, Ла Валет, мысль твоя неплохая!
— Еще бы! Судите сами, сир, какое впечатление произведут эти сторожевые псы, которые, словно тень, будут следить за вашим величеством. Этих молодцов никто никогда не видел, и при первом же представившемся случае они себя покажут!
— Что ж, ты прав, мысль хорошая. Впрочем, подожди…
— Да, сир?
— Полагаю, они будут следовать за мною, словно тень, не в этих лохмотьях? Я сам не так уж плох и хочу, чтобы моя тень или, вернее, мои тени не позорили меня своим видом.
— Вот, ваше величество, мы и возвращаемся к вопросу о расходах.
— А ты рассчитывал обойти его?
— Нет, нисколько, напротив! Это ведь во всяком деле главное. Но и на этот счет у меня возникла одна мысль.
— Д’Эпсрнон, д’Эпернон! — покачал головой король.
— Что поделаешь, государь, желание угодить вашему величеству подхлестывает мое воображение.
— Ну, выкладывай свою мысль.
— Так вот, если бы это зависело от меня, каждый из этих дворян завтра утром на табурете, где лежат его лохмотья, нашел бы кошель с тысячью экю: жалованье за первую половину года.
— Тысяча экю за первое полугодие — шесть тысяч ливров в год! Помилуйте, герцог, да вы спятили! Целый полк обошелся бы дешевле.
— Вы забываете, сир, что им предстоит стать тенью вашего величества. А вы сами изволили сказать, что тени ваши должны быть пристойно одеты. Каждый из них обязан был бы часть денег употребить на одежду и вооружение, за которое было бы не стыдно вашему величеству. А уж что касается вопросов чести, гасконцев можно не держать на коротком поводке. Так вот, если на экипировку положить полторы тысячи ливров, то жалованье за первый год будет составлять четыре с половиной тысячи, а за второй и все последующие — по три.
— Это более приемлемо.
— Значит, вы согласны, ваше величество?
— Есть лишь одно затруднение, герцог.
— Какое же?
— Отсутствие денег.
— Отсутствие денег?
— Бог ты мой! Ведь ты лучше кого-либо другого знаешь, что я говорю правду: недаром ты до сих пор не смог получить денег по своему откупу.
— Ваше величество, я нашел средство.
— Достать деньги?
— Да, сир, для вашей охраны.
“Какой-нибудь новый ловкий способ выуживания грошей у народа”, — подумал король, искоса глядя на д’Эпернона. Вслух же он спросил:
— Что за средство?
— Полгода назад был опубликован указ о налоге на дичь и рыбу.
— Возможно, что такой указ был.
— За первое полугодие поступило шестьдесят пять тысяч экю, и королевский казначей уже намеревался перевести их на счет своего ведомства. Я предупредил его, чтобы он этого не делал, так что деньги еще никуда не переведены. Казначей ожидает распоряжений вашего величества.
— Я намеревался употребить их на военные расходы, герцог.
— Ну что ж, совершенно верно, ваше величество. Для ведения войн прежде всего необходимы люди. Для королевства самое главное — защита и безопасность особы короля. Все эти условия выполняются, когда деньги идут на королевскую охрану.
— Доводы твои убедительны. Но по твоему расчету получается, что мы расходуем только сорок пять тысяч экю. На мои полки остается, таким образом, еще двадцать тысяч.
— Простите, сир, если на то будет воля вашего величества, я найду применение и этим двадцати тысячам.
— Ах, вот как!
— Так точно, я возьму их в счет поступлений по моему откупу.
— Так я и думал, — сказал король. — Ты организуешь мне охрану, чтобы поскорее получить свои денежки.
— О ваше величество, как вы можете так говорить!
— Но почему ты отобрал именно сорок пять человек? — спросил король, думая о другом.
— А вот почему. Три — число изначально священное. К тому же оно удобно. Например, когда всадник имеет три лошади, ему никогда не приходится спешиваться: вторая заменяет первую, когда та притомится, да в запасе остается еще и третья — на случай, если вторая заболеет или получит ранение. Вот и у вас будет охрана из дворян в количестве трижды пятнадцать человек: пятнадцать дежурят, тридцать отдыхают. Каждое дежурство — по двенадцать часов. В течение этих двенадцати часов справа и слева от вас будет неизменно находиться по пять человек — двое спереди и трое сзади. Пусть попробует кто-нибудь напасть на вас при такой охране!
— Черт побери, герцог, придумано очень ловко, с чем тебя и поздравляю.
— Взгляните на них, ваше величество: право же, они выглядят хорошо.
— Да, если их приодеть, вид у них будет неплохой.
— Так что же, сир, имел я право говорить об угрожающих вам опасностях?
— Да, пожалуй.
— Значит, я был прав?
— Хорошо: ты был прав.
— А господину де Жуаезу пришла бы в голову такая мысль?
— Д’Эпернон, д’Эпернон! Это неблагородно — плохо отзываться об отсутствующих!
— Тысяча чертей! Вы же отзываетесь плохо о присутствующих, ваше величество.
— Ах, Жуаез всюду со мной бывает. Жуаез-то был сегодня со мной на Гревской площади.
— Ну, а я был здесь, и вы, ваше величество, могли убедиться, что я не терял даром времени.
— Благодарю тебя, Л а Валет.
— Кстати, сир, — начал д’Эпернон после недолгой паузы, — я хотел бы кое о чем просить ваше величество.
— И правда, я был бы весьма удивлен, если бы ты ничего у меня не просил.
— Сегодня вы, ваше величество, несправедливы ко мне.
— Да нет же, ты не понял меня, друг мой, или, вернее, плохо понял, — сказал король: он уязвил д’Эпернона насмешкой, и это его вполне удовлетворило. — Я хотел сказать, что, оказав мне услугу, ты имеешь полное право просить у меня чего-нибудь. Проси же.
— Тогда дело другое. К тому же я хотел просить у вас должность.
— Должность? Ты, генерал-полковник инфантерии, хочешь еще какую-нибудь должность? Такое бремя тебя просто раздавит!
— На службе у вашего величества я могуч, как Самсон. Служа вам, я взвалил бы себе на плечи небо и землю.
— Ну, так проси, — со вздохом сказал король.
— Я хотел бы, чтобы вы назначили меня командиром этих сорока пяти гасконских дворян.
— Как! — изумился король. — Ты хочешь шагать впереди и позади меня? Ты готов на такое самопожертвование? Превратиться в начальника охраны?
— Да нет же, нет, ваше величество.
— Слава Богу, так чего же тебе надобно? Говори.
— Я хочу, чтобы эти ваши телохранители, мои земляки, слушались только меня. Но я не стану выступать ни впереди, ни позади их. У меня будет заместитель.
“За этим опять что-то кроется, — подумал Генрих, покачав головой, — этот чертяка дает мне тогда, когда может получить что-либо взамен”.
Вслух же он произнес:
— Отлично. Получишь командование.
— И это останется в тайне?
— Но кто же будет официальным командиром моих сорока пяти?
— Юный Луаньяк.
— А, тем лучше.
— Вашему величеству он подходит?
— Отлично.
— Так, значит, решено?
— Да, но…
— Но?..
— Какую роль при тебе играет Луаньяк?
— Он мой д’Эпернон, ваше величество.
— Ну, так он тебе недешево обходится, — буркнул король.
— Ваше величество изволили сказать…
— Я сказал, что согласен.
— Сир, я иду к казначею за сорока пятью кошельками.
— Сегодня вечером?
— Да, чтобы мои ребята нашли их завтра на своих табуретах!
— Верно. Иди. Я возвращаюсь к себе.
— Вы довольны, ваше величество?
— Пожалуй, доволен.
— Во всяком случае, вы под надежной охраной.
— Да, меня охраняют люди, спящие так, что их не добудишься.
— Зато завтра они будут бодрствовать.
Д’Эпернон проводил Генриха до дверей галереи и расстался с ним, говоря про себя: “Если я не король, то охрана у меня, как у короля, и она, тысяча чертей, не стоит мне ни гроша!”
XIVТЕНЬ ШИКО
Только что мы говорили, что король никогда не испытывал разочарования в своих друзьях. Он знал их недостатки и их достоинства и, царь земной, читал в глубине их сердец так же ясно, как это возможно было для Царя Небесного.
Он сразу понял, куда гнет д’Эпернон. Но так как он уже приготовился дать, не получив ничего взамен, а вышло, что он, наоборот, получил взамен шестидесяти тысяч экю сорок пять телохранителей, идея гасконца показалась ему просто находкой.
К тому же это было нечто новенькое. К бедному королю Франции подобный товар, редкий и для его подданных, поступает не слишком часто, а особенно к такому королю, как Генрих III: ведь после выхода он причешет своих собачек, разложит в ряд черепа своих четок, испустит положенное количество вздохов, и делать ему совершенно нечего.
Поэтому охрана, организованная д’Эперноном, понравилась королю: об этом станут говорить, и он сможет прочитать на лицах окружающих не только то, что он привык на них видеть в течение десяти лет, с тех пор как он вернулся из Польши.
Приближаясь к комнате, где его ждал дежурный лакей, в немалой степени заинтригованный этой необычной вечерней прогулкой, Генрих перебирал в уме все преимущества, связанные с учреждением нового отряда из сорока пяти телохранителей.
Как для всех людей, чей ум недостаточно остер или же притупился, те самые мысли, которые в беседе с ним подчеркивал д’Эпернон, теперь озарились для него гораздо более ярким светом.
И правда, — думал король, — люди эти будут, наверно, очень храбры и, возможно, очень преданны. У некоторых из них внешность располагающая, у других мрачноватая: слава Богу, тут будет на все вкусы. И потом, это же великолепная штука — конвой из сорока пяти вояк, в любой миг готовых выхватить шпаги из ножен!”
Это последнее звено в цепи мыслей вызвало в нем воспоминание о других столь преданных ему шпагах, о которых он так горько сожалел во всеуслышание и еще горше — про себя. И тут же Генрихом овладела глубочайшая скорбь, так часто посещавшая^ его, что она, можно сказать, превратилась в обычное для него состояние духа. Время было такое суровое, люди кругом так злонамеренны, венцы так непрочно держались на головах у монархов, что он снова ощутил неодолимое желание или умереть, или предаться бурному веселью, чтобы хоть на миг излечиться от болезни, уже в эту эпоху названной англичанами, научившими нас меланхолии, сплином. Он стал искать глазами Жуаеза и, нигде не видя его, справился о нем у слуги.
— Господин герцог еще не возвращался, — ответил тот.
— Хорошо. Позовите моих камердинеров и можете идти.
— Сир, в спальне вашего величества все уже готово, а ее величество королева спрашивала, не будет ли каких приказаний.
Генрих сделал вид, что не слышит.
— Не передать ли ее величеству, чтобы постлано было на двоих? — робко спросил слуга.
— Нет, нет, — ответил Генрих. — Мне надо помолиться, у меня есть работа. К тому же я немного нездоров и спать буду один.
Слуга поклонился.
— Кстати, — сказал Генрих, — отнесите королеве эти восточные конфеты от бессоницы.
И он передал слуге бонбоньерку.
Король вошел к себе в спальню, уже приготовленную камердинерами.
Там Генрих окинул беглым взглядом все изысканные, до мельчайших подробностей обдуманные принадлежности своих туалетов, о которых он так заботился прежде, желая быть самым изящным щеголем христианского мира, раз ему не удалось быть самым великим из его королей.
Но теперь его совсем не занимала эта тяжкая работа, которой он в свое время столь беззаветно отдавал свои силы. Все женские черты его двуполой натуры исчезли. Генрих уподобился старой кокетке, сменившей зеркало на молитвенник: предметы, прежде ему столь дорогие, теперь вызывали в нем почти отвращение.
Надушенные мягкие перчатки, маски из тончайшего полотна, пропитанные всевозможными мазями, химические составы для того, чтобы завивать волосы, подкрашивать бороду, румянить ушные мочки и придавать блеск глазам, — давно уже он пренебрегал всем этим, пренебрег и на этот раз.
— В постель! — сказал он со вздохом.
Двое слуг разоблачили его, натянув ему на ноги теплые ночные штаны из тонкой фризской шерсти и, осторожно приподняв, уложили под одеяло.
— Чтеца его величества! — крикнул один из них.
Генрих, засыпавший обычно с большим трудом и совершенно измученный бессонницей, иногда пытался задремать под чтение вслух, но теперь этого чуда можно было добиться, лишь когда ему читали по-польски, — раньше же достаточно было и французской книги.
— Нет, никого не надо, — сказал Генрих, — и чтеца тоже. Пусть он лучше почитает за меня молитву у себя в комнате. Но если вернется господин де Жуаез, приведите его ко мне.
— А если он вернется поздно, ваше величество?
— Увы! — сказал Генрих. — Он всегда возвращается поздно. Приведите его, когда бы он ни возвратился.
Слуги потушили свечи, зажгли у камина лампу с ароматическими маслами, дававшими бледное голубоватое пламя — с тех пор как Генрихом овладели погребальные настроения, ему нравилось такое фантастическое освещение, — и вышли на цыпочках из погруженной в тишину опочивальни.
Генриха, отличавшегося храбростью перед лицом настоящей опасности, одолевали суеверные страхи, свойственные детям и женщинам. Он боялся привидений и призраков, и тем не менее чувство страха было для него своеобразным развлечением. Когда было страшно, не было так скучно; он уподоблялся некоему заключенному, до того истомленному тюремной праздностью, что, когда ему сообщили о предстоящем допросе под пытками, он ответил:
— Отлично! Хоть какое-то разнообразие.
Итак, Генрих следил за отблесками, которые масляная лампа отбрасывала на стены, он вперял взор в самые темные углы комнаты, старался уловить малейший звук, по которому можно было бы угадать таинственное появление призрака, и глаза его, утомленные всем, что он видел днем на площади и вечером во время прогулки с д’Эперноном, заволоклись, и вскоре он заснул или, вернее, задремал, убаюканный одиночеством и покоем, царившими вокруг него.
Но Генриху никогда не удавалось забыться надолго. И во сне, и бодрствуя, он непременно пребывал в возбужденном состоянии, подтачивавшем его жизненные силы. Вот и теперь ему почудилось в комнате какое-то движение, и он проснулся.
— Это ты, Жуаез? — спросил он.
Ответа не последовало.
Голубоватый свет лампы потускнел. Она отбрасывала на потолок резного дуба лишь белесоватый круг, отчего позолота резных выступов орнамента отливала зеленью.
— Один! Опять один! — прошептал король. — Ах, верно говорит пророк: великие мира должны всегда скорбеть. Но еще вернее было бы: они всегда скорбят.
После краткой паузы он пробормотал, словно читая молитву:
— Господи, дай мне силы переносить совершенное одиночество в этой жизни — такое же, какое ждет меня после смерти.
— Ну, ну, насчет одиночества после смерти — это как сказать, — ответил чей-то пронзительный резкий голос, металлическим звоном прозвучавший в нескольких шагах от кровати. — А черви-то, они не в счет?
Ошеломленный король приподнялся на ложе, с тревогой оглядывая все предметы, находившиеся в комнате.
— О, я узнаю этот голос, — прошептал он.
— Слава Богу! — ответил голос.
Холодный пот выступил на лбу короля:
— Можно подумать — это голос Шико.
— Горячо, Генрих, горячо, — ответил голос.
Генрих спустил с кровати одну ногу и заметил недалеко от камина, в том самом кресле, на которое час назад он указывал д’Эпернону, чью-то голову; тлевший в камине огонь отбрасывал на нее рыжеватый отблеск. Такие отблески на картинах Рембранта освещают на заднем плане лица, которые с первого взгляда не сразу и увидишь.
Отсвет озарял и руку сидевшего, которая опиралась на ручку кресла, и костлявое, острое колено, и ступню, почти без подъема, под прямым углом соединявшуюся с худой, жилистой, невероятно длинной голенью.
— Боже, спаси меня! — вскрикнул Генрих. — Да это тень Шико!
— Ах, бедняжка Генрике, — произнес голос, — ты, оказывается, все так же глуп!
— Что ты хочешь этим сказать?
— Тени не могут говорить, дурачина, раз у них нет тела и, следовательно, нет языка, — продолжало существо, сидевшее в кресле.
— Так, значит, ты действительно Шико? — вскричал король, обезумев от радости.
— На этот счет я пока ничего решать не буду. Потом мы посмотрим, что я такое, посмотрим.
— Как, значит, ты не умер, бедный мой Шико?
— Ну вот! Теперь ты пронзительно кричишь. Да нет же, я, напротив, умер, я сто раз мертв.
— Шико, единственный мой друг!
— У тебя передо мной единственное преимущество: ты всегда твердишь одно и то же. Ты не изменился, черт побери!
— А ты изменился, Шико? — грустно спросил король.
— Надеюсь.
— Шико, друг мой, — сказал король, спустив с кровати обе ноги, — скажи, почему ты меня покинул?
— Потому что умер.
— Но ведь только сейчас ты сам сказал, что жив.
— И повторяю то же самое.
— Как же это понимать?
— Понимать надо так, Генрих, что для одних я умер, а для других жив.
— А для меня?
— Для тебя я мертв.
— Почему же для меня ты мертв?
— По понятной причине. Послушай, что я тебе скажу.
— Слушаю.
— Ты не хозяин в своем доме.
— Как так?
— Ты ничего не можешь сделать для тех, кто тебе служит.
— Милостивый государь!
— Не сердись, а то я тоже рассержусь!
— Да, ты прав, — произнес король, трепеща при мысли, что тень Шико может исчезнуть. — Говори, друг мой, говори.
— Ну так вот: ты помнишь, мне надо было свести небольшие счеты с господином де Майеном?
— Отлично помню.
— Я их и свел: отдубасил как следует этого несравненного полководца. Он принялся разыскивать меня, чтобы повесить, а ты, на кого я рассчитывал как на защиту от этого героя, ты бросил меня на произвол судьбы! Вместо того чтобы прикончить его, ты с ним помирился. Что же мне оставалось делать? Через моего приятеля Горанфло я объявил о своей кончине и погребении. И с той самой поры господин де Майен, который так разыскивал меня, перестал это делать.
— Какое необыкновенное мужество нужно было для этого, Шико! Скажи, разве ты не думал, что я буду страдать при известии о твоей смерти?
— Да, я поступил мужественно, но ничего необыкновенного в этом не было. Самая спокойная жизнь наступила для меня с тех пор, как все посчитали, что меня нет в живых.
— Шико! Шико! Друг мой! — вскричал король. — Ты говоришь ужасные вещи, я просто теряю голову.
— Эко дело! Ты только сейчас это заметил?
— Я не знаю, чему верить.
— Бог ты мой, надо же все-таки на чем-нибудь остановиться!
— Ну так знай: я думаю, что ты умер и явился с того света.
— Значит, я тебе наврал? Ты не очень-то вежлив.
— Во всяком случае, кое-что ты от меня скрываешь. Но я уверен, что, подобно призракам, о которых повествуют древние, ты сейчас откроешь мне ужасные вещи.
— Да, вот этого я отрицать не стану. Приготовься же, бедняга король.
— Да, да, — продолжал Генрих, — признайся, что ты тень, посланная ко мне Господом Богом.
— Я готов признать все, что ты пожелаешь.
— Если нет, то как же ты прошел по всем этим коридорам, где столько охраны? Как очутился ты в моей комнате? Значит, в Лувр может проникнуть кто попало? Значит, так охраняют короля?
И Генрих, весь во власти охватившего его страха перед воображаемой опасностью, снова бросился на кровать, уже готовый зарыться под одеяло.
— Ну-ну-ну! — сказал Шико тоном, в котором чувствовалась и некоторая жалость, и большая привязанность. — Не горячись: стоит тебе до меня дотронуться, и ты сразу все поймешь.
— Значит, Ты не вестник гнева Божьего?
— Черт бы тебя побрал! Разве у меня рога, словно у сатаны, или огненный меч в руках, как у архангела Михаила?
— Так как же ты все-таки вошел?
— Ты опять об этом!
— Конечно.
— Пойми же наконец, что я сохранил ключ, тот ключ, который ты мне сам дал и который я повесил на шею, чтобы позлить твоих камергеров — они же имеют право носить ключи только на заду. Так вот, при помощи ключа открывают двери и входят, я и вошел!
— Через потайную дверь?
— Ясное дело!
— Но почему ты явился именно сегодня, а не вчера, например?
— А правда, в том-то и вопрос. Что ж, сейчас ты узнаешь.
Генрих опустил одеяло и наивно и жалобно, словно ребенок, попросил:
— Не говори мне ничего неприятного, Шико, прошу тебя. О, если бы ты знал, как я рад, что слышу твой голос!
— Я скажу тебе правду, вот и все. Тем хуже, если правда окажется неприятной.
— Не всерьез же ты, в самом деле, опасаешься господина де Майена, — сказал король.
— Наоборот, это очень серьезно. Пойми же: получив от слуг господина де Майена пятьдесят палочных ударов, я ответил тем же и всыпал ему сотню ударов ножнами шпаги. Если предположить, что два удара ножнами равняются одному палочному — мы квиты. Если же допустить, что один удар ножнами равняется одному палочному, господин де Майен, возможно, считает, что он должен мне еще пятьдесят ударов — палочных или ножнами. Я же ничего так не опасаюсь, как подобных должников. И как бы я сейчас ни был тебе необходим, я не явился бы сюда, если бы не знал, что господин де Майен находится в Суассоне.
— Отлично, Шико, раз это так, раз ты возвратился ради меня, я беру тебя под свое покровительство и желаю…
— Чего именно? Берегись, Генрике, каждый раз, когда ты произносишь слова “я желаю”, это значит, что ты готовишься совершить какую-нибудь глупость.
— Я желаю, чтобы ты воскрес и явился на свет Божий.
— Ну вот! Я так и знал.
— Я тебя защищу.
— Ладно уж.
— Шико, даю тебе мое королевское слово!
— У меня имеется кое-что получше.
— Что?
— Моя нора, я в ней и останусь.
— Я защищу тебя, слышишь! — с волнением вскричал король, выпрямляясь во весь рост на постаменте перед кроватью.
— Генрике, — сказал Шико, — ты простудишься. Умоляю тебя, ложись в постель.
— Ты прав. Но что делать, если ты выводишь меня из терпения, — сказал король, снова закутываясь в одеяло. — Как это так — мне, Генриху Валуа, королю Франции, достаточно для моей защиты швейцарцев, шотландцев, французских гвардейцев и дворян, а господину Шико этого мало, он не считает себя в безопасности!
— Подожди-ка, подожди, как ты сказал? У тебя есть швейцарцы?
— Да, под командованием Токио.
— Хорошо. У тебя есть шотландцы?
— Да. Ими командует Ларшан.
— Очень хорошо. У тебя есть французские гвардейцы?
— Под командованием Крильона.
— Замечательно. А дальше?
— Дальше? Не знаю, должен ли я тебе об этом говорить…
— Не говори: кто тебя спрашивает?
— Дальше — имеется кое-что новенькое, Шико.
— Новенькое?
— Да. Представь себе — сорок пять храбрых дворян.
— Сорок пять! А ну, повтори!
— Сорок пять дворян.
— Где ты их откопал? Не в Париже, во всяком случае?
— Нет, но они только сегодня прибыли в Париж.
— Ах да, ах да! — сказал Шико, озаренный внезапной мыслью. — Знаю я этих твоих дворян!
— Вот как!
— Сорок пять нищих оборванцев, которым не хватает только сумы.
— Отрицать не стану.
— При виде их можно со смеху помереть!
— Шико, среди них есть настоящие молодцы!
— Словом, гасконцы, как генерал-полковник твоей инфантерии.
— И как ты, Шико.
— Ну, я-то, Генрике, дело другое. С тех пор как я покинул Гасконь, я перестал быть гасконцем.
— А они?…
— Они наоборот: в Гаскони они гасконцами не были, зато здесь они гасконцы вдвойне.
— Не важно, у меня теперь сорок пять добрых шпаг.
— Под командованием сорок шестой доброй шпаги, именуемой д’Эперноном?
— Не совсем так.
— Кто же командир?
— Луаньяк.
— Подумаешь!
— Ты что ж, и на Луаньяка наведешь критику?
— И не собираюсь: он мой родич в двадцать пятом колене.
— Вы, гасконцы, все между собой родичи.
— В противоположность вам, не считающим друг друга родней.
— Ответишь ты мне наконец?
— На что?
— На вопрос о моих сорока пяти?
— Ты рассчитываешь на них, чтобы защищаться?
— Да, черт побери! — с раздражением вскричал Генрих.
Шико или же тень (мы на этот счет осведомлены не больше короля и потому вынуждены оставить читателя в сомнении) уселся поглубже в кресло, упираясь пятками в его край, так что колени его оказались выше головы.
— Ну, а вот у меня войско гораздо больше твоего.
— Войско? У тебя есть войско?
— А почему бы нет?
— Что ж это за войско?
— Сейчас увидишь. Во-первых, у меня есть армия, которую де Гизы формируют в Лотарингии.
— Ты рехнулся?
— Нисколечко. Настоящая армия, не менее шести тысяч человек.
— Но каким же образом ты, который так боится господина де Майена, можешь рассчитывать, что тебя станут защищать солдаты господина де Гиза?
— Я ведь умер.
— Опять та же шутка!
— Господин де Майен имел зуб против Шико. Поэтому, воспользовавшись своей смертью, я переменил оболочку, имя и общественное положение.
— Значит, ты больше не Шико? — спросил король.
— Нет.
— Кто же ты?
— Я — Робер Брике, бывший торговец и лигист.
— Ты лигист, Шико?
— И самый ярый. Таким образом — разумеется, при условии, что я не буду слишком близко сталкиваться с господином де Майеном, — меня лично, Робера Брике, члена святого Союза, защищает, во-первых, лотарингская армия — шесть тысяч человек; запоминай хорошенько цифры.
— Не беспокойся.
— Затем около ста тысяч парижан.
— Ну и вояки!
— Достаточно хорошие, чтобы доставить тебе неприятность, мой король. Итак, сто тысяч плюс шесть тысяч, итого — сто шесть тысяч! Затем парламент, папа, испанцы, господин кардинал де Бурбон, фламандцы, Генрих Наваррский, герцог Анжуйский.
— Ну что, твой список еще не кончился? — с досадой спросил король.
— Да нет же! Остается еще три категории людей…
— Говори.
— …настроенных против тебя.
— Говори же.
— Прежде всего католики.
— Ах да! Я ведь истребил только три четверти гугенотов.
— Затем гугеноты, потому что ты на три четверти истребил их.
— Ну, разумеется. А третьи?
— Что ты скажешь о политиках, Генрике?
— Да, да, те, кто не желает ни меня, ни моего брата, ни господина де Гиза.
— Но кто не имеет ничего против твоего наваррского зятя!
— С тем чтобы он отрекся от своей веры.
— Вот уж пустяки! Очень это его смутит!
— Но помилуй! Люди, о которых ты мне говоришь…
— Ну?
— Это вся Франция?
— Вот именно. Я лигист, и это мои силы. Ну же, ну — сложи и сравни.
— Мы шутим, не так ли, Шико? — промолвил Генрих, чувствуя, как его пробирает дрожь.
— По-моему, сейчас не до шуток: ведь ты, бедный мой Генрике, один против всех.
Лицо Генриха приобрело выражение подлинно царственного достоинства.
— Да, я один, — сказал он, — но и повелитель один я. Ты показал мне целую армию, отлично. А теперь покажи-ка мне вождя! О, ты, конечно, назовешь господина де Гиза! Но разве ты не видишь, что я держу его в Нанси? Господин де Майен? Ты сам сказал, что он в Суассоне. Герцог Анжуйский? Ты знаешь, что он в Брюсселе. Король Наваррский? Он в По. Что касается меня, то я, разумеется, один, но у себя я свободен и могу видеть, откуда идет враг, как охотник, стоящий среди поля, видит, как из окружающих его лесов выбегает или вылетает дичь.
Шико почесал нос. Король решил, что он победил.
— Что ты мне на это ответишь? — спросил Генрих.
— Что ты, Генрике, как всегда, красноречив. У тебя остается твой язык; действительно, это не так мало, как я думал, с чем тебя и поздравляю. Но в твоей речи есть одно уязвимое место.
— Какое?
— О, Бог мой, пустяки, почти ничего, одна риторическая фигура. Уязвимо твое сравнение.
— В чем же?
— А в том, что ты воображаешь себя охотником, подстерегающим в засаде дичь, я же полагаю, ты, напротив, дичь, которую охотник преследует до самой ее норы.
— Шико!
— Ну, хорошо, ты, сидящий в засаде, кого ты увидел?!
— Да никого, черт побери!
— А между тем кто-то появился.
— Кто?
— Одна женщина.
— Моя сестрица Марго?
— Нет, герцогиня Монпансье.
— Она?! В Париже?
— Ну, конечно, Бог ты мой.
— Даже если это так, с каких пор я стал бояться женщин?
— И то правда, опасаться надо только мужчин. Но погоди. Она явилась в качестве гонца, понимаешь? Возвестить о прибытии брата.
— О прибытии господина де Гиза?
— Да.
— И ты полагаешь, что это меня встревожит?
— О, тебя же вообще ничто не тревожит.
— Подай мне чернила и бумагу.
— Для чего? Написать господину де Гизу повеление не выезжать из Нанси?
— Вот именно. Мысль, видимо, правильная, раз она одновременно пришла в голову и тебе, и мне.
— Наоборот — никуда не годная мысль.
— Почему?
— Едва получив это повеление, он сразу же догадается, что его присутствие в Париже необходимо, и устремится сюда.
Король почувствовал, что в нем закипает гнев. Он косо посмотрел на Шико.
— Если вы возвратились лишь для того, чтобы дать мне подобные сообщения, то могли оставаться там, где были.
— Что поделаешь, Генрике, призраки не льстят.
— Значит, ты признаешь, что ты призрак?
— А я этого и не отрицал.
— Шико!
— Ну, ладно, не сердись: ты и без того близорук, а теперь совсем лишишься зрения. Вот что, ты говорил, будто удерживаешь своего брата во Фландрии?
— Да, конечно, это правильная политика, ее я и придерживаюсь.
— Теперь слушай и не раздражайся: с какой целью, полагаешь ты, сидит в Нанси господин де Гиз?
— Он собирает там армию.
— Хорошо, спокойствие… Для чего нужна ему эта армия?
— Ах, Шико, вы утомляете меня этими расспросами!
— Утомляйся, Генрике, утомляйся. Зато потом, ручаюсь тебе, лучше отдохнешь. Итак, мы говорили, что эта армия ему нужна…
— Для борьбы с гугенотами севера.
— Или, вернее, для того, чтобы досаждать твоему брату, герцогу Анжуйскому, который добился, чтобы его провозгласили герцогом Брабантским, и старается захватить хоть небольшой трон во Фландрии, а для достижения этой цели беспрестанно требует у тебя помощи.
— Помощь эту я ему все равно обещаю, но, разумеется, никогда не пошлю.
— К величайшей радости господина герцога де Гиза. Слушай же, Генрике, что я тебе посоветую. Притворись, что ты действительно намерен послать брату в помощь войско, и пусть они двинутся по направлению к Брюсселю, даже если на самом деле пройдут всего лишь полпути.
— Ах, верно, — вскричал Генрих, — понимаю: господин де Гиз тогда ни на шаг не отойдет от границы.
— И данное нам, лигистам, госпожой де Монпансье обещание, что в конце недели господин де Гиз будет в Париже…
— Обещание это рассеется, как дым.
— Ты сам это сказал, мой повелитель. — Шико уселся поудобнее. — Ну, как же ты расцениваешь мой совет?
— Он, пожалуй, хорош… Только…
— Что еще?
— Пока эти господа там, на севере, будут заняты друг другом…
— Ах да, тебя беспокоит юг? Ты прав, Генрике, грозы обычно надвигаются с юга.
— Не обрушится ли на меня за это мой третий бич? Ты знаешь, что делает Беарнец?
— Нет, разрази меня гром!
— Он требует.
— Чего?
— Городов, составляющих приданое его супруги.
— Ай, какой наглец! Мало ему чести породниться с французским королевским домом, он еще позволяет себе требовать то, что ему принадлежит!
— Например, Кагор. Но я буду плохой политик, если отдам врагу такой город.
— Да, хороший политик не сделал бы этого, но зато так поступил бы честный человек.
— Господин Шико!
— Считай, что я ничего не говорил: ты же знаешь, что в твои семейные дела я не вмешиваюсь.
— Это-то меня и тревожит: у меня есть одна мысль.
— Тем лучше!
— Возвратимся же к самым срочным делам.
— К Фландрии?
— Так я действительно пошлю кого-нибудь во Фландрию, к брату… Но кого? Кому, Бог ты мой, могу я доверить такое важное дело?
— Да, это вопрос сложный!
— А, я нашел!
— Я тоже.
— Отправляйся ты, Шико.
— Мне отправиться во Фландрию?
— А почему бы и нет?
— Как же я отправлюсь во Фландрию, когда я мертв?
— Да ведь ты больше не Шико, ты Робер Брике.
— Ну куда это годится: буржуа, лигист, сторонник господина де Гиза вдруг станет твоим посланцем к герцогу Анжуйскому!
— Значит, ты отказываешься?
— А то как же!
— Ты отказываешь мне в повиновении?
— В повиновении? А разве я обязан тебе повиноваться?
— Ты не обязан, несчастный?
— А откуда у меня могут быть обязательства? Я от тебя когда-нибудь что-нибудь видел? То немногое, что я имею, получено по наследству. Я человек бедный и незаметный. Сделай меня герцогом и пэром, преврати в маркизат мою землицу Шикотри, пожалуй мне пятьсот тысяч экю, и тогда мы поговорим о поручениях.
Генрих уже намеревался ответить, подыскав подходящее оправдание, из тех, к каким обычно прибегают короли, когда слышат подобные упреки, но внезапно раздались шелест и лязганье колец — отдергивали тяжелую бархатную портьеру.
— Господин герцог де Жуаез, — произнес слуга.
— Вот он, черт побери, твой посланец! — вскричал Шико. — Кто сумеет представлять тебя лучше, чем мессир Анн, попробуй найди!
— И правда, — прошептал Генрих, — ни один из моих министров не давал мне таких хороших советов, как этот чертяка!
— А, так ты наконец признаешь это? — сказал Шико. И он забился поглубже в кресло, свернувшись калачиком, так что даже самый лучший в королевстве моряк, привыкший различать любую точку на горизонте, не мог бы увидеть в этом огромном кресле, куда погрузился Шико, что-либо, кроме выступов резьбы на его ручках и спинке.
Господин де Жуаез, хотя и был главнокомандующим французским флотом, тоже ничего не заметил.
Увидев своего юного любимца, король радостно вскрикнул и протянул ему руку.
— Садись, Жуаез, дитя мое, — сказал он. — Боже мой, как ты поздно явился.
— Ваше величество, — ответил Жуаез, — вы очень добры, что изволили это заметить.
И герцог, подойдя к возвышению, на котором стояла кровать, уселся на одну из вышитых лилиями подушек, разбросанных на ступеньках.
XVО ТОМ, КАК ТРУДНО БЫВАЕТ КОРОЛЮ НАЙТИ ХОРОШЕГО ПОСЛА
Шико, по-прежнему невидимый, покоился в кресле; Жуаез полулежал на подушках; Генрих уютно завернулся в одеяло. Началась беседа.
— Ну что ж, Жуаез, — сказал Генрих, — хорошо вы побродили по городу?
— Отлично, сир, благодарю вас, — рассеянно ответил герцог.
— Как быстро исчезли вы сегодня с Гревской площади!
— Послушайте, ваше величество, честно говоря — не очень-то это развлекательное зрелище. И не люблю я смотреть, как мучаются люди.
— Какой жалостливый!
— Нет, я эгоист… Чужие страдания действуют мне на нервы.
— Ты знаешь, что произошло?
— Где именно?
— На Гревской площади?
— По правде говоря, нет.
— Сальсед отрекся от своих показаний.
— Вот как!
— Вам это безразлично, Жуаез?
— Признаюсь откровенно, ваше величество, я не придавал большого значения тому, что он мог сказать. К тому же я был уверен, что он от всего отречется.
— Но ведь он сперва сознался.
— Тем более. Его первые признания заставили Гизов насторожиться. Гизы и начали действовать, пока вы, ваше величество, сидели спокойно: это было неизбежно.
— Как! Ты предвидишь такие вещи и ничего мне не говоришь?
— Да ведь я не министр, чтобы говорить о политике.
— Оставим это, Жуаез.
— Сир…
— Мне понадобится твой брат.
— Мой брат, как и я сам, всегда к услугам вашего величества.
— Значит, я могу на него рассчитывать?
— Разумеется.
— Ну, так я хочу дать ему одно небольшое поручение.
— Вне Парижа?
— Да.
— В таком случае это невозможно, ваше величество.
— Почему?
— Дю Бушаж в настоящее время не может уехать.
Генрих приподнялся на локте и во все глаза уставился на Жуаеза.
— Что это значит? — спросил он.
Жуаез с величайшей невозмутимостью выдержал недоумевающий взгляд короля.
— Ваше величество, — сказал он, — это самая понятная вещь на свете! Дю Бушаж влюблен, но он недостаточно ловко приступил к делу. Пошел по неправильному пути, и вот бедный мальчик начал худеть, худеть…
— И правда, — сказал король, — это бросилось мне в глаза.
— И все мрачнеет, черт побери, словно он живет при дворе вашего величества.
От камина до собеседника донеслось какое-то ворчание. Жуаез умолк и с удивлением огляделся по сторонам.
— Не обращай внимания, Анн, — засмеялся Генрих, — это одна из моих собачек заснула в кресле и рычит во сне. Так ты говоришь, друг мой, что бедняге дю Бушажу взгрустнулось?
— Да, сир, он мрачен, как сама смерть. Похоже, что он где-то повстречал женщину, все время пребывающую в угнетенном состоянии духа. Нет ничего ужаснее таких встреч. Однако и у подобных натур можно добиться успеха, не хуже чем у женщин веселого нрава. Все дело в том, как за них взяться.
— Ну, ты-то не очень смутился бы, распутник!
— Вот тебе на! Вы называете меня распутником за то, что я люблю женщин.
Генрих вздохнул.
— Так ты говоришь, у этой женщины мрачный характер?
— Так, по крайней мере, утверждает дю Бушаж. Я ее не знаю.
— И, несмотря на ее скорбное настроение, ты бы добился успеха?
— Черт побери! Все дело в том, чтобы играть на противоположностях. Настоящие трудности бывают только с женщинами сдержанного темперамента: они требуют от добивающегося их благосклонности одновременно и любезностей, и известной строгости, а соединить это мало кому удается. Дю Бушажу попалась женщина мрачная, и любовь у него поэтому несчастная.
— Бедняга! — сказал король.
— Вы понимаете, ваше величество, — продолжал Жуаез, — что не успел он сделать мне это признание, как я начал его лечить.
— Так что…
— Так что в настоящее время курс лечения проводится.
— г- Он уже не так влюблен?
— Нет, но у него появилась надежда внушить любовь: это ведь более приятное лечение, чем вовсе лишать людей их чувства. Итак, начиная с сегодняшнего вечера, он, вместо того чтобы вздыхать на манер своей дамы, постарается развеселить ее, как только возможно: сегодня вечером, к примеру, я посылаю к его возлюбленной тридцать итальянских музыкантов, которые поднимут под ее балконом неистовый шум.
— Фи! — сказал король. — Что за пошлая затея!
— Как так пошлая? Тридцать музыкантов, которым нет равных в мире!
— Ну знаешь, черта с два развлекли бы меня музыкой в дни, когда я был влюблен в госпожу де Конде!
— Да, но ведь тогда были влюблены именно вы, ваше величество.
— Безумно влюблен, — ответил король.
Тут снова послышалось какое-то ворчанье, весьма похожее на насмешливое хихиканье.
— Вы же сами понимаете, что это совсем другое дело, — сказал Жуаез, тщетно пытаясь разглядеть, откуда доносятся странные звуки. — Дама, наоборот, равнодушна, как истукан, и холодна, как льдина.
— И ты рассчитываешь, что от музыки лед растает, а истукан оживет?
— Разумеется, рассчитываю.
Король покачал головой.
— Конечно, я не говорю, — продолжал Жуаез, — что при первом же взмахе смычка дама устремится в объятия дю Бушажа. Но она будет поражена тем, что ради нее устроен весь этот шум. Мало-помалу она освоится с концертами, а если они не придутся ей по вкусу, мы пустим в ход актеров, фокусников, чародеев, прогулки верхом — словом, все забавы, какие только можно. Так что если веселье вернется не к этой скорбящей красавице, то уж, во всяком случае, к самому дю Бушажу.
— Желаю ему этого от всего сердца, — сказал Генрих, — но оставим дю Бушажа, раз уж он так затрудняется покинуть в настоящее время Париж. Я не настаиваю, чтобы именно он выполнил мое поручение. Но я надеюсь, что ты, дающий такие превосходные советы, ты не стал, подобно ему, рабом какой-нибудь благородной страсти?
— Я? — вскричал Жуаез. — Да я никогда за всю мою жизнь не был так свободен, как сейчас!
— Отлично, значит, тебе нечего делать?
— Решительно нечего, ваше величество.
— Но мне казалось, что ты в нежных отношениях с какой-то красоткой?
— Ах да, с любовницей господина де Майена. Эта женщина меня обожала.
— Ну так что же?
— А вот что. Сегодня вечером, прочитав дю Бушажу наставление, я покинул его и направился к ней. Прихожу, совершенно взбудораженный теориями, которые только что развивал — уверяю вас, сир, я воображал, что влюблен почти так же, как Анри, — и передо мной оказывается женщина вся дрожащая, перепуганная. Прежде всего мне пришло в голову, что у нее кто-нибудь сидит и я явился некстати. Стараюсь успокоить ее — напрасно, расспрашиваю — она не отвечает. Хочу поцеловать ее — она отворачивается. Я нахмурился — она рассердилась. Тут мы рассорились, и она заявила, что когда бы я к ней ни явился, ее не будет дома.
— Бедный Жуаез! — рассмеялся король. — Что же ты сделал?
— Черт побери, я взял шпагу, плащ, низко поклонился и вышел, даже не оглянувшись.
— Браво, Жуаез, ты просто герой! — сказал король.
— Тем более герой, что, как мне показалось, бедняжка вздохнула.
— Тем не менее ты ушел?
— И явился к вам.
— И ты к ней больше не вернешься?
— Никогда… Если бы у меня было брюшко, как у господина де Майена, я, может быть, и вернулся бы, но я строен и имею право быть гордым.
— Друг мой, — серьезным тоном сказал король, — для спасения твоей души этот разрыв — дело очень благотворное.
— Может быть, и так, ваше величество, но пока что я целую неделю буду скучать, не зная, чем заняться и куда девать себя. Вот мне и пришло в голову предаться сладостной лени; право же, скучать очень занятно… раньше у меня такой привычки не было, и я нахожу ее очень изысканной.
— Еще бы это не было изысканно, — заметил король, — скуку-то в моду ввел я.
— Вот я и выработал план: меня осенило, пока я шел от паперти Нотр-Дам к Лувру. Каждый день я буду являться сюда в носилках. Ваше величество будет читать молитвы, я стану просматривать книги по алхимии или лучше даже — по морскому делу, ведь я моряк. Заведу собачек, чтобы они играли с вашими. Потом, мы будем есть крем и слушать рассказы господина д’Эпернона. Я хочу также пополнеть. Затем, когда возлюбленная дю Бушажа развеселится, мы найдем другую женщину, веселую, и вгоним ее в тоску. Но все это мы будем делать не двигаясь с места: хорошо чувствуешь себя только в сидячем положении, а еще лучше — в лежачем. Какая здесь мягкая подушка, ваше величество! Видно, что ваши обойщики работали для короля, который изволит скучать.
— Фу, как это все противно, Анн, — сказал король.
— Почему же противно?
— Чтобы мужчина в таком возрасте, да еще занимая такое положение, как ты, стремился стать ленивым и толстым! Как это отвратительно!
— Не нахожу.
— Я найду тебе подходящее занятие.
— Если оно будет скучным, я согласен.
В третий раз послышалось ворчание. Можно было подумать, что слова, произнесенные Жуаезом, рассмешили лежащую в кресле собаку.
— Вот умный пес, — сказал Генрих. — Он догадывается, какое дело я для тебя придумал.
— Что же это такое, ваше величество? Горю нетерпением услышать.
— Ты наденешь сапоги. ^
Жуаез в ужасе отшатнулся:
— О, не требуйте от меня этого, сир, это идет вразрез со всеми моими мечтами!
— Ты сядешь на коня.
Жуаез так и подскочил:
— Верхом? Нет, нет, я теперь не признаю ничего, кроме носилок, ваше величество, разве вы не слыхали?
— Оставим шутки, Жуаез, ты меня понял? Ты наденешь сапоги и сядешь на коня.
— Нет, ваше величество, — ответил герцог самым серьезным тоном, — это невозможно.
— Почему невозможно? — гневно спросил Генрих.
— Потому… потому что… я адмирал.
— Ну и что же?
— Адмиралы верхом не ездят.
— Ах, вот как! — сказал Генрих.
Жуаез кивнул головой, как дети, которые упрямо решили не слушаться, но все же слишком робки, чтобы никак не ответить.
— Ну что ж, отлично, господин адмирал, верхом вы не поедете. Вы правы — моряку не пристало ездить на коне. Зато моряк может плыть на корабле или на галере. Поэтому вы немедленно отправитесь в Руан по реке. В Руане, где стоит ваша флагманская галера, вы тотчас же взойдете на нее и отплывете в Антверпен.
— В Антверпен! — возопил Жуаез в таком отчаянии, словно получил приказ плыть в Кантон или в Вальпараисо.
— Кажется, я уже сказал, — произнес король ледяным, не допускающим возражений тоном, как бы утверждавшим его право верховного начальника и его волю монарха. — Сказал и повторять не желаю.
Не пытаясь больше сопротивляться, Жуаез застегнул плащ, надел шпагу и взял с кресла бархатную шапочку.
— И трудно же добиться от людей повиновения, черт побери! — продолжал ворчать Генрих. — Если я сам иногда забываю, что я господин, все остальные должны были бы об этом помнить.
Жуаез, ледяной и безмолвный, поклонился, положив, согласно уставу, руку на рукоять шпаги.
— Каковы будут ваши приказания, сир? — произнес он голосом столь покорным, что воля короля тотчас же превратилась в тающий воск.
— Ты отправишься в Руан, — сказал он, — и я хочу, чтобы ты отплыл оттуда в Антверпен, если не хочешь посуху отправиться в Брюссель.
Генрих ждал, что Жуаез ответит ему. Но тот ограничился поклоном.
— Может быть, ты предпочитаешь ехать посуху?
— Когда надо выполнять приказ, ваше величество, я не имею никаких предпочтений, — ответил Жуаез.
— Ну ладно, дуйся, дуйся, вот ужасный характер! — вскричал король. — Ах, у монархов друзей нет!
— Кто отдает приказания, может рассчитывать только на слуг, — торжественно заявил Жуаез.
— Так вот, сударь, — сказал оскорбленный король, — вы и отправитесь в Руан, сядете на свою галеру, возьмете гарнизоны Кодебека, Арфлера и Дьеппа, которые я заменю другими частями, погрузите их на шесть кораблей и по прибытии на место передадите в распоряжение моего брата, ожидающего от меня обещанной помощи.
— Пожалуйста, письменные полномочия, сир! — сказал Жуаез.
— С каких это пор, — ответил король, — вы не можете действовать согласно своей адмиральской власти?
— Я имею лишь одно право — повиноваться и стараюсь, насколько возможно, избежать ответственности.
— Хорошо, господин герцог, письменные полномочия вы получите у себя дома в момент отъезда.
— Когда же наступит этот момент, ваше величество?
— Через час.
Жуаез почтительно поклонился и направился к двери.
Сердце короля чуть не разорвалось.
— Как! — сказал он. — Вы даже не нашли любезных слов на прощанье! Вы не слишком вежливы, господин адмирал. Видно, моряков недаром в этом упрекают. Ну что ж, может быть, мне больше угодит генерал-полковник моей инфантерии.
— Соблаговолите простить меня, ваше величество, — пробормотал Жуаез, — но я еще худший придворный, чем моряк, и, как я понимаю, сир, вы сожалеете обо всем, что изволили для меня сделать.
И он вышел, хлопнув дверью так, что портьера надулась, словно от порыва ветра.
— Вот как относятся ко мне те, для кого я столько сделал! — вскричал король. — Ах, Жуаез, неблагодарный Жуаез!
— Ну что же, может быть, ты позовешь его обратно? — сказал Шико, подходя к кровати. — Один раз проявил силу воли и уже раскаиваешься!
— Послушай, — ответил король, — ты очень мило рассуждаешь! Как по-твоему, очень приятно выходить в октябре в море под ветром и дождем? Хотел бы я видеть, что бы ты делал на его месте, эгоист?
— Это от тебя одного зависит, великий король, от тебя одного.
— Видеть, как ты отправляешься по городам и весям?
— По городам и весям. Самое пламенное мое желание сейчас — попутешествовать.
— Значит, если бы я послал тебя куда-нибудь, как Жуаеза, ты бы согласился?
— Не только согласился бы — я просто мечтаю об этом. Я умоляю тебя послать меня куда-нибудь.
— С поручением?
— С поручением.
— Ты бы поехал в Наварру?
— Хоть к черту на рога, великий король!
— Ты что, потешаешься надо мною, шут?
— Ваше величество, если я и при жизни был не слишком весел, то, клянусь вам, после смерти стал еще печальнее.
— Но ведь только что ты отказывался уехать из Парижа.
— Милостивый мой повелитель, я был не прав, решительно не прав и очень в этом раскаиваюсь.
— Так что, теперь ты хочешь уехать из Парижа?
— Немедленно, прославленный король, сию же минуту, великий монарх!
— Ничего не понимаю, — сказал Генрих.
— А разве ты не слышал слов, произнесенных главнокомандующим французским флотом?
— Каких именно?
— О разрыве с любовницей господина де Майена?
— Да, ну и что же?
— Если эта женщина, влюбленная в такого очаровательного юнца, как герцог, ибо Жуаез и вправду очарователен…
— Конечно.
— …если эта женщина расстается с ним, вздыхая, значит, у нее есть на то веская причина.
— Вероятно, иначе она не отпустила бы его.
— Ну, а ты знаешь, какая?
— Нет.
— И не догадываешься?
— Нет.
— Причина в том, что господин де Майен возвращается.
— Ого! — вырвалось у короля.
— Наконец-то ты понял, поздравляю.
— Да, я понял… но все же…
— Что все же?
— По-моему, причина не очень веская.
— Какие же у тебя на этот счет соображения, Генрике? Я очень рад буду с ними согласиться. Говори.
— Почему бы этой женщине не порвать с Майеном, вместо того чтобы прогонять Жуаеза? Я думаю, Жуаез был бы рад отблагодарить ее, пригласив господина де Майена в Пре-о-Клер и продырявив там его толстое брюхо. Шпага у нашего Жуаеза лихая!
— Прекрасно. Но если у Жуаеза лихая шпага, то у господина де Майена предательский кинжал. Вспомни Сен-Мегрена.
Генрих вздохнул и поднял глаза к небу.
— Женщина, по-настоящему влюбленная, не захочет, чтобы любимого человека убили, она предпочтет с ним расстаться, чтобы ее самое не умертвили. А у Гизов, в их милой семейке, народ чертовски беззастенчивый.
— Да, пожалуй, ты прав.
— Очень рад, что ты в этом убедился.
— Да, я начинаю думать, что Майен действительно возвращается. Но ведь ты, Шико, не женщина — пугливая или влюбленная.
— Я, Генрике, осторожный человек, у которого с господином де Майеном игра не кончилась и счеты не сведены. Если он до меня доберется, то пожелает начать все сначала. Добрый господин де Майен — игрок преотчаянный.
— Так что же?
— Он сделает такой ловкий ход, что меня пырнут ножом.
— Ну, я своего Шико знаю: уж он в долгу не останется.
— Ты прав, я пырну его раз десять, и от этого он подохнет.
— Тем лучше: значит, игра кончится.
— Тем хуже, черт побери, тем хуже! Семейка поднимет ужаснейший шум, на тебя набросится вся Лига, и в одно прекрасное утро ты мне скажешь: Шико, друг мой, извини, но я вынужден тебя колесовать.
— Я так скажу?!
— Ты так скажешь, и притом, что еще хуже, ты это сделаешь, великий король. Так вот, я и предпочитаю, чтобы дело обернулось иначе, понимаешь? Сейчас мне неплохо, и я хочу, чтобы все так и оставалось. Видишь ли, вражда в арифметической прогрессии представляется мне опасной. Поэтому я поеду в Наварру, если тебе угодно будет меня туда послать.
— Разумеется, мне это угодно.
— Жду приказаний, милостивейший повелитель.
И Шико, приняв ту же позу, что Жуаез, застыл в ожидании.
— Но, — сказал король, — ты даже не знаешь, придется ли поручение тебе по вкусу.
— Раз я прошу, чтобы ты мне его дал…
— Видишь ли, Шико, дело в том, — сказал Генрих, — что у меня возник план рассорить Марго с ее мужем.
— Разделять, чтобы властвовать? — сказал Шико. — Делай, как знаешь, великий король. Я — посол, вот и все. Перед самим собой мне отчитываться не придется. Лишь бы личность моя была неприкосновенна… вот на этом, сам понимаешь, я настаиваю.
— Но в конце концов, — сказал Генрих, — надо, чтобы ты знал, что тебе говорить моему зятю.
— Я? Говорить? Нет, нет, нет!
— Как так — нет, нет, нет?
— Я поеду, куда ты пожелаешь, но говорить ничего не стану. На этот счет есть пословица…
— Значит, ты отказываешься?
— Говорить я отказываюсь, но письмо от тебя возьму. Кто передает поручение на словах, всегда несет большую ответственность. С того, кто вручает письмо, спрашивают не так уж много.
— Ну что ж, хорошо, я дам тебе письмо. Это письмо соответствует моему замыслу.
— Как все замечательно получается! Давай письмо.
— То есть как?
— Говорю — давай!
И Шико протянул руку.
— Не воображай, пожалуйста, что такое письмо можно написать в один миг. Его надо сочинить, обдумать, взвесить все выражения.
— Отлично: взвешивай, обдумывай, сочиняй. Завтра раненько утром я опять забегу или пришлю кого-нибудь.
— А почему бы тебе не переночевать здесь?
— Здесь?
— Да, в этом кресле.
— Ну нет! С этим покончено. В Лувре я больше не ночую. Привидение — и вдруг спит в кресле. Это же чистейшая нелепость!
— Но ведь необходимо, чтобы ты знал мои намерения в отношении Марго и ее мужа, — воскликнул король. — Ты гасконец. При наваррском дворе мое письмо наделает шуму. Тебя станут расспрашивать; надо, чтобы ты мог отвечать. Черт побери! Ты же будешь моим послом. Я не хочу, чтоб у тебя был глупый вид.
— Боже мой! — произнес Шико, пожимая плечами. — До чего же ты не сообразителен, великий король! Как! Ты воображаешь, что я повезу какое-то письмо за двести пятьдесят лье, не зная, что в нем написано? Будь спокоен! На первом же повороте, под первым же деревом, где я остановлюсь, я вскрою твое письмо. Как это возможно? В течение десяти лет ты шлешь послов во все концы и так плохо их знаешь? Ну, ладно. Отдохни душой и телом, а я возвращаюсь в свое убежище.
— А где оно?
— На кладбище Невинно убиенных, великий король.
Генрих взглянул на Шико с удивлением, не сходившим, впрочем, с его лица в течение тех двух часов, что они беседовали.
— Ты этого не ожидал, правда? — сказал Шико, берясь за фетровую шляпу. — А ведь ты недаром вступил в сношение с существом из другого мира! Договорились: завтра жди меня самого или моего посланца.
— Хорошо, но надо, чтобы у твоего посланца был какой-нибудь пароль — должны же здесь знать, что он действительно от тебя, чтобы впустить его ко мне.
— Отлично: если я сам приду, то все в порядке, если придет мой посланец, то по поручению тени.
И с этими словами он исчез так незаметно, что суеверный Генрих остался в некотором недоумении: а может быть, и вправду не живое тело, а бесплотная тень выскользнула за дверь таким образом, что она даже не скрипнула, и скрылась за портьерой, на которой не шевельнулась ни одна складка?
XVIКАК И ПО КАКИМ ПРИЧИНАМ УМЕР ШИКО
Да не посетуют на нас те из читателей, которые из склонности своей к чудесному поверили бы, что мы возымели дерзость ввести в свое повествование призрак. Шико был существом из плоти и крови. Высказав, по своему обыкновению под видом насмешек и шуток, всю ту правду, которую ему хотелось довести до сведения короля, он покинул дворец.
Вот как сложилась его судьба.
После смерти друзей короля, после того, как начались смуты и заговоры, возбуждаемые Гизами, Шико призадумался.
Храбрый и беспечный, как хорошо известно читателю, он тем не менее весьма дорожил жизнью: она забавляла его, как забавляет все избранные натуры.
В этом мире одни дураки скучают и ждут развлечений на том свете.
После некоей забавы, о которой нами было упомянуто, он решил, что покровительство короля вряд ли спасет его от мщения со стороны г-на де Майена. Со свойственным ему философским практицизмом он полагал, что, если уж в этом мире нечто физически свершилось, возврата к прежнему быть не может и что поэтому никакие алебарды и никакие трибуналы короля Франции не зачинят даже ничтожнейшей прорехи, сделанной в его куртке кинжалом г-на де Майена.
Вот он и принял соответствующее решение, как человек, которому к тому же надоела роль шута и который все время стремится играть вполне серьезную роль, надоело и фамильярное обращение короля — времена наступили такие, что именно оно и грозило ему верной гибелью.
Поэтому он начал с того, что постарался, насколько было возможно, увеличить расстояние между своей шкурой и шпагой г-на де Майена. Осуществляя это намерение, он отправился в Бон с тройной целью — покинуть Париж, обнять своего друга Горанфло и попробовать пресловутого вина розлива 1550 года, о котором шла речь в письме, завершающем наше повествование “Графиня де Монсоро”.
Надо сказать, что мера эта оказалась вполне действенной: месяца через два Шико заметил, что толстеет не по дням, а по часам и что одного этого достаточно, чтобы он стал неузнаваем. Но заметил он также, что, толстея, уподобляется Горанфло гораздо больше, чем это пристало бы человеку с головой.
И дух возобладал над плотью.
Осушив несколько сот бутылок знаменитого вина 1550 года и поглотив двадцать два тома, составляющих монастырскую библиотеку, откуда почерпнул латинское изречение: “Вопит vinum laetificat cor hominis”[3], Шико почувствовал великую тяжесть в желудке и великую пустоту в голове.
“Можно, конечно, было бы постричься в монахи, — подумал он. — Но у Горанфло я буду уж слишком по-хозяйски распоряжаться, а в других аббатствах — недостаточно. Конечно, ряса навсегда укроет меня от глаз господина де Майена, но, клянусь всеми чертями, есть же, кроме самых обычных способов, и другие: поразмыслим. В другой латинской книжке — правда, не из библиотеки Горанфло — я прочитал: “Quaere et invenies”[4].
Шико стал размышлять, и вот что пришло ему в голову.
Для того времени мысль была довольно новая.
Он доверился Горанфло и попросил его написать королю; письмо продиктовал он сам. Горанфло, хоть это и далось ему нелегко, все же под конец написал, что Шико удалился к нему в монастырь, что, вынужденный расстаться со своим повелителем, когда тот помирился с г-ном де Майеном, он с горя заболел, пытался бороться с болезнями, кое-как развлекаясь, но горе оказалось сильнее, и в конце концов он скончался.
Со своей стороны и Шико написал королю.
Письмо его, датированное 1580 годом, разделено было на пять абзацев. Предполагалось, что между каждым абзацем протекал один день и что каждый из них свидетельствовал о дальнейшем развитии болезни.
Первый был начертан и подписан рукою довольно твердой.
Во втором почерк был неуверенный, а подпись, хотя еще разборчивая, представляла собой каракули.
Под третьим стояло — “Шик…”
Под четвертым — “Ши…”
И наконец, под пятым — “Ш” и клякса.
Эта клякса, поставленная умирающим, произвела на короля самое тягостное впечатление.
Вот почему он принял Шико за явившуюся ему тень.
Можно было бы привести здесь письмо Шико, но, как сказали бы мы сейчас, Шико был человек эксцентричный, а так как стиль — это человек, эпистолярный стиль Шико был настолько эксцентричен, что мы не решаемся привести здесь это письмо, какого бы эффекта от него ни ожидали. Но его можно найти в мемуарах л’Этуаля. Оно датировано, как мы уже говорили, 1580 годом, “годом великого распутства”, добавляет Шико.
В конце этого письма, дабы интерес Генриха не остывал, Горанфло добавлял, что после смерти Шико Бонский монастырь ему опротивел и что он предпочел бы перебраться в Париж.
Именно этот постскриптум Шико с особенным трудом вырвал из пальцев Горанфло. Ибо Горанфло, подобно Панургу, как раз отлично чувствовал себя в Боне. Он жалобно возражал Шико, что, когда вино разливаешь не сам, к нему всегда подмешивают воду.
Но Шико обещал достойному приору, что ежегодно сам будет ездить и заготовлять для него и романею, и вольнэ, и шамбертен. Признавая превосходство Шико и в данном деле, как и во многом другом, Горанфло уступил настояниям друга.
В ответ на послание Горанфло и на прощальные строки Шико король собственноручно начертал:
“Господин настоятель! Поручаю Вам совершить в какой-нибудь поэтичной местности святое погребение бедного Шико, о котором я скорблю всей душой, ибо он был не только преданным моим другом, но и дворянином благородного происхождения, хотя сам не ведал своей родословной дальше прапрадеда.
На могиле его Вы посадите цветы и выберете для нее солнечный уголок: будучи южанином, он очень любил солнце. Что касается Вас, чью скорбь я тем более уважаю, что она разделяется мною самим, то Вы, согласно выраженному Вами желанию, покинете Бонскую обитель. Мне слишком нужны здесь, в Париже, преданные люди и добрые клирики, чтобы я держал Вас в отдалении. Поэтому я назначаю Вас приором аббатства святого Иакова, расположенного в Париже у Сент-Антуанских ворот: наш бедный друг особенно любил этот квартал.
Сердечно благосклонный к Вам Генрих — с просьбой не забывать его в Ваших святых молитвах”.
Легко представить себе, как округлились от изумления глаза приора при получении подобного автографа, целиком написанного королевской рукой, как восхитился он гениальной изобретательностью Шико и как стремительно бросился навстречу ожидавшим его почестям. Ибо — читатель может это припомнить — честолюбие и ранее пускало цепкие ростки в сердце Горанфло: при крещении он получил имя Модест[5], но, сделавшись бонским настоятелем, он стал зваться доном Модестом Горанфло.
Все свершилось согласно желанию как короля, так и Шико.
Связка терновника, и материально, и аллегорически представляющая тело покойника, была зарыта на освещенном солнцем месте, среди цветов, под пышной виноградной лозой. Затем умерший и символически погребенный Шико помог Горанфло перебраться в Париж.
Дон Модест с великой пышностью водворился в качестве настоятеля в монастыре св. Иакова.
Шико под покровом ночи перебрался в Париж. За триста экю он приобрел домик у ворот Бюсси. Когда ему хотелось проведать Горанфло, он шел одной из трех дорог: самой короткой — через город, самой поэтической — по берегу реки и, наконец, той, что шла вдоль крепостных стен Парижа и являлась наиболее безопасной.
Но, будучи мечтателем, Шико почти всегда выбирал дорогу, шедшую вдоль реки. В то время Сена еще не была зажата между каменными стенами, волны, как говорит поэт, лобзали ее широкие берега, и жители города не раз могли видеть на этих берегах вырисовывавшийся в лунном сиянии длинный силуэт Шико.
Устроившись на новом месте и переменив имя, Шико позаботился также об изменении своей внешности. Звался он, как мы уже знаем, Робер Брике и при ходьбе немного наклонялся вперед. Вдобавок прошло лет пять-шесть, для него довольно тревожных, и от этого он почти облысел, так что его прежняя курчавая черная шевелюра отступила, словно море во время отлива, от лба к затылку.
Ко всему, как мы уже говорили, он изощрился в свойственном древним мимам искусстве изменять умелыми подергиваниями лицевых мускулов и выражение, и черты лица.
Благодаря столь усердным стараниям Шико даже при ярком свете становился, если ему не лень было потрудиться, настоящим Робером Брике, то есть человеком, у которого рот раздвигался до ушей, нос доходил до подбородка, а глаза ужасающим образом косили. Всего этого он достигал без неестественного гримасничания, а любители перемен в подобной игре мускулами находили даже известную прелесть, ибо лицо его, длинное, заостренное, с тонкими чертами, превращалось в широкое, расплывшееся, тупое и невыразительное. Лишь свои длинные руки и длиннющие ноги Шико не был в состоянии укоротить. Но, будучи весьма изобретательным, он, как мы уже упоминали, сгорбил спину, отчего руки его стали почти такой же длины, как ноги.
Кроме упражнений лицевых мускулов, он прибег еще к одной предосторожности — ни с кем не завязывал близкого знакомства. И правда — как Шико ни владел своим телом, он все же не в состоянии был вечно сохранять одно и то же положение. Но в таком случае как можешь ты представляться горбуном в полдень, когда в десять утра был прям, и как объяснить свое поведение приятелю, когда он, прогуливаясь с тобой, видит вдруг, как у тебя меняется весь облик, потому что ты случайно увидел подозрительного тебе человека?
Вот Роберу Брике и приходилось жить отшельником. Впрочем, такая жизнь была ему по вкусу. Единственным его развлечением были посещения Горанфло, когда они допивали вдвоем знаменитое вино 1550 года, которое достойный приор позаботился вывезти из бонских погребов.
Однако переменам подвержены не только личности выдающиеся, но и существа вполне заурядные: изменился также и Горанфло, хотя и не физически.
Он увидел, что человек, раньше управлявший судьбами, находится теперь в его власти и зависит от того, насколько ему, Горанфло, заблагорассудится держать язык за зубами.
Шико, приходивший обедать в аббатство, показался ему впавшим в рабское состояние, и с этого момента Горанфло стал чрезмерно высокого мнения о себе и недостаточно высокого — о Шико.
Шико не оскорбился этой переменой в своем приятеле. Король Генрих приучил его ко всему, и Шико приобрел философский взгляд на вещи. Он стал внимательнее следить за своим собственным поведением — вот и все. Вместо того чтобы появляться в аббатстве через день, он стал приходить сперва раз в неделю, потом раз в две недели и, наконец, раз в месяц.
Горанфло теперь до такой степени мнил о себе, что даже этого не заметил.
Шико был слишком мудрым, чтобы принимать перемену в отношении приятеля близко к сердцу. Про себя он смеялся над неблагодарностью Горанфло и по своему обыкновению почесывал нос и подбородок.
“Вода и время, — сказал он себе, — два могущественных растворителя: одна точит камень, другое подтачивает самолюбие. Подождем”.
И он стал ждать.
Пока длилось это ожидание, произошли рассказанные нами события: в некоторых из них он, как ему показалось, усмотрел новые черты, являющиеся предвестием великих политических катастроф.
Королю, которого, даже став покойником, он продолжал любить, грозили, по его мнению, в будущем опасности, подобные тем, от которых он его в свое время защищал. И он решил предстать перед королем в виде призрака и предсказать грядущие беды с единственной целью — предостеречь от них.
Мы уже знаем, что в разговоре об отъезде Жуаеза обнаружился намек на приезд г-на Майена и что Шико со своей лисьей пронырливостью вылущил этот намек из его оболочки. Все это привело к тому, что из призрака Шико превратился в живого человека и роль пророка сменил на роль посланца.
Теперь же, когда все, что в нашем повествовании могло показаться неясным, разъяснилось, мы, если читатель не возражает, присоединимся к Шико, выходящему из Лувра, и последуем за ним до его домика у перекрестка Бюсси.
XVIIСЕРЕНАДА
Шико не пришлось долго идти от Лувра к себе. Он спустился на берег и на лодочке, в которой он был и рулевым, и гребцом, стал перебираться через Сену: эта лодочка и привезла его с Нельского берега к Лувру, где он пришвартовал ее у пустынной набережной.
“Странное дело, — думал он, работая веслами и глядя на окна дворца, из которых лишь в одном — окне королевской спальни — еще горел свет, несмотря на позднее время, — странное дело: сколько прошло лет, а Генрих все тот же; другие либо возвысились, либо принизились, либо умерли, у него же на лице и на сердце появилось несколько новых морщин — больше ничего… Все тот же ум — неустойчивый, благородный, склонный к поэтическим причудам, все та же себялюбивая душа, всегда требующая больше, чем ей могут дать: от равнодушия — дружбу, от дружбы — любовь, от любви — самопожертвование. И при всем этом — бедный, несчастный король, самый печальный человек во всем королевстве. Поистине, кажется, один лишь я глубоко изучил это странное смешение развращенности и раскаяния, безбожия и суеверия, как один лишь я хорошо знаю Лувр с его коридорами, где столько королевских любимцев проходило на своем пути к могиле, изгнанию или забвению, как один лишь я без всякой опасности для себя верчу в руках эту корону, играю с нею, — а ведь стольким людям мысль о ней обжигает душу еще до того, как успела обжечь им пальцы”.
У Шико вырвался вздох, скорее философский, чем грустный, и он сильнее налег на весла.
“Между прочим, — снова подумал он, — король даже не упомянул о деньгах на дорогу: такое доверие делает мне честь, ибо доказывает, что он по-прежнему считает меня другом”.
И Шико по своему обыкновению тихонько засмеялся. Он в последний раз взмахнул веслами, и лодка врезалась в песчаный берег.
Шико привязал нос лодки к свае, затянув узел одному ему известным способом, что в те невинные (по сравнению с нашими) времена достаточно обеспечивало сохранность лодки, и направился к своему жилью, расположенному, как известно, на расстоянии двух мушкетных выстрелов от реки.
Завернув в улицу Августинцев, он с недоумением и даже с крайним изумлением услышал звуки инструментов и голоса, наполнявшие музыкальным благозвучием квартал, обычно безмолвный в столь поздний час.
“Свадьба здесь где-нибудь, что ли? — подумал он сперва. — Черти полосатые! Мне оставалось пять часов сна, теперь же всю ночь глаз не удастся сомкнуть, а я-то ведь не женюсь!”
Подойдя ближе, он увидел, что на оконных стеклах немногих домов, стоявших вдоль улицы, пляшут отблески пламени: то плыла в руках пажей и лакеев добрая дюжина факелов, и тут же оркестр из двадцати четырех музыкантов под управлением исступленно жестикулирующего итальянца с каким-то неистовством играл на виолах, псалтерионах, цитрах, трехструнных скрипках, трубах и барабанах.
Вся эта армия нарушителей тишины в образцовом порядке расположилась перед домом, в котором Шико не без удивления узнал свое собственное жилище.
Невидимый полководец, руководивший движением этого воинства, расставил музыкантов и пажей таким образом, чтобы все они, повернувшись лицом к жилью Робера Брике и не спуская глаз с его окон, казалось, существовали, жили, дышали только этим созерцанием.
С минуту Шико стоял, неподвижно застыв на месте, глядел на выстроившихся музыкантов и слушал весь этот грохот. Затем, хлопнув себя костлявыми руками по ляжкам, вскричал:
— Здесь явно какая-то ошибка! Не может быть, чтобы такой шум подняли ради меня.
Подойдя еще ближе, он смешался с толпой зевак, которых привлекла серенада, и, внимательно осмотревшись, убедился, что и свет от факелов падал только на его дом, и звуки музыки устремлялись туда же: никто из музыкантов и факельщиков не обращал внимания ни на дома напротив, ни на соседние.
“Выходит, — сказал себе Шико, — что все это действительно ради меня. Может быть, в меня влюбилась какая-нибудь неизвестная принцесса?”
Однако предположение это, сколь бы лестным оно ни было, видимо, не показалось Шико убедительным.
Он повернулся к дому, стоявшему напротив. В единственных расположенных на третьем этаже окнах его, не имевших ставен, порою мелькали отсветы пламени. Никаких других развлечений не выпало на долю бедного жилища, из которого, казалось, не выглядывало ни одно человеческое лицо.
“В этом доме, наверно, крепко спят, черт побери, — подумал Шико. — От подобной вакханалии пробудился бы даже мертвец”.
Пока Шико задавал себе вопросы и сам же на них отвечал, оркестр продолжал играть свои симфонии, словно исполнял их перед собранием королей и императоров.
— Простите, друг мой, — обратился наконец Шико к одному из факельщиков, — не могли бы вы мне сказать, кому предназначена вся эта музыка?
— Тому буржуа, который здесь проживает, — ответил слуга, указывая на дом Робера Брике.
“Мне, — подумал опять Шико, — оказывается, действительно мне”.
Он пробрался через толпу, чтобы прочесть разгадку на рукавах и на груди пажей. Однако все гербы были старательно скрыты под серыми балахонами.
— Чей вы, дружище? — спросил Шико у одного тамбуринщика, согревавшего дыханием пальцы, ибо в данный момент его тамбурину нечего было делать.
— Того буржуа, который тут живет, — ответил тамбуринщик, указывая палочкой на жилище Робера Брике.
“Ого, — сказал себе Шико, — они не только для меня играют, они даже мне принадлежат. Чем дальше, тем лучше. Ну что ж, посмотрим”.
Изобразив на лице самую сложную гримасу, какую он только мог придумать, Шико принялся расталкивать пажей, лакеев, музыкантов, чтобы пробраться к двери, что ему удалось не без труда. Там, хорошо видный в ярком свете образовавших круг факелов, он вынул из кармана ключ, открыл дверь, вошел, закрыл за собою дверь и запер ее на засов. Затем он поднялся на балкон, вынес кожаный стул, удобно уселся, положив подбородок на перила, и, делая вид, что не замечает смеха, встретившего его появление, сказал:
— Господа, вы не ошиблись — ваши трели, каденции и рулады действительно предназначены мне?
— Вы мэтр Робер Брике? — спросил дирижер оркестра.
— Я, собственной персоной.
— Ну, так мы всецело в вашем распоряжении, сударь, — ответил итальянец, подняв свою палочку, что вызвало новый взрыв музыки.
“Решительно, разобраться в этом нет никакой возможности”, — подумал Шико, пытливо вглядываясь в толпу и соседние дома.
Все обитатели домов высыпали к окнам, на пороги или же смешались с теми, кто стоял у его двери.
Все окна и двери “Меча гордого рыцаря” были заняты самим мэтром Фурнишоном, его женой и всеми чадами и домочадцами сорока пяти — их женами, детьми и слугами.
Лишь дом напротив был сумрачен и нем, как могила.
Шико все еще искал глазами объяснения этой таинственной загадке, как вдруг ему почудилось, что под навесом своего дома, через щели в настиле балкона, он видит человека, закутанного в темный плащ, видит его черную шляпу с красным пером, длинную шпагу: человек этот, думая, что он никем не замечен, пожирал глазами дом напротив — безлюдный, немой, мертвый дом.
Время от времени дирижер покидал свой пост, подходил к этому человеку и тихонько переговаривался с ним.
Шико сразу догадался, что именно в этом вся суть происходящего и что черная шляпа скрывает лицо знатного дворянина.
Тотчас же все внимание его обратилось на этого человека. Ему удобно было наблюдать: сидя у самых перил балкона, он мог видеть все, что делалось на улице и под навесом. Поэтому ему удалось проследить за всеми движениями таинственного незнакомца: при первой же неосторожности тот обязательно показал бы Шико свое лицо.
Внезапно, когда Шико был еще целиком поглощен своими наблюдениями, на углу улицы показался всадник в сопровождении двух верховых слуг, принявшихся ударами хлыста энергично разгонять любопытных, обступивших оркестр.
— Господин де Жуаез! — прошептал Шико, узнав во всаднике адмирала Франции, которому по приказу короля пришлось обуться в сапоги со шпорами.
Когда любопытные рассеялись, оркестр смолк.
Видимо, тишина воцарилась по знаку хозяина.
Всадник подъехал к господину, спрятавшемуся под навесом.
— Ну как, Анри, — спросил он, — что нового?
— Ничего, брат, ничего.
— Ничего?!
— Нет, она даже не показалась.
— Эти бездельники, значит, и не пошумели как следует!
— Они оглушили весь квартал.
— А разве они не кричали, как им было велено, что играют в честь этого буржуа?
— Они так громко кричали об этом, что он вышел на балкон и слушает серенаду.
— А она не появлялась?
— Ни она, ни кто-либо из других жильцов того дома.
— А ведь задумано было очень тонко, — сказал несколько уязвленный Жуаез. — Она могла, нисколько себя не компрометируя, поступить, как все эти добрые люди, — послушать музыку, исполнявшуюся в честь ее соседа.
Анри покачал головой:
— Ах, сразу видно, что ты ее не знаешь, брат.
— Знаю, отлично знаю. То есть я знаю вообще всех женщин, и так как она входит в их число, отчаиваться нечего.
— О, Боже мой, Анн, ты говоришь это довольно безнадежным тоном.
— Ничуть. Только необходимо, чтобы теперь буржуа каждый вечер получал свою серенаду.
— Но тогда она переберется в другое место!
— Почему? Ты ничего не станешь говорить, ничем на нее не укажешь, все время будешь оставаться в тени. А буржуа что-нибудь говорил по поводу оказанной ему любезности?
— Он обратился с расспросами к оркестру. Да вот, слышишь, он опять заговорил.
И действительно, Брике, решив во что бы то ни стало выяснить, в чем дело, поднялся с места, чтобы снова обратиться к дирижеру.
— Замолчите, вы, там, наверху, и убирайтесь к себе, — с раздражением крикнул Анн. — Серенаду вы, черт возьми, получили, говорить больше не о чем, сидите спокойно.
— Ах, серенаду, — ответил Шико с самым любезным видом. — Я хотел бы все-таки знать, кому она предназначается, эта моя серенада.
— Вашей дочери, болван.
— Простите, сударь, но у меня нет дочери.
— Значит, жене.
— Я, слава Тебе Господи, не женат!
— Тогда вам, лично вам.
— Мне?!
— Да, тебе, и если ты не зайдешь обратно в дом…
И Жуаез, переходя от слов к делу, направил своего коня к балкону Шико прямо сквозь толпу музыкантов.
— Черти полосатые! — вскричал Шико. — Если музыка предназначалась мне, кто же это давит моих музыкантов?
— Старый дурак! — проворчал Жуаез, поднимая голову, — если ты сейчас же не спрячешь свою гнусную рожу в свое воронье гнездо, музыканты разобьют инструменты о твою спину!
— Оставь беднягу, Анн, — сказал Бушаж. — Вполне естественно, что все это показалось ему странным.
— А чему тут удивляться, черт побери! Вдобавок, учинив потасовку, мы привлечем кого-нибудь к окнам, поэтому давай поколотим этого буржуа, подожжем его жилье, если понадобится, но, черт возьми, будем действовать, будем действовать!
— Молю тебя, брат, — произнес Анри, — не надо привлекать внимания этой женщины. Мы побеждены и должны покориться.
Брике не упустил ни одного слова из этого разговора, который ярким светом озарил его еще смутные догадки. Зная нрав того, кто на него напустился, он мысленно подготовился к обороне.
Но Жуаез, подчинившись рассуждениям Анри, не стал настаивать на своем. Он отпустил пажей, слуг, музыкантов и маэстро.
Затем, отведя брата в сторону, сказал:
— Я просто в отчаянии. Все против нас.
— Что ты хочешь этим сказать?
— У меня нет времени помочь тебе.
— Да, вижу, ты в дорожном платье, я этого сперва не заметил.
— Сегодня ночью я уезжаю в Антверпен по поручению короля.
— Когда же он тебе его дал?
— Сегодня вечером.
— Боже мой!
— Поедем вместе, умоляю тебя.
Анри опустил руки.
— Ты мне приказываешь, брат? — спросил он, бледнея при мысли об отъезде.
Анн сделал движение.
— Если ты приказываешь, — продолжал Анри, — я подчиняюсь.
— Я только прошу, дю Бушаж, больше ничего.
— Спасибо, брат.
Жуаез пожал плечами.
— Недоумевай, сколько хочешь, Жуаез. Но пойми, если бы у меня отняли возможность проводить ночи на этой улице, если бы я не мог смотреть на это окно…
— Ну?
— Я бы умер.
— Безумец несчастный!
— Пойми, брат, там мое сердце, — сказал Анри, протягивая руку к дому, — там моя жизнь. Как ты можешь требовать, чтобы я остался в живых, когда вырываешь из груди моей сердце?
Герцог, покусывая тонкий ус, скрестил на груди руки, негодуя и в то же время испытывая жалость. Наступило молчание. Подумав немного, он сказал:
— Анри, а если отец попросит тебя допустить к себе Мирона — он не просто врач, он мыслитель…
— Я отвечу отцу, что вовсе не болен, что голова у меня в полном порядке, что Мирон не способен вылечить от любви.
— Что ж, приходится принять твою точку зрения. Но что я, в самом деле, тревожусь? Она ведь женщина — всего-навсего женщина, ты же настойчив. Когда я возвращусь, ты уже будешь напевать радостнее и веселее, чем когда-либо!
— Да, да, милый брат, — ответил юноша, схватив своего друга за руки. — Да, я излечусь, буду счастлив, буду весел. Спасибо тебе за дружбу, спасибо! Это мое самое драгоценное сокровище.
— После твоей любви.
— Но прежде жизни!
Несмотря на кажущееся легкомыслие, Жуаез был глубоко тронут. Он внезапно прервал брата:
— Пойдем? Факелы погасли, музыканты собрали инструменты, пажи двинулись в путь…
— Ступай, ступай, я иду за тобой, — сказал дю Бушаж — ему жаль было расставаться с этой улицей.
— Понимаю, — сказал Жуаез, — последнее прости окну, правильно. Ну так простись же и со мной, Анри!
Анри обнял за шею брата, нагнувшегося, чтобы поцеловать его.
— Нет, — сказал он, — я провожу тебя до городских ворот.
Анн подъехал к музыкантам и слугам, стоявшим в сотне шагов от них.
— Ладно, — сказал он, — пока вы нам больше не нужны. Можете идти.
Факелы исчезли, болтовня музыкантов и смех пажей замерли. Замерли и последние жалобные звуки, исторгнутые из лютен и виол рукой, случайно задевавшей струны.
Анри еще раз окинул взглядом дом, устремив к его окнам последнюю мольбу, и медленно, все время оборачиваясь, присоединился к брату, который ехал за двумя своими слугами.
Увидев, что оба молодых человека и музыканты удалились, Робер Брике решил, что, если эта сцена должна иметь развязку, развязка наступит теперь.
Поэтому он, нарочно производя как можно больше шума, ушел с балкона и закрыл окно.
Кое-кто из любопытных, упорствуя, еще стоял на своих местах. Но минут через десять разошлись и они.
За это время Робер Брике успел вылезти на крышу своего жилища, окаймленную каменными зубцами на фламандский манер, и, спрятавшись за одним из этих зубцов, принялся обозревать окна противоположного дома.
Когда на улице прекратился шум, затихли инструменты, голоса, шаги и наконец все вошло в обычную колею, одно из верхних окон странного дома открылось, и чья-то голова осторожно высунулась наружу.
— Никого нет, — прошептал мужской голос, — значит, всякая опасность миновала. Это была какая-нибудь мистификация в адрес нашего соседа. Вы можете выйти из своего укрытия, сударыня, и вернуться к себе.
Говоривший закрыл окно, выбил из кремня искру и зажег лампу. Чья-то рука протянулась за лампой.
Шико изо всех сил напрягал зрение. Но едва он заметил бледное, благородное лицо женщины, принявшей лампу, едва он уловил ласковые, грустные взгляды, которыми обменялись слуга и госпожа, как тоже побледнел, и дрожь пробежала по его телу.
Молодая женщина — ей было не больше двадцати четырех лет — стала спускаться по лестнице, за ней шел слуга.
— Ах, — прошептал Шико, стирая со лба выступившие капли пота и словно стараясь в то же время отогнать какое-то страшное видение, — ах, граф дю Бушаж, смелый, красивый юноша, влюбленный безумец, только что обещавший стать радостным, веселым, петь песни, — передай свой девиз брату, ибо никогда больше не произнесешь ты слова “Hilariter”[6].
Потом Шико, в свою очередь, сошел вниз, в комнату. Лицо его омрачилось, словно он только что погрузился в какое-то ужасное прошлое, в какую-то кровавую бездну. Он сел в темном углу, поддавшись последнему, но зато, может быть, больше всех прочих, необычному наваждению скорби, исходившему от этого дома.
XVIIIКАЗНА ШИКО
Шико провел ночь, грезя в своем кресле.
Он именно грезил, ибо осаждали его не столько мысли, сколько видения. Возвратиться к прошлому, испытать, как чей-то уловленный тобою взгляд, один-единственный взгляд внезапно озарил целую эпоху жизни, уже почти изгладившуюся из памяти, не значит просто думать о чем-то. В течение всей ночи Шико жил в мире, уже оставленном далеко позади и населенном тенями знаменитых людей и прелестных женщин. Как бы озаренные взором бледной обитательницы таинственного дома, проходили они перед ним одна за другой, и за ними тянулась целая цепь воспоминаний — радостных или ужасных.
Шико, так сетовавший, возвращаясь из Лувра, что ему не придется поспать, теперь и не подумал лечь. Когда же рассвет заглянул к нему в окно, он сказал себе: “Время призраков прошло, пора подумать и о живых”.
Он встал, перепоясался длинной шпагой, набросил на плечи темно-красный плащ из такой плотной шерсти, что его не промочил бы даже сильный ливень, и со стоической твердостью мудреца обследовал свою казну и подошвы своих башмаков. Последние показались Шико вполне достойными начать путешествие. Что касается казны, то ей следовало уделить особое внимание. Поэтому в развитии нашего повествования мы сделаем паузу и расскажем читателю о казне Шико.
Обладавший, как всем известно, изобретательностью и богатым воображением, Шико выдолбил часть главной балки, проходившей из конца в конец через весь его дом: балка эта содействовала и украшению жилища, ибо была пестро раскрашена, и его прочности, ибо имела не менее восемнадцати дюймов в диаметре.
Выдолбив эту балку на полтора фута в длину и на шесть дюймов в ширину, он устроил в ней казнохранилище, содержавшее тысячу золотых экю.
Вот какой расчет произвел при этом Шико.
“Я трачу ежедневно, — сказал он себе, — двадцатую часть одного из этих экю: значит, денег у меня хватит на двадцать тысяч дней. Столько я, конечно, не проживу, но половину прожить могу. Надо, однако, учесть, что к старости и потребности и, следовательно, расходы у меня увеличатся, ибо недостаток жизненных сил придется восполнять жизненными удобствами. В общем, здесь на двадцать пять — тридцать лет жизни, этого, слава Богу, вполне достаточно!”
Произведя вместе с Шико этот расчет, мы убедимся, что он был одним из состоятельнейших рантье Парижа. Уверенность в будущем наполняла его некоторой гордостью.
Шико вовсе не был скуп, долгое время он даже отличался мотовством, но к нищете испытывал отвращение, ибо знал, что она свинцовой тяжестью давит на плечи и сгибает даже самых сильных.
И потому, заглянув в это утро в свое казнохранилище, чтобы произвести расчеты с самим собою, он подумал: “Черти полосатые! Время сейчас суровое и не располагает к щедрости. С Генрихом мне стесняться не приходится. Даже эта тысяча экю досталась мне не от него, а от одного моего дядюшки, который обещал оставить в шесть раз больше: правда, дядюшка этот был холостяк. Если бы сейчас была еще ночь, я пошел бы к королю и выудил бы у него сотню луидоров. Но уже рассвело, и я вынужден рассчитывать только на себя… и на Горанфло”.
При мысли о том, чтобы выудить деньги у Горанфло, достойный друг приора улыбнулся.
“Красиво было бы, — продолжал он размышлять, — если бы мэтр Горанфло, обязанный мне своим благополучием, отказал в ста луидорах приятелю, уезжающему по делам короля, который ему, Горанфло, дал аббатство святого Иакова. Ах, — продолжал он, — Горанфло теперь изменился. Да, но Робер Брике — по-прежнему Шико. Однако ведь я еще под покровом ночи должен был явиться за письмом короля — знаменитым письмом, от которого при Наваррском дворе должен вспыхнуть пожар. А сейчас уже рассвело. Что ж, я придумал, каким способом получу его, и при этом смогу нанести мощный удар по голове Горанфло, если он окажется чересчур непонятливым. Итак — вперед!”
Шико положил на место доску, прикрывавшую его тайник, прибил ее четырьмя гвоздями и сверху закрыл плитой, засыпав ее пылью, чтобы заполнить пазы. Уже собираясь уходить, он еще раз оглядел комнату, в которой прожил уже много счастливых дней, ни для кого недостижимый, скрытый так же верно, как сердце в человеческой груди.
Затем он окинул взглядом дом напротив.
“Впрочем, — подумал он, — эти черти Жуаезы способны в одну прекрасную ночь пожечь мой особнячок, чтобы хоть на мгновение привлечь к окну незримую даму. Эге! Но если они сожгут дом, то моя тысяча экю превратится в золотой слиток! Наверное, благоразумнее всего было бы зарыть деньги в землю. Да не стоит: если господа Жуаезы сожгут дом, король возместит мне убытки”.
Успокоенный этими соображениями, Шико запер дверь комнаты, забрав с собой ключ. Выйдя за порог и направляясь к берегу, он подумал: “Между прочим, этот Никола Пулен может заявиться сюда, найти мое отсутствие подозрительным и… Да что это сегодня у меня в голове все какие-то заячьи мысли! Вперед! Вперед!”
Когда Шико запирал входную дверь — так же тщательно, как и дверь своей комнаты, — он заметил слугу неизвестной дамы, который, сидя у окна, дышал свежим воздухом; видимо, он рассчитывал, что так рано утром никто его не увидит.
Как мы уже говорили, лицо этого человека было совершенно изуродовано раной, нанесенной ему в левый висок и захватившей также часть щеки. Кроме того, одна бровь, сместившаяся из-за раны, почти совсем скрывала левый глаз, ушедший глубоко в орбиту. Но странная вещь: хотя голова его облысела, а в бороде поблескивали серебряные нити, у него был очень живой взгляд, а другая, неповрежденная щека казалась юношески гладкой.
Увидев Робера Брике, спускавшегося со ступенек крыльца, он набросил на голову капюшон и собрался было отойти от окна, но Шико знаком попросил его остаться.
— Сосед! — крикнул Шико. — Из-за вчерашнего шума мой дом мне просто опротивел. Я на несколько недель еду за город. Не будете ли вы так любезны приглядеть за моим домом?
— Хорошо, сударь, — ответил незнакомец, — охотно это сделаю.
— А если обнаружите каких-нибудь жуликов…
— У меня есть хорошая аркебуза, сударь, будьте покойны.
— Благодарю, сосед. Я хотел бы попросить еще об одной услуге.
— Я вас слушаю.
Шико сделал вид, что измеряет взглядом расстояние, отделяющее его от собеседника.
— Мне не хотелось бы кричать отсюда о подобных вещах, дорогой сосед, — сказал он.
— Тогда я спущусь вниз, — ответил незнакомец.
Он действительно исчез из поля зрения Шико. Тот подошел поближе к дому напротив и услышал за дверью приближающиеся шаги, потом дверь открылась, и Шико очутился лицом к лицу со своим соседом.
На этот раз тот совсем закрыл лицо капюшоном.
— Сегодня утром что-то очень холодно, — заметил он, пытаясь как-то объяснить предпринятую им меру предосторожности.
— Ледяной ветер, сосед, — ответил Шико, стараясь не глядеть на своего собеседника, чтобы не смущать его.
— Я вас слушаю, сударь.
— Так вот, — сказал Шико, — я уезжаю.
— Вы уже изволили мне это сообщить.
— Я помню, помню. Но дома я оставил деньги.
— Напрасно, сударь, напрасно. Возьмите их с собой.
— Ни в коем случае. Человеку недостает легкости и решимости, когда в дороге он пытается спасти не только свою жизнь, но и кошелек. Поэтому я оставил деньги дома. Правда, они хорошо спрятаны, так хорошо, что за них можно опасаться только в случае пожара. Если бы это произошло, прошу вас, как своего соседа, проследить, когда загорится вон та толстая балка: видите, там, справа, конец ее выступает наружу в виде головы дракона. Проследите, прошу вас, и пошарьте в пепле.
— Право же, сударь, — с явным неудовольствием ответил незнакомец, — эта просьба довольно стеснительная. Делать такие признания больше подобает близкому другу, чем человеку вам незнакомому, которого вы и не можете знать.
Произнося эти слова, он пристально вглядывался в лицо Шико, расплывшееся в приторно-любезной улыбке.
— Что правда, то правда, — ответил тот, — я вас не знаю, но я очень доверяюсь впечатлению, которое на меня производят лица, а у вас, по-моему, лицо честного человека.
— Однако же, сударь, поймите, какую вы возлагаете на меня ответственность. Ведь вполне возможно, что вся эта музыка, которой нас угощали, надоест моей госпоже, как она надоела вам, и тогда мы отсюда переедем.
— Ну что ж, — ответил Шико, — тогда ничего уж не поделаешь, и я не стану с вас спрашивать, сосед.
— Спасибо за доверие, проявленное к незнакомому вам бедняку, — сказал с поклоном слуга. — Постараюсь оправдать его.
И, попрощавшись с Шико, он направился к себе.
Шико, со своей стороны, любезно раскланялся. Когда дверь за незнакомцем закрылась, он прошептал ему вслед:
— Бедный молодой человек! Вот кто настоящий призрак. А ведь я видел его таким веселым, жизнерадостным, красивым!
XIXАББАТСТВО СВЯТОГО ИАКОВА
Аббатство, которое король отдал Горанфло в награду за его верную службу, и в особенности за его блестящее красноречие, расположено было за Сент-Антуанскими воротами, на расстоянии около двух мушкетных выстрелов от них.
В те времена часть города, примыкающая к Сент-Антуанским воротам, усиленно посещалась знатью, ибо король часто ездил в Венсенский замок, тогда еще называвшийся Венсенским лесом.
Вдоль дороги в Венсен многие вельможи построили себе небольшие особняки с прелестными садиками и великолепными дворами, являвшиеся как бы пристройками к королевскому замку; в этих домиках часто происходили свидания, но осмелимся утверждать: несмотря на то, что в те времена даже любой буржуа с увлечением вмешивался в дела государства, на этих свиданиях никаких политических разговоров не велось.
По этой дороге туда-сюда вечно сновали придворные, поэтому можно считать, что она до известной степени соответствовала тому, чем в настоящее время являются Елисейские поля.
Согласитесь, что аббатство, гордо возвышавшееся справа от дороги, было отлично расположено. Оно состояло из четырехугольного строения, окаймлявшего огромный, обсаженный деревьями двор, сада с огородом позади, жилых домов и значительного количества служебных построек, придававших монастырю вид небольшого селения.
Двести монахов ордена св. Иакова проживали в кельях, расположенных в глубине двора, параллельно дороге. Со стороны фасада четыре больших окна, выходивших на широкий и длинный балкон с железными перилами, давали воздуху, свету, веяньям внешней жизни доступ во внутренние помещения аббатства. Подобно крепости под угрозой осады, оно обеспечивалось всем необходимым с приписанных к нему земель и угодий в Шаронне, Монтрейле и Сен-Манде. Там, на пастбищах, находило обильный корм стадо, неизменно состоявшее из пятидесяти быков и девяноста девяти баранов: монашеские ордена то ли по традиции, то ли по писаному канону не могли иметь никакой собственности, исчисляющейся ровными сотнями.
В особом строении, настоящем дворце, помещалось девяносто девять свиней, которых с любовным и — в особенности — самолюбивым рвением пестовал колбасник, выбранный самим доном Модестом. Этим почетным назначением колбасник был обязан превосходнейшим сосискам, фаршированным свиными ушами, и колбасам с луком, которые он некогда поставлял в гостиницу “Рог изобилия”.
Дон Модест, благодарный за трапезы, которые он в свое время вкушал у мэтра Бономе, расплачивался таким образом за долги брата Горанфло.
О кухнях и погребе нечего даже и говорить.
Фруктовый сад аббатства, выходивший на юго-восток, давал несравненные персики, абрикосы и виноград; кроме того, из этих плодов вырабатывались консервы и сухое варенье неким братом Эзебом, творцом знаменитой скалы из засахаренных фруктов, поднесенной обеим королевам Парижским городским управлением во время последнего официального банкета.
Что касается винного погреба, то Горанфло сам наполнил его, опустошив для этого все погреба Бургони. Ибо он обладал вкусом подлинного знатока, а знатоки вообще утверждают, что единственное настоящее вино — это бургундское.
В этом-то аббатстве, истинном раю тунеядцев и обжор, в роскошных апартаментах второго этажа с балконом, выходившим на большую дорогу, мы вновь встретимся с Горанфло, украшенным теперь вторым подбородком и облеченным достопочтенной важностью, которую привычка к покою и благоденствию придает даже самым заурядным лицам.
В своей белоснежной рясе, в черной накидке, согревающей его мощные плечи, Горанфло был не так подвижен, как в серой рясе простого монаха, но зато более величав. Ладонь его, широкая, словно баранья лопатка, покоится на томе in-quarto[7], совершенно исчезнувшем под нею; две толстые ноги, упершиеся в грелку, вот-вот раздавят ее, а руки теперь уже недостаточно длинны, чтобы сойтись на животе.
Утро. Только что пробило половину восьмого. Настоятель встал последним, воспользовавшись правилом, по которому начальник может спать на час больше других монахов. Но он продолжает дремать в глубоком покойном кресле, мягком, словно перина.
Обстановка комнаты, где отдыхает достойный аббат, напоминает обиталище скорее богатого мирянина, чем духовного лица. Стол с изогнутыми ножками, покрытый богатой скатертью; картины на сюжеты религиозные, но с несколько эротическим привкусом, — странное смешение, которое мы находим лишь в искусстве этой эпохи; на полках — драгоценные сосуды для богослужения или для стола; на окнах — пышные занавески венецианской парчи, несмотря на некоторую ветхость свою, более великолепные, чем самые дорогие из новых тканей. Вот некоторые подробности той роскоши, обладателем которой дон Модест Горанфло сделался милостью Бога, короля и, в особенности, Шико.
Итак, настоятель дремал в своем кресле, и в солнечном свете, проникшем к нему, как обычно, отливали серебристым сиянием алые и перламутровые краски на лице спящего.
Дверь комнаты потихоньку отворилась. Не разбудив настоятеля, вошли два монаха.
Первый был лет тридцати пяти, худой, бледный, все мускулы его были нервно напряжены. Голову он держал прямо. Не успевал он еще произнести слова, а соколиные глаза уже метали стрелу повелительного взгляда, который, впрочем, смягчался от движения длинных светлых ресниц: когда они опускались, отчетливей выступали темные круги под глазами. Но когда, наоборот, между густыми бровями и темной каймой глазных впадин сверкал черный зрачок, казалось — это блеск молнии в разрыве двух медных туч. Монаха этого звали брат Борроме. Он уже в течение трех недель был казначеем монастыря.
Второй был юноша лет семнадцати-восемнадцати, с живыми черными глазами, заостренным подбородком, смелым выражением лица. Роста он был небольшого, но хорошо сложен. Задирая широкие рукава, он словно с гордостью выставлял напоказ сильные, подвижные руки.
— Настоятель еще спит, брат Борроме, — сказал молоденький монах, — разбудим его или нет?
— Ни в коем случае, брат Жак, — ответил казначей.
— По правде сказать, жаль, что наш аббат так любит поспать, — продолжал юный монах, — мы бы уже нынче утром могли испробовать оружие. Заметили вы, какие среди прочего там прекрасные кирасы и аркебузы?
— Тише, брат мой! Вас кто-нибудь услышит.
— Вот ведь беда! — продолжал монашек, топнув ногой по мягкому ковру, приглушившему удар. — Сегодня чудесная погода, двор совсем сухой. Можно было бы отлично провести учения, брат казначей!
— Надо подождать, дитя мое, — произнес брат Борроме с напускным смирением, хотя глаза его горели огнем.
— Но почему вы не прикажете хотя бы раздать оружие? — все так же горячо возразил Жак, заворачивая опустившиеся рукава рясы.
— Приказать? Я?
— Да, вы.
— Я ведь ничем не распоряжаюсь, — продолжал Борроме, приняв сокрушенный вид, — хозяин тут!
— В кресле… спит… когда все бодрствуют, — сказал Жак, и в тоне его звучало скорее раздражение, чем уважение. — Хозяин!..
И его умный, проницательный взгляд, казалось, проникал в самое сердце брата Борроме.
— Надо уважать его сан и его покой, — произнес Борроме, выходя на середину комнаты и сделав при этом такое неловкое движение, что небольшой табурет опрокинулся и упал на пол.
Хотя ковер заглушил стук упавшего табурета, как заглушил он звук удара, когда брат Жак топнул ногой, дон Модест вздрогнул и пробудился.
— Кто тут? — вскричал он дрожащим голосом заснувшего на посту и внезапно разбуженного часового.
— Сеньор аббат, — сказал брат Борроме, — простите, если мы нарушили ваши благочестивые размышления, но я пришел за приказаниями.
— А, доброе утро, брат Борроме, — сказал Горанфло, слегка кивнув головой.
Несколько секунд он молчал, как видно, напрягая все струны своей памяти, затем, поморгав, спросил:
— За какими приказаниями?
— Относительно оружия и доспехов.
— Оружия? Доспехов? — переспросил Горанфло.
— Конечно. Ваша милость велели доставить оружие и доспехи.
— Кому я велел?
— Мне.
— Вам?.. Я велел принести оружие, я?
— Без всякого сомнения, сеньор аббат, — произнес Борроме твердым, ровным голосом.
— Я, — повторил до крайности изумленный дон Модест, — я?! А когда это было?
— Неделю назад.
— А, уже прошла неделя… Но для чего оно, это оружие?
— Вы сказали, сеньор аббат, — я повторяю вам собственные ваши слова, — вы сказали: “Брат Борроме, хорошо бы раздобыть оружие и раздать его всей нашей монашеской братии: гимнастические упражнения развивают телесную силу, как благочестивые увещевания укрепляют силу духа”.
— Я это говорил? — спросил Горанфло.
— Да, достопочтенный аббат. Я же, недостойный, но послушный брат, поторопился исполнить ваше повеление и доставил оружие.
— Странное, однако же, дело, — пробормотал Горанфло, — ничего этого я не помню.
— Вы даже прибавили, достопочтенный настоятель, латинское изречение: “Militat spiritu, militat gladio”[8].
— О, — вскричал дон Модест, от изумления выпучив глаза, — я прибавил это изречение?
— У меня память неплохая, достопочтенный аббат, — ответил Борроме, скромно опустив глаза.
— Если я так сказал, — продолжал Горанфло, медленно опуская и поднимая голову, — значит, у меня были на то основания, брат Борроме. И правда, я всегда придерживался мнения, что надо развивать тело. Еще будучи простым монахом, я боролся и словом и мечом: “Militat spiritu…” Отлично, брат Борроме. Как видно, сам Господь меня осенил.
— Так я выполняю ваш приказ до конца, достопочтенный аббат, — сказал Борроме, удаляясь вместе с братом Жаком, который, весь дрожа от радости, тянул его за подол рясы.
— Идите, — величественно произнес Горанфло.
— Ах, сеньор настоятель, — начал снова брат Борроме, возвратясь через несколько секунд после своего ухода. — Я совсем забыл…
— Что?
— В приемной дожидается один из друзей вашего преподобия, он хочет с вами о чем-то поговорить.
— Как его зовут?
— Мэтр Робер Брике.
— Мэтр Робер Брике не друг мне, брат Борроме, он просто знакомый.
— Так что вы, ваше преподобие, его не примете?
— Приму, приму, — рассеянно произнес Горанфло, — этот человек меня развлекает. Пусть он ко мне поднимется.
Брат Борроме еще раз поклонился и вышел.
Что касается брата Жака, то он одним прыжком вылетел из апартаментов настоятеля и очутился в комнате, где сложили оружие.
Через пять минут дверь опять отворилась, и появился Шико.
XXДВА ДРУГА
Дон Модест продолжал сидеть все в той же блаженно расслабленной позе.
Шико прошел через всю комнату и приблизился к нему. Желая дать понять вошедшему, что он его заметил, дон Модест лишь соблаговолил слегка наклонить голову.
Шико, видимо, ни в малейшей степени не удивило безразличие аббата. Остановившись на почтительном расстоянии от Горанфло, он поклонился:
— Здравствуйте, ваше преподобие!
— Ах, вот и вы, — произнес Горанфло, — видимо, воскресли?
— А вы считали меня умершим, ваше преподобие?
— Да ведь вас совсем не было видно.
— Я был занят делами.
— А!
Шико знал, что Горанфло вообще скуп на слова, пока его не разогреют две-три бутылки старого бургундского. Так как час был еще ранний и Горанфло, по всей видимости, еще не закусывал, Шико подвинул к очагу глубокое кресло и молча устроился в нем, положив ноги на каминную решетку и откинувшись всем туловищем на мягкую спинку.
— Вы позавтракаете со мной, господин Брике? — спросил дон Модест.
— Может быть.
— Не взыщите, господин Брике, если я не смогу уделить вам столько времени, сколько хотел бы.
— Э! Да кому, черт побери, нужно ваше время, господин настоятель? Черти полосатые! Я даже не напрашивался к вам на завтрак, вы сами мне предложили.
— Разумеется, господин Брике, — сказал дон Модест с беспокойством, которое объяснялось довольно твердым тоном Шико. — Конечно, я предложил, но…
— Но вы рассчитывали, что я откажусь?
— О нет. Разве свойственна мне привычка лицемерить, скажите, господин Брике?
— Человек, стоящий, подобно вам, выше многих других, может усваивать любые привычки, господин аббат, — ответил Шико, улыбнувшись так, как умел улыбаться только он.
Дон Модест, прищурившись, взглянул на Шико. Насмехался ли Шико или говорил серьезно — разобрать было невозможно.
Шико встал.
— Почему вы встали, господин Брике? — спросил Горанфло.
— Собираюсь уходить.
— А почему вы уходите, вы же сказали, что позавтракаете со мной?
— Прежде всего я не говорил, что буду завтракать.
— Простите, но я вам предложил.
— А я ответил — может быть. Может быть не значит — да.
— Вы сердитесь?
Шико рассмеялся:
— Сержусь? А на что мне сердиться? На то, что вы наглый и грубый невежда? О дорогой сеньор настоятель, я вас слишком давно знаю, чтобы сердиться на ваши мелкие недостатки.
Как громом пораженный этими словами, Горанфло сидел, раскрыв рот и вытянув вперед руки.
— Прощайте, ваше преподобие.
— О, не уходите.
— Я не могу откладывать своей поездки.
— Вы уезжаете?
— Мне дано поручение.
— Кем?
— Королем.
У Горанфло голова пошла кругом.
— Поручение, — вымолвил он, — поручение от короля. Вы, значит, снова с ним виделись?
— Конечно.
— Как же он вас встретил?
— Восторженно. Он-то помнит друзей, хоть он и король.
— Поручение от короля, — пролепетал Горанфло, — а я-то наглец, невежда, грубиян…
Сердце его теперь сжималось, как шар, из которого выходит воздух, когда его колют булавками.
— Прощайте, — повторил Шико.
Горанфло даже привстал с кресла и своей огромной рукой задержал уходящего, который, надо признаться, довольно охотно подчинился насилию.
— Послушайте, давайте объяснимся, — сказал настоятель.
— Насчет чего же?
— Насчет вашей сегодняшней обидчивости.
— Я сегодня такой же, как всегда.
— Нет.
— Я просто отражение людей, с которыми в данный момент нахожусь.
— Нет.
— Вы смеетесь, и я смеюсь; вы дуетесь, и я корчу гримасы.
— Нет, нет, нет!
— Да, да, да!
— Ну хорошо, признаюсь, — я был кое-чем озабочен…
— Вот как!
— Неужели вы не будете снисходительны к человеку, обремененному такими трудными делами? Чем только не занята моя голова! Ведь это аббатство — словно целая область! Подумайте, под моим началом двести душ, я и эконом, и архитектор, и управляющий; ко всему у меня имеются еще и духовные обязанности.
— О, этого и правда слишком много для недостойного служителя Божия!
— Ну вот, теперь вы иронизируете, — сказал Горанфло, — господин Брике, неужто вы утратили христианское милосердие?
— А оно у меня было?
— Сдается мне, что тут не без зависти с вашей стороны; остерегайтесь — зависть великий грех.
— Зависть с моей стороны? А чему мне, скажите, пожалуйста, завидовать?
— Гм, вы думаете: “Настоятель дон Модест Горанфло все время идет вперед, движется по восходящей…”
— …в то время как я двигаюсь по нисходящей, не так ли? — насмешливо спросил Шико.
— Это из-за вашего ложного положения, господин Брике.
— Господин настоятель, а вы помните евангельское изречение?
— Это какое же?
— “Низведу гордых и вознесу смиренных”.
— Подумаешь! — сказал Горанфло.
— Вот тебе на! Он берет под сомнение слово Божие, еретик! — вскричал Шико, воздевая руки к небу.
— Еретик! — повторил Горанфло. — Это гугеноты еретики.
— Ну, значит, схизматик!
— Что вы хотите сказать, господин Брике? Право же, я не знаю что и думать.
— Ничего не хочу сказать. Я уезжаю и пришел с вами попрощаться. А посему прощайте, дон Модест.
— Вы не покинете меня таким образом!
— Покину, черт побери!
— Вы?
— Да, я.
— Мой друг?
— В величии друзей забывают.
— Вы, Шико?
— Я теперь не Шико, вы же сами меня этим только что попрекнули.
— Я? Когда же?
— Когда упомянули о моем ложном положении.
— Попрекнул! Как вы сегодня выражаетесь!
И настоятель опустил огромную голову, так что все три его подбородка, приплюснутые к бычьей шее, слились воедино.
Шико наблюдал за ним краем глаза: Горанфло даже слегка побледнел.
— Прощайте и не взыщите за высказанную вам в лицо правду…
Шико направился к выходу.
— Говорите мне все, что вам заблагорассудится, господин Шико, но не смотрите на меня так!
— Поздно вы спохватились!
— Это никогда не поздно! И, уж во всяком случае, нельзя уходить, не позавтракав, черт возьми! Это нездорово, вы мне сами так говорили раз двадцать! Давайте поедим.
Шико решил одним махом отвоевать все позиции.
— Нет, не хочу! — сказал он. — Здесь уж очень плохо кормят.
Все прочие нападки Горанфло сносил мужественно. Но это его доконало.
— У меня плохо кормят? — пробормотал он в полной растерянности.
— На мой вкус, во всяком случае, — сказал Шико.
— В последний раз, когда вы завтракали, была плохая еда?
— У меня и сейчас противный вкус во рту. Фу!
— Вы сказали “фу”? — вскричал Горанфло, воздевая руки к небу.
— Да, — решительно сказал Брике, — я сказал “фу”!
— Но почему? Скажите же.
— Свиные котлеты гнуснейшим образом подгорели.
— О!
— Фаршированные свиные ушки не хрустели на зубах.
— О!
— Каплун с рисом совершенно не имел аромата.
— Боже праведный!
— Раковый суп был чересчур жирный!
— Милостивое Небо!
— На поверхности плавал жир, он до сих пор стоит у меня в горле.
— Шико, Шико! — вздохнув, сказал дон Модест таким же тоном, каким умирающий Цезарь взывал к своему убийце: “И ты, Брут!”
— Да к тому же у вас нет для меня времени.
— У меня?
— Вы мне сами сказали, что заняты. Говорили вы это, да или нет? Не хватало еще, чтобы вы стали лгуном.
— Это дело можно отложить. Ко мне должна прийти одна просительница.
— Ну, так и принимайте ее.
— Нет, нет, дорогой господин Шико. Хотя она прислала мне сто бутылок сицилийского вина…
— Сто бутылок сицилийского вина?
— Я не приму ее, хотя это, видимо, очень важная дама. Я не приму ее. Я буду принимать только вас, дорогой господин Шико. Она хотела у меня исповедаться, эта знатная особа, которая дарит сицилийское сотнями бутылок. Так вот, если вы потребуете, я откажу ей в моем духовном руководстве. Я велю передать ей, чтобы она искала себе другого духовника.
— Вы это сделаете?
— Только чтобы вы со мной позавтракали, господин Шико, только чтобы я мог загладить свою вину перед вами.
— Вина ваша проистекает из вашей чудовищной гордыни, дон Модест…
— Я смиряюсь душой, друг мой.
— …и вашей беспечной лени.
— Шико, Шико, с завтрашнего же дня я начну умерщвлять свою плоть, заставляя монахов ежедневно производить военные упражнения.
— Монахов? Упражнения? — спросил Шико, вытаращив глаза. — Какие же? С помощью вилки?
— Нет, с настоящим оружием!
— С боевым оружием?
— Да, хотя командовать очень утомительно.
— Вы будете обучать своих монахов военному делу?
— Я, во всяком случае, отдал соответствующие распоряжения.
— С завтрашнего дня?
— Если вы потребуете, то даже с сегодняшнего.
— А кому в голову пришла мысль обучать монахов военному делу?
— Кажется, мне самому, — сказал Горанфло.
— Вам? Это невозможно.
— Это так, я отдал такое распоряжение брату Борроме.
— А что это за брат Борроме?
— Ах, да вы даже его не знаете.
— Кто он такой?
— Казначей.
— Как же у тебя появился казначей, которого я не знаю, ничтожество ты этакое.
— Он попал сюда после вашего последнего посещения.
— А откуда он у тебя взялся, этот казначей?
— Его рекомендовал мне его высокопреосвященство кардинал де Гиз.
— Лично?
— В письме, дорогой Шико, в письме.
— Это не тот похожий на коршуна монах, которого я видел внизу?
— Он самый.
— Который доложил о моем приходе?
— Да.
— Ого! — невольно вырвалось у Шико. — Какие же такие качества у этого казначея, позволившие ему получить столь горячую рекомендацию от кардинала де Гиза?
— Он считает, как Пифагор.
— С ним-то вы и решили заняться военным обучением монахов?
— Да, друг мой.
— То есть это он предложил вам вооружить монахов?
— Нет, дорогой господин Шико, мысль исходила от меня, только от меня.
— Ас какой целью?
— С целью вооружить их.
— Долой гордыню, нераскаявшийся грешник, гордыня, — великий грех: не вам пришла в голову эта мысль.
— Мне либо ему. Я уж, право, не помню, кому из нас она пришла в голову. Нет, нет, определенно мне; кажется, по этому случаю я даже произнес одно очень подходящее блистательное латинское изречение.
Шико подошел поближе к настоятелю.
— Латинское изречение, вы, дорогой мой аббат?! — сказал он. — Не припомните ли вы эту латинскую цитату?
— Militat spiritu…
— Militat spiritu, militat gladio?
— Точно, точно! — восторженно вскричал дон Модест.
— Ну, ну, — сказал Шико, — невозможно извиняться более чистосердечно, чем вы, дон Модест. Я вас прощаю.
— О! — умиленно произнес Горанфло.
— Вы по-прежнему мой друг, мой истинный друг.
Горанфло смахнул слезу.
— Но давайте же позавтракаем, я буду снисходителен к вашим яствам, — продолжал Шико.
— Слушайте, — сказал Горанфло вне себя от радости. — Я велю передать брату повару, что если он не накормит нас по-царски, то будет посажен в карцер.
— Отлично, отлично, — сказал Шико, — вы же здесь хозяин, дорогой мой настоятель.
— И мы раскупорим несколько бутылочек, полученных от моей духовной дочери.
— Я помогу вам добрым советом.
— Дайте я обниму вас, Шико.
— Не задушите меня. Лучше побеседуем.
XXIСОБУТЫЛЬНИКИ
Горанфло не замедлил отдать соответствующие распоряжения.
Если достойный настоятель и двигался, как он утверждал, по восходящей, то особенно во всем, что касалось подробностей какой-нибудь трапезы, а также в развитии кулинарного искусства вообще.
Дон Модест вызвал брата Эзеба, каковой и предстал не столько перед своим духовным начальником, сколько перед взором судии.
По тому, как его приняли, он сразу догадался, что у достойного приора его ожидает нечто не вполне обычное.
— Брат Эзеб, — суровым тоном произнес Горанфло, — прислушайтесь к тому, что вам скажет мой друг господин Робер Брике. Вы, говорят, пренебрегаете своими обязанностями. Я слышал о серьезных погрешностях в вашем последнем раковом супе, о роковой небрежности в приготовлении свиных ушей. Берегитесь, брат Эзеб, берегитесь: коготок увяз — всей птичке пропасть.
Монах, то бледнея, то краснея, стал бормотать какие-то извинения, которые, однако, не были приняты во внимание.
— Довольно, — сказал Горанфло.
Брат Эзеб умолк.
— Что у вас сегодня на завтрак? — спросил достопочтенный настоятель.
— Яичница с петушиными гребешками.
— Еще что?
— Фаршированные шампиньоны.
— Еще?
— Раки под соусом с мадерой.
— Мелочь, все это мелочь. Назовите что-нибудь более основательное, да поскорее.
— Можно подать окорок, начиненный фисташками.
Шико презрительно фыркнул.
— Простите, — робко вмешался Эзеб. — Он сварен в сухом хересе. Я нашпиговал его говядиной, вымоченной в маринаде на оливковом масле. Таким образом, мясо окорока сдобрено говяжьим жиром, а говядина — свиным.
Горанфло бросил на Шико робкий взгляд и жестом выразил одобрение.
— Это неплохо, правда ведь, господин Брике? — сказал он.
Шико жестом показал, что он доволен, хотя и не совсем.
— А еще что у вас есть? — спросил Горанфло.
— Можно приготовить отличного угря.
— К черту угря, — сказал Шико.
— Я думаю, господин Брике, — продолжал Эзеб, постепенно смелея, — что вы не раскаетесь, если попробуете моих угрей.
— А что в них такого особенного?
— Я их особым образом откармливаю.
— Ого!
— Да, — вмешался Горанфло, — кажется, римляне или греки, словом, какой-то народ, живший в Италии, откармливали миног, как Эзеб. Он вычитал это у одного древнего писателя по имени Светоний, писавшего по вопросам кулинарии.
— Как, брат Эзеб, — вскричал Шико, — вы кормите своих угрей человеческим мясом?
— Нет, сударь, мелко нарубая внутренности и печень домашних птиц и дичи, я прибавляю к ним немного свинины, делаю из всего этого своего рода колбасную начинку и бросаю своим угрям. Держу их в садке с дном из мелкой гальки, постоянно меняя пресную воду, — за один месяц они основательно жиреют и в то же время сильно удлиняются. Тот, например, которого я подам сегодня сеньору настоятелю, весит девять фунтов.
— Да это целая змея, — сказал Шико.
— Он мог заглотнуть шестидневного цыпленка.
— А как вы его приготовили?
— Да, как вы его приготовили? — подхватил настоятель.
— Снял с него кожу, поджарил, подержал в анчоусовом масле, обвалял в мелко истолченных сухарях, затем еще на десять секунд поставил на огонь. После этого я буду иметь честь подать его вам в соусе с перцем и чесноком.
— А соус?
— Да, самый соус?
— Простой соус на оливковом масле, сбитом с лимонным соком и горчицей.
— Отлично, — сказал Шико.
Брат Эзеб облегченно вздохнул.
— Не хватает сладкого, — справедливо заметил Горанфло.
— Я подам вещи, которые сеньору настоятелю придутся по вкусу.
— Хорошо, полагаюсь на вас, — сказал Горанфло. — Покажите, что вы достойны моего доверия.
Эзеб поклонился.
— Я могу идти? — спросил он.
Настоятель взглянул на Шико.
— Пусть уходит, — сказал Шико.
— Идите и пришлите ко мне брата ключаря.
Брат ключарь сменил брата Эзеба и получил указания столь же обстоятельные и точные.
Через десять минут сотрапезники уже сидели друг против друга на мягких подушках глубоких кресел за столом, покрытым тонкой льняной скатертью, вооружившись ножами и вилками, словно два дуэлянта.
Стол, рассчитанный человек на шесть, был весь заставлен — столько бутылок самой разнообразной формы и с самыми разными наклейками принес брат ключарь.
Эзеб, строго придерживаясь установленного меню, только что прислал из кухни яичницу, раков и грибы, наполнившие комнату ароматом трюфелей, самого свежего сливочного масла, тимьяна и мадеры.
Изголодавшийся Шико набросился на еду.
Настоятель начал есть с видом человека, сомневающегося в самом себе, в своем поваре и в своем сотрапезнике.
Но через несколько минут жадно поглощал пищу уже сам Горанфло, Шико же наблюдал за ним и за всем окружающим.
Начали с рейнского, потом перешли к бургундскому 1550 года, затем завернули в другую местность, где возраст напитка был неизвестен, пригубили Сен-Перре и, наконец, занялись вином, присланным новой духовной дочерью.
— Ну, что вы скажете? — спросил Горанфло, который отпил три глотка, не решаясь выразить свое мнение.
— Бархатистое, но легкое, — заметил Шико. — А как зовут вашу новую духовную дочь?
— Да ведь я ее еще не знаю.
— Как, не знаете даже ее имени?
— Ей-Богу же, нет, мы все время общались через посланцев.
Шико посидел некоторое время, смежив веки, словно смаковал глоток вина, прежде чем его проглотить. На самом деле он размышлял.
— Итак, — сказал он минут через пять, — я имею честь завтракать в обществе полководца?
— О, Бог мой, да!
— Как, вы вздыхаете?
— Ах, это до того утомительно!
— Разумеется, но зато прекрасно, почетно.
— Великолепно, однако теперь у нас стоит такой шум, а позавчера мне пришлось отменить одно блюдо за ужином.
— Отменить одно блюдо?.. Почему?
— Потому что многие из лучших моих воинов (должен это признать) нашли недостаточным то блюдо, которое подают в пятницу на третье, — варенье из бургундского винограда.
— Подумайте — недостаточным!.. А по какой причине они его считают недостаточным?
— Они заявили, что все еще голодны, и потребовали дополнительно какое-нибудь постное блюдо — коростелька, омара или вкусную рыбу. Как вам нравится подобное обжорство?
— Ну, раз эти монахи проходят военное обучение, не удивительно, что они ощущают голод.
— А в чем тогда их заслуга? — сказал дон Модест. — Всякий может хорошо работать, если при этом досыта ест. Черт возьми, надо подвергать себя лишениям во славу Божию, — продолжал достойный аббат, накладывая огромные ломти окорока и говядины на тоже довольно основательный кусок студня: об этом последнем блюде брат Эзеб не упомянул — оно, конечно, подавалось на стол, но недостойно было стоять в меню.
— Пейте, Модест, пейте, — сказал Шико. — Вы же подавитесь, любезный друг: вы побагровели.
— От возмущения, — ответил настоятель, осушая стакан, в который входило не менее полупинты.
Шико предоставил ему покончить с этим делом; когда же Горанфло поставил стакан на стол, он сказал:
— Ну хорошо, кончайте свой рассказ, он меня заинтересовал, честное слово! Значит, вы лишили их одного блюда за то, что, по их мнению, им не хватало еды?
— Совершенно точно.
— Это чрезвычайно остроумно.
— Наказание возымело необыкновенное действие: я думал, что они взбунтуются — глаза у них сверкали, зубы лязгали.
— Они были голодны, тысяча чертей, — сказал Шико. — Вполне естественно.
— Вот как! Они были голодны?
— Разумеется.
— Вы так считаете? Вы так думаете?
— Я просто уверен в этом.
— Так вот, в тот вечер я заметил одно странное явление и хотел бы, чтобы о нем высказались ученые. Я призвал брата Борроме и дал ему указание насчет отмены одного блюда, а также, ввиду мятежного настроения, отменил вино.
— Дальше? — спросил Шико.
— Наконец, чтобы увенчать дело, я велел провести дополнительное воинское учение, ибо желал окончательно сокрушить гидру мятежа. Об этом, вы, может быть, знаете, говорится в псалмах. Подождите, как это: “Cabis poriabis diagonem”. Эх, да вам же это, черт побери, невдомек.
— “Procutabis draconem”[9], — заметил Шико, подливая настоятелю.
— Draconem, вот-вот, браво! Кстати о драконах: попробуйте-ка угря, он изумителен, просто тает во рту.
— Спасибо, я уже и так не могу продохнуть. Но рассказывайте, рассказывайте.
— О чем?
— Дао том странном явлении.
— Каком? Я уже не помню.
— О том, которое вы хотели предложить на обсуждение ученых.
— Ах да, припомнил, отлично.
— Я слушаю.
— Так вот, я велел провести вечером дополнительное учение, рассчитывая увидеть негодников обессиленными, бледными, потными. Я даже подготовил проповедь на текст “Ядущий хлеб мой…”
— Сухой хлеб, — вставил Шико.
— Вот именно, сухой, — вскричал Горанфло, и циклопический взрыв хохота раздвинул его мощные челюсти. — Я предвкушал, как обыграю эти слова, я целый час веселился при этой мысли. Но представьте себе — во дворе передо мною оказывается целое войско необыкновенно живых, подвижных молодцов, прыгающих, словно саранча, и все — под воздействием иллюзии, о которой я и хочу узнать мнение ученых.
— Какой же такой иллюзии?
— От них за версту разило вином.
— Вином? Значит, брат Борроме нарушил ваш запрет?
— О, в Борроме я уверен, — вскричал Горанфло, — это само нерассуждающее послушание. Если бы я велел брату Борроме поджариться на медленном огне, он тотчас пошел бы за решеткой и хворостом.
— Вот ведь как плохо я разбираюсь в людях! — сказал Шико, почесав нос. — На меня он произвел совсем иное впечатление.
— Возможно, ноя-то, видишь ли, своего Борроме знаю, как тебя, дорогой мой Шико, — сказал дон Модест, который, пьянея, впадал в чувствительность.
— И ты говоришь, что пахло вином?
— От Борроме — нет, от монахов — как из бочки, да к тому же они были словно раки вареные. Я сказал об этом Борроме.
— Молодец!
— Да, я-то не дремлю!
— Что же он ответил?
— Подожди, это очень тонкое дело.
— Вполне верю.
— Он ответил, что сильная охота к чему-либо может приводить к результату, подобному удовлетворению желания.
— Ого! — сказал Шико. — И правда, дело, как ты сказал, очень тонкое, черти полосатые! Твой Борроме парень с башкой. Теперь меня не удивляет, что у него такие тонкие губы и такой острый нос. И это объяснение тебя убедило?
— Вполне. Ты и сам убедишься. Но подойди поближе, у меня голова кружится, когда я встаю.
Шико подошел.
Горанфло сложил огромную ладонь трубкой и приложил ее к уху Шико.
— Подожди, я все объясню. Ты помнишь дни нашей юности, Шико?
— Помню.
— Дни, когда кровь у нас была горяча?.. Когда нескромные желания?..
— Аббат, аббат! — с упреком произнес целомудренный Шико.
— Это слова Борроме, и я утверждаю, что он прав. Не происходило ли тогда с нами нечто подобное? Разве сильная охота не давала нам тогда иллюзии удовлетворения?
Шико разразился таким хохотом, что стол со всеми расставленными на нем бутылками заходил ходуном, словно палуба корабля.
— Замечательно, замечательно, — сказал он. — Надо мне поучиться у брата Борроме, и когда он просветит меня своими теориями, я попрошу вас, достопочтенный, об одной милости.
— И ваше желание будет исполнено, как все, чего вы попросите у своего друга. Но скажите, что же это за милость?
— Вы поручите мне одну неделю ведать в вашем монастыре хозяйством.
— А что вы будете делать в течение этой недели?
— Я испытаю теорию брата Борроме на нем самом. Я велю подать ему пустое блюдо и пустой стакан и скажу: “Соберите все силы своего голода и своей жажды и пожелайте индейку с шампиньонами и бутылку шамбертена. Но берегитесь, дорогой философ: как бы вам не опьянеть от этого шамбертена и не заболеть несварением желудка от этой индейки”.
— Значит, — сказал Горанфло, — ты не веришь в воздействие сильной охоты, язычник ты этакий?
— Ладно, ладно! Я верю в то, во что верю. Но довольно с нас теорий.
— Хорошо, — согласился Горанфло, — довольно, поговорим о действительности. Поговорим о славных временах, о которых ты только что упомянул, Шико, — о наших ужинах в “Роге изобилия”.
— Браво! А я-то думал, что ты, достопочтеннейший, обо всем этом позабыл.
— Суетный ты человек! Все это дремлет под величием моего нынешнего положения. Но я, черт побери, все тот же, какой был прежде.
И Горанфло, несмотря на протесты Шико, затянул свою любимую песенку:
Осла тыс привязи спустил,
Бутылку новую открыл,
Копыто в землю звонко бьет,
Вино веселое течет.
Но самый жар и самый пыл Когда монах на воле пьет.
Вовек никто б не ощутил В своей душе подобных сил!
— Да замолчи ты, несчастный! — сказал Шико. — Если вдруг зайдет брат Борроме, он подумает, что ты уже целую неделю постишься.
— Если бы зашел брат Борроме, он стал бы петь вместе с нами.
— Не думаю.
— А я тебе говорю…
— Молчи и отвечай только на мои вопросы.
— Ну, говори.
— Да ты меня все время перебиваешь, пьяница.
— Я пьяница?!
— Послушай, от этих воинских учений твой монастырь превратился в настоящую казарму.
— Да, друг мой, правильно сказано — в настоящую казарму, в казарму настоящую. В прошлый четверг — кажется, в четверг? Да, в четверг. Подожди, я уж не помню, в четверг или нет.
— Четверг там или пятница — совсем не важно.
— Правильно говоришь — важен самый факт, верно? Так вот, в четверг или в пятницу я обнаружил в коридоре двух послушников, которые сражались на саблях, а с ними были два сержанта, тоже намеревавшихся сразиться друг с другом.
— Что же ты сделал?
— Я велел принести плетку, чтобы отделать послушников, которые тотчас же удрали. Но Борроме…
— Ах, Борроме, опять Борроме.
— Да, опять.
— Так что же Борроме?
— Борроме догнал их и так обработал плеткой, что они, бедняги, до сих пор лежат.
— Хотел бы я обследовать их лопатки, чтобы оценить силу руки брата Борроме, — заметил Шико.
— Единственные лопатки, которые стоит обследовать, — бараньи. Съешьте лучше кусочек абрикосового пата.
— Да нет же, ей-Богу! Я и так задыхаюсь.
— Тогда выпейте.
— Нет, нет, мне придется идти пешком.
— Ну, и мне-то ведь тоже придется пошагать, однако же я пью!
— О, вы — дело другое. Кроме того, чтобы давать команду, вам потребуется вся сила легких…
— Ну так один стаканчик, всего один стаканчик пищеварительного ликера, секрет которого знает только брат Эзеб.
— Согласен.
— Он так чудесно действует, что, как ни обожрись за обедом, через два часа неизбежно снова захочешь есть.
— Какой замечательный рецепт для бедняков! Знаете, будь я королем, я велел бы обезглавить вашего Эзеба: от его ликера в целом королевстве возникнет голод. Ого! А это что такое?
— Начинают учения, — сказал Горанфло.
Действительно, со двора донесся гул голосов и лязг оружия.
— Без начальника? — заметил Шико. — Солдаты у вас, кажется, не очень-то дисциплинированные.
— Без меня? Никогда, — сказал Горанфло. — Да к тому же это никак невозможно, понимаешь? Ведь командую-то я, учу-то я! Да вот тебе и доказательство: брат Борроме, я слышу, идет ко мне за приказаниями.
И правда, в тот же миг показался Борроме, украдкой бросивший на Шико быстрый взгляд, подобный предательской парфянской стреле.
“Ого! — подумал Шико, — напрасно ты на меня так посмотрел: это тебя выдает”.
— Сеньор настоятель, — сказал Борроме, — пора начинать осмотр оружия и доспехов, мы ждем только вас.
— Доспехов! Ого! — прошептал Шико. — Одну минутку, я пойду с вами!
И он вскочил с места.
— Вы будете присутствовать на учениях, — произнес Горанфло, приподнимаясь, словно мраморная глыба, у которой выросли ноги. — Дайте мне руку, друг мой, вы увидите замечательные учения.
— Должен подтвердить, что сеньор настоятель — прекрасный тактик, — вставил Борроме, вглядываясь в невозмутимое лицо Шико.
— Дон Модест — человек во всех отношениях выдающийся, — ответил с поклоном Шико.
Про себя он подумал: “Ну, мой дорогой орленок, не дремли, не то этот коршун выщиплет тебе перья!”
XXIIБРАТ БОРРОМЕ
Когда Шико, поддерживая достопочтенного настоятеля, спустился по парадной лестнице во двор аббатства, то, что он увидел, очень напоминало огромную, полную кипучей деятельности казарму.
Монахи, разделенные на два отряда по сто человек в каждом, стояли с алебардами, пиками и мушкетами к ноге, ожидая, словно солдаты, появления своего командира.
Человек пятьдесят, из числа наиболее сильных и ревностных, были в касках или шлемах, на поясах у них висели длинные шпаги: со щитом в руке они совсем походили бы на древних мидян, а будь у них раскосые глаза — на современных китайцев.
Другие, горделиво красуясь в выпуклых кирасах, с явным удовольствием постукивали по ним железными перчатками.
Наконец, третьи, в нарукавниках и набедренных латах, старались усиленно работать суставами, лишенными в этих панцирях всякой гибкости.
Брат Борроме взял из рук послушника каску и надел ее на голову быстрым и точным движением какого-нибудь рейтера или ландскнехта.
Пока он затягивал ее ремнями, Шико, казалось, глаз не мог оторвать от каски. При этом он улыбался, все время ходил вокруг Борроме, словно затем, чтобы полюбоваться его шлемом со всех сторон. Более того — он даже подошел к казначею и провел рукой по каске.
— Замечательный V вас шлем, брат Борроме, — сказал он. — Где это вы приобрели его, дорогой аббат?
Горанфло не в состоянии был ответить, ибо в это самое время его облачали в сверкающую кирасу; хотя она была таких размеров, что вполне подходила бы Фарнезскому Геркулесу, роскошным телесам достойного настоятеля в ней было порядком тесно.
— Не затягивайте так сильно, — кричал Горанфло, — не тяните же так, черт побери, я задохнусь, я совсем лишусь голоса, довольно, довольно!
— Вы, кажется, спрашивали у преподобного отца настоятеля, — сказал Борроме, — где он приобрел мою каску?
— Я потому спросил об этом у достопочтенного аббата, а не у вас, — продолжал Шико, — что у вас в монастыре, я полагаю, как и в других обителях, все делается лишь по приказу настоятеля.
— Разумеется, — сказал Горанфло, — все здесь совершается лишь по моему распоряжению. Что вы спрашиваете, милейший господин Брике?
— Я спрашиваю у брата Борроме, не знает ли он, откуда взялась эта каска.
— Она была в партии оружия, закупленного преподобным отцом настоятелем для монастыря.
— Мною? — переспросил Горанфло.
— Ваша милость, конечно, изволите помнить, что велели доставить сюда каски и кирасы. Вот ваше приказание и было выполнено.
— Правда, правда, — подтвердил Горанфло.
“Черти полосатые, — заметил про себя Шико, — моя каска, видно, очень привязана к своему хозяину: я сам снес ее во дворец Гизов, а она, словно заблудившаяся собачонка, разыскала меня в монастыре святого Иакова!”
Тут, повинуясь жесту брата Борроме, монахи сомкнули ряды, и воцарилось молчание.
Шико уселся на скамейку, чтобы с удобством наблюдать за учением.
Горанфло продолжал стоять, крепко держась на ногах, словно на двух столбах.
— Смирно! — шепнул брат Борроме.
Дон Модест выхватил из железных ножен огромную саблю, и, взмахнув ею, крикнул мощным басом:
— Смирно!
— Ваше преподобие, вы, пожалуй, устанете, подавая команду, — заметил с кроткой предупредительностью брат Борроме, — нынче утром вы себя неважно чувствовали: если вам будет угодно позаботиться о своем драгоценном здоровье, я бы мог сегодня провести учения.
— Хорошо, согласен, — ответил дон Модест. — И правда, я что-то прихворнул, задыхаюсь. Командуйте вы.
Борроме поклонился и, как человек, привыкший к подобным изъявлениям согласия, стал перед фронтом.
— Какой усердный слуга! — сказал Шико. — Этот малый настоящая жемчужина.
— Он просто прелесть! Я же тебе говорил, — ответил дон Модест.
— Я уверен, что он выручает тебя таким образом каждый день, — сказал Шико.
— О да, каждый день. Он покорен мне, как раб. Я все время упрекаю его за излишнюю предупредительность. Но смирение — вовсе не рабство, — наставительно прибавил Горанфло.
— Так что тебе здесь, по правде говоря, нечего делать, и ты можешь почивать сном праведника: бодрствует за тебя брат Борроме?
— Ну да, Боже ты мой!
— Это мне и нужно было выяснить, — заметил Шико, и все свое внимание он перенес на брата Борроме.
Замечательное это было зрелище — монастырский казначей выпрямился в своих доспехах, словно вставший на дыбы боевой конь.
Расширенные зрачки его метали огонь, мощная рука делала такие искусные выпады шпагой, что казалось, мастер своего дела фехтует перед взводом солдат. Каждый раз, когда Борроме показывал какое-нибудь упражнение, Горанфло повторял его жесты, прибавляя при этом:
— Борроме правильно говорит. Но и я вам это же говорю: припомните вчерашнее учение. Переложите оружие в другую руку, держите пику, держите ее крепче, чтоб наконечник находился на уровне глаз. Да подтянитесь же, ради святого Георгия! Тверже ногу! Равнение налево — то же самое, что равнение направо, с той разницей, что все делается как раз наоборот.
— Черти полосатые! — сказал Шико. — Ты ловко умеешь обучать.
— Да, да, — ответил Горанфло, поглаживая тройной подбородок, — я довольно хорошо разбираюсь в упражнениях.
— В лице Борроме у тебя очень способный ученик.
— Он отлично схватывает мои указания. Исключительно умный малый.
Монахи выполняли военный бег — маневр, весьма распространенный в то время, — схватывались врукопашную, бились на шпагах, кололи пиками и упражнялись в стрельбе.
Когда дошли до стрельбы, настоятель сказал Шико:
— Сейчас ты увидишь моего маленького Жака.
— А кто он такой — твой маленький Жак?
— Славный паренек, которого я хотел взять для личных услуг, — у него очень спокойная повадка, но сильная рука, и при этом он живой, как порох.
— Вот как! А где же этот прелестный мальчик?
— Подожди, подожди, я его сейчас покажу. Да вон там, видишь: тот, что уже нацепил свой мушкет и собирается стрелять.
— И хорошо он стреляет?
— Так, что в ста шагах не промахнется по ноблю с розой.
— Этот малый будет лихо служить мессу! Но, кажется, теперь моя очередь сказать: подожди, подожди.
— Что такое?
— Ну да!.. Э, нет!
— Ты знаешь моего маленького Жака?
— Я? Да ни в малейшей степени.
— Но сперва тебе показалось, что ты его знаешь?
— Да, мне показалось, что это его я видел в одной церкви, в некий прекрасный день, точнее — в ночь, когда сидел, запершись, в исповедальне. Но нет, я ошибся, это был не он.
Мы вынуждены признаться, что на этот раз слова Шико не вполне соответствовали истине. У Шико была изумительная память на лица: увидев чье-либо лицо, он уже не забывал его.
Невольно обративший на себя внимание настоятеля и его друга, маленький Жак, как его называл Горанфло, действительно заряжал в данный момент тяжелый мушкет длиной с него самого; когда ружье было заряжено, он гордо занял позицию в ста шагах от мишени и, отставив правую ногу, прицелился с чисто военной точностью.
— Ей-Богу же, отличный прицел, — сказал Шико, — и, честное слово, красавец мальчик.
— Спасибо, сударь, — отозвался Жак, и на бледных щеках его вспыхнул радостный румянец.
— Ты ловко владеешь ружьем, мальчуган, — продолжал Шико.
— Стараюсь научиться, сударь, — сказал Жак.
С этими словами, отложив ружье, уже ненужное после того, как с его помощью он показал свое уменье, монашек взял у своего соседа пику и сделал мулине, по мнению Шико — безукоризненно.
Шико снова принялся расточать похвалы.
— Особенно хорошо он владеет шпагой, — сказал дон Модест. — Понимающие люди ценят его очень высоко. И правда, у этого парня ноги железные, кисти рук — точно сталь, и с утра до вечера он только и делает, что скребет железом о железо.
— Любопытно поглядеть, — заметил Шико.
— Вы хотите испытать его силу? — спросил Борроме.
— Хотел бы в ней убедиться, — ответил Шико.
— Дело в том, — продолжал казначей, — что здесь никто, кроме, может быть, меня самого, не может с ним состязаться. У вас-то силы имеются?
— Я всего-навсего жалкий горожанин, — ответил Шико, качая головой. — В свое время я орудовал рапирой не хуже всякого другого. Но теперь ноги у меня дрожат, в руке нет уверенности, да и голова уже не та.
— Но вам все же случается драться? — спросил Борроме.
— Иногда, — ответил Шико и бросил улыбающемуся Горанфло взгляд, поймав который тот прошептал имя Никола Давида.
Но Борроме не заметил этой улыбки, Борроме не услышал этого имени: безмятежно усмехаясь, он велел принести рапиры и фехтовальные маски.
Жак, весь горя нетерпеливой радостью под своим холодным и сумрачным обличием, завернул рясу до колен и, два раза топнув ногой, крепко уперся сандалиями в песок…
— Вот что, — сказал Шико, — я не монах, не солдат и потому довольно давно не обнажал шпаги… Прошу вас, брат Борроме, вы весь состоите из мускулов и сухожилий, дайте урок брату Жаку. Вы разрешаете, дорогой аббат?
— Даже приказываю, — возгласил настоятель, радуясь, что может вставить свое слово.
Борроме снял с головы каску, Шико поспешил подставить обе руки, и каска в руках Шико дала своему бывшему владельцу возможность еще раз убедиться в том, что это именно она. Пока наш буржуа занимался этим обследованием, казначей затыкал полы рясы за пояс и готовился к поединку.
Все монахи, болея за честь монастыря, тесным кольцом окружили ученика и учителя.
Горанфло потянулся к уху приятеля.
— Это так же забавно, как служить вечерню, правда? — шепнул он простодушно.
— С тобой согласится любой кавалерист, — ответил Шико с тем же простодушием.
Противники встали в позицию. Сухой и жилистый Борроме имел преимущество в росте. К тому же он обладал уверенностью и опытом.
Глаза Жака порою загорались огнем, и лихорадочный румянец начинал играть на его скулах.
Монашеская личина постепенно спадала с Борроме: с рапирой в руке, весь загоревшись таким увлекательным делом, как состязание в силе и ловкости, он на глазах преображался в воина. Каждый удар он сопровождал увещанием, советом, упреком, но зачастую сила, стремительность, пыл Жака брали верх над опытностью его учителя, и брат Борроме получал добрый удар прямо в грудь.
Шико пожирал глазами это зрелище и считал удары, наносимые острием рапиры.
Когда состязание окончилось или, вернее, когда противники сделали первую паузу, он сказал:
— Жак попал шесть раз, брат Борроме — девять. Для ученика это очень неплохо, но для учителя недостаточно.
Из всех присутствующих один Шико заметил молнию, сверкнувшую в глазах Борроме и открывшую новую черту его характера.
“Ну вот! — подумал Шико, — он гордец”.
— Сударь, — возразил Борроме голосом, которому он с большим трудом придал слащавые нотки. — Бой на рапирах для всех дело нелегкое, а уж для таких бедных монахов, как мы, и подавно.
— Не в том дело, — сказал Шико, решив оттеснить любезного Борроме на последнюю линию обороны, — учитель должен быть по меньшей мере вдвое сильнее ученика.
— Ах, господин Брике, — произнес Борроме, побледнев и кусая губы, — вы уж чересчур требовательны.
“Ну вот, он еще и гневлив, — подумал Шико, — это уже второй смертный грех, а говорят, достаточно одного, чтобы погубить душу: мне повезло”.
Вслух же он сказал:
— Если бы Жак действовал хладнокровнее, он, я полагаю, сравнялся бы с вами.
— Не думаю, — сказал Борроме.
— А я так просто уверен в этом.
— Господину Брике, который сам фехтует, — сказал не без горечи Борроме, — может быть, следовало бы помериться силами с Жаком: тогда ему легче было бы вынести правильное суждение.
— О, я уже слишком стар, — сказал Шико.
— Да, но зато у вас есть знания, — сказал Борроме.
“Ах, ты насмехаешься, — подумал Шико, — погоди, погоди.
— Но, — продолжал он вслух, — есть одно соображение, которое делает мое замечание сомнительным.
— Какое же?
— Я уверен, что, как достойный учитель, брат Борроме несколько поддавался Жаку.
— Вот как! — произнес Жак, в свою очередь хмуря брови.
— Нет, ни в коем случае, — ответил Борроме, сдерживаясь, но в глубине души дрожа от ярости, — я, конечно, люблю Жака, но не стал бы портить его такого рода уступками.
— Странно, — заметил Шико, словно говоря сам с собой, — мне так показалось, простите, пожалуйста.
— Нов конце концов, — сказал Борроме, — вы, так легко рассуждающий, попробовали бы сами, господин Брике.
— О, я, пожалуй, не решусь, — отозвался Шико.
— Не бойтесь, сударь, — сказал Борроме, — мы будем к вам снисходительны, как предписывает сама Церковь.
— Нечестивец ты этакий! — прошептал Шико.
— Да ну же, господин Брике, одну только схватку!
— Попробуй, — сказал Горанфло, — попробуй.
— Я вам не сделаю больно, сударь, — вмешался Жак, становясь, в свою очередь, на сторону учителя и желая тоже куснуть его обидчика. — Рука у меня совсем легкая.
— Славный мальчик, — прошептал Шико, устремляя на монашка невыразимый взгляд и безмолвно улыбаясь.
— Что ж, — сказал он, — раз всем так хочется…
— А, браво! — вскричали монахи, предвкушая легкую победу.
— Только предупреждаю вас, — сказал Шико, — не более трех схваток.
— Как вам будет угодно, сударь, — ответил Жак.
Медленно поднявшись со скамейки, на которую он уселся во время разговора, Шико подтянул свою куртку и с ловкостью черепахи, ловящей мух, надел кожаную перчатку и маску.
— Если он сможет парировать твои прямые удары, — шепнул Борроме Жаку, — я с тобой больше не фехтую, так и знай.
Жак кивнул головой и улыбнулся, словно желая сказать: “Не беспокойтесь, учитель”.
Шико все с той же медлительностью, все так же осмотрительно стал в позицию, вытягивая длинные руки и ноги: с почти чудесной точностью в движениях он сумел замаскировать их силу, упругость и исключительную натренированность.
XXIIIУРОК
В ту эпоху, о которой мы повествуем, стремясь не только рассказать о событиях, но также показать нравы и обычаи, фехтование не было тем, чем оно является в наше время.
Шпаги оттачивались с обеих сторон, благодаря чему ими рубили так же часто, как и кололи. Вдобавок левой рукой, вооруженной кинжалом, можно было не только обороняться, но и наносить удары: все это приводило к многочисленным ранениям или, скорее, царапинам, которые в настоящем поединке особенно разъяряли бойцов.
Келюс, истекая кровью из восемнадцати ран, все еще стоял и продолжал драться и, вероятно, не упал бы, если бы девятнадцатая рана не уложила его в кровать, которую он оставил лишь для того, чтобы лечь в могилу.
Исскуство фехтования, завезенное к нам из Италии, но переживавшее еще свое младенчество, в данную эпоху сводилось к ряду движений, которые вынуждали бойца часто передвигаться, причем из-за малейших неровностей случайно выбранного места для поединка он натыкался на всевозможные препятствия.
Нередко можно было видеть, как фехтующий то вытягивается во весь рост, то, наоборот, вбирает голову в плечи, прыгает направо, потом налево, приседает, упираясь рукой в землю. Одним из первых условий успешного овладения этим искусством были ловкость и быстрота не только руки, но также ног и всего тела.
Казалось, однако, что Шико изучал фехтование не по правилам этой школы. Можно было подумать, что он, напротив, уже предугадывал современное нам искусство боя на шпагах, все превосходство которого, и в особенности все изящество, состоит в подвижности рук при почти полной неподвижности корпуса.
Обе ноги его твердо, плотно стояли на земле, кисть руки отличалась гибкостью и вместе с тем силой, шпага от острия до половины лезвия, казалось, легко гнулась, но от рукояти до середины сталь ее была непоколебимо тверда.
При первых же выпадах, увидев перед собой не человека, а бронзовую статую, у которой двигалась, на первый взгляд, только кисть руки, брат Жак стал порывисто, бурно нападать, но Шико лишь вытягивал руку и выставлял вперед ногу при малейшей погрешности, которую замечал в движениях своего противника. Легко себе представить, что при намерении не только колоть, но и рубить, тот весьма нередко оставлял то одну, то другую часть своего тела незащищенной.
Каждый раз при этом длинная рука Шико вытягивалась на три фута и наносила удар прямо в грудь брату Жаку: делалось это так методично, словно удары наносил механизм, а не живая рука, которой свойственны хоть какие-то колебания, какая-то неуверенность.
При каждом ударе Жак, багровый от ярости и уязвленного самолюбия, отскакивал назад.
В течение десяти минут мальчик делал все, что мог извлечь из своей необычайной ловкости: он устремлялся вперед, словно леопард, свивался кольцом, как змея, скользил под самой грудью Шико, прыгал направо, налево. Но Шико, все так же невозмутимо орудуя длинной рукой, выбирал удобный момент и, отведя шпагу противника, неизменно поражал его в грудь.
Брат Борроме бледнел, стараясь подавить в себе возбуждавшие его ранее порывы.
Наконец Жак в последний раз набросился на Шико. Шико, видя, что мальчик нетвердо стоит на ногах, нарочно оставил, обороняясь, незащищенной грудь, чтобы Жак направил туда всю силу своего удара. Тот не преминул это сделать. Шико, резко парировав, вывел беднягу из равновесия так внезапно, что тот не смог устоять на ногах и упал. Шико же, неколебимый, как скала, даже не сдвинулся с места.
Брат Борроме до крови изгрыз себе пальцы.
— Вы скрыли от нас, сударь, что являетесь просто столпом фехтовального искусства.
— Он! — вскричал Горанфло, изумленный, но из вполне понятных дружеских чувств разделявший торжество приятеля. — Да он никогда не дерется!
— Я, жалкий буржуа, — сказал Шико, — я, Робер Брике, — столп фехтовального искусства?! Ах, господин казначей!
— Однако же, сударь, — вскричал брат Борроме, — если человек владеет шпагой так, как вы, он уж наверно немало ею поработал.
— Бог ты мой, ну конечно же, сударь, — добродушно ответил Шико, — мне иногда приходилось обнажать шпагу. Но, делая это, я никогда не терял из виду одно обстоятельство.
— Какое?
— Я всегда помнил, что для человека с обнаженной шпагой в руке гордыня — плохой советчик, а гнев — плохой помощник. Теперь выслушайте меня, брат Жак, — прибавил он. — Кисть руки у вас отличная, но с ногами и головой дело обстоит неважно. Подвижности хватает, но рассудка мало. В фехтовании имеют значение три вещи — прежде всего голова, затем руки и ноги. Первая помогает защищаться, первая и вторая вместе дают возможность победить, но владея и головой, и рукой, и ногами, побеждаешь всегда.
— О сударь, — сказал Жак, — поупражняйтесь с братом Борроме: это же будет замечательное зрелище.
Шико хотел пренебрежительно отвергнуть это предложение, но тут ему пришла мысль, что гордец казначей, пожалуй, постарается извлечь выгоду из его отказа.
— Охотно, — сказал он, — если брат Борроме согласен, я в его распоряжении.
— Нет, сударь, — ответил казначей, — я потерплю поражение. Лучше уж сразу признать это.
— О, как он скромен, как он мил! — произнес Горанфло.
— Ошибаешься, — шепнул ему на ухо беспощадный Шико, — он обезумел от уязвленного тщеславия. В его возрасте, представься мне подобный случай, я на коленях молил бы о таком уроке, какой сейчас получил Жак.
Сказав это, Шико опять ссутулился, искривил ноги, скорчил гримасу и снова уселся на скамейку.
Жак пошел за ним. Восхищение у юноши одержало верх над стыдом поражения.
— Давайте мне уроки, господин Робер, — просил он, — сеньор настоятель разрешит. Правда ведь, ваше преподобие?
— Да, дитя мое, — ответил Горанфло, — с удовольствием.
— Я не хочу занимать место, по праву принадлежащее вашему учителю, — сказал Шико, поклонившись Борроме.
Тогда заговорил Борроме.
— Я не единственный учитель Жака, — сказал он, — здесь обучаю фехтованию не только я. Не одному мне принадлежит честь, пусть же не я один отвечаю и за поражение.
— А кто же другой его преподаватель? — поспешно спросил Шико; он заметил, что Борроме вдруг покраснел, опасаясь, не сболтнул ли он лишнего.
— Да нет, никто, — продолжал Борроме, — никто.
— Как же, — возразил Шико, — я отлично слышал, что вы сейчас сказали. Кто ваш другой учитель, Жак?
— Ну да, ну да, — вмешался Горанфло, — коротенький толстячок, которого вы мне представили, Борроме. Он иногда заходит к нам, лицо у него такое славное и пить с ним очень приятно.
— Не помню уже, как его зовут, — сказал Борроме.
Брат Эзеб, со своей блаженной физиономией и длинным поварским ножом за поясом, глупейшим образом вылез вперед.
— А я знаю, — сказал он.
Борроме стал энергично подавать ему знаки, но тот ничего не заметил.
— Это же мэтр Бюсси-Леклер, — продолжал Эзеб, — он преподавал фехтование в Брюсселе.
— Вот как! — заметил Шико. — Мэтр Бюсси-Леклер! Клянусь Богом, отличная шпага!
И, произнося эти слова со всем благодушием, на какое он только был способен, Шико на лету поймал яростный взгляд, который Борроме метнул на столь неудачно проявившего услужливость Эзеба.
— Подумайте, а я и не знал, что его зовут Бюсси-Леклер, мне забыли об этом сообщить, — сказал Горанфло.
— Я не думал, что его имя может иметь для вас хоть какое-то значение, ваша милость, — сказал Борроме.
— И правда, — продолжал Шико, — один учитель фехтования или другой — несущественно, был бы он подходящим.
— И правда, несущественно, — подхватил Горанфло, — был бы он только подходящим.
С этими словами он направился к лестнице, ведущей в его покои. Монахи с восхищением взирали на своего настоятеля.
Учения были окончены.
У подножия лестницы Жак, к величайшему неудовольствию Борроме, повторил Шико свою просьбу.
Но Шико ответил:
— Преподаватель из меня плохой, друг мой, я сам научился, размышляя и практикуясь. Делайте, как я, ясный ум из всего извлечет пользу.
Борроме дал команду, и монахи, построившись, пошли со двора в здание монастыря.
Опираясь на руку Шико, Горанфло величественно поднялся вверх по лестнице.
— Надеюсь, — горделиво произнес он, — про этот дом все скажут, что он верно служит королю и может ему пригодиться.
— Еще бы, черт побери, — сказал Шико, — придешь к вам, достопочтенный настоятель, и чего только не увидишь!
— Все это за какой-нибудь месяц, даже меньше месяца.
— И все сделали вы?
— Я, один я, как вы сами видите, — заявил, выпячивая грудь, Горанфло.
— Да, вы сделали больше, чем можно было ожидать, друг мой, и когда я возвращусь, выполнив свою миссию…
— Ах да, правда, друг мой! Поговорим же о вашей миссии.
— Это тем более уместно, что до отъезда мне надо послать весточку или, вернее, вестника к королю.
— Вестника к королю, дорогой друг? Вы, значит, в постоянных сношениях с королем?
— В непосредственных сношениях.
— И вы говорите, что вам нужен вестник?
— Нужен.
— Хотите кого-либо из братии? Для монастыря было бы великой честью, если бы кто-нибудь из наших братьев предстал пред очи короля.
— Разумеется.
— В вашем распоряжении будут двое из наших лучших ходоков. Но расскажите же мне, господин Шико, каким образом король, считавший вас умершим…
— Я ведь уже говорил вам: у меня был летаргический сон — подошло время, и я воскрес.
— И вы снова в милости?
— Более, чем когда-либо, — сказал Шико.
— Значит, — заметил Горанфло, останавливаясь, — вы сможете рассказать королю обо всем, что мы здесь для его блага делаем?
— Не премину, друг мой, не премину, будьте спокойны.
— О дорогой господин Шико! — вскричал Горанфло: он уже видел себя епископом.
— Но сперва мне надо попросить вас о двух вещах.
— О каких?
— Прежде всего о деньгах, которые король вам возвратит.
— Деньги! — вскричал Горанфло, быстро поднявшись с места. — У меня ими полны сундуки.
— Клянусь Богом, вам можно позавидовать, — сказал Шико.
— Хотите тысячу экю?
— Да нет же, дорогой друг, это слишком много. Вкусы у меня простые, желания скромные. Звание королевского посланца не вскружило мне голову, я не только не хвалюсь им, я стараюсь его скрыть. Мне хватит сотни экю.
— Получайте. Ну, а второе?
— Мне нужен оруженосец.
— Оруженосец?
— Да, спутник в дорогу. Я ведь человек компанейский.
— Ах, друг мой, будь я свободен, как в былые дни, — сказал со вздохом Горанфло.
— Да, но вы не свободны.
— Высокое звание налагает узы, — прошептал Горанфло.
— Увы! — произнес Шико. — Всего сразу не сделаешь. Не имея возможности, дражайший настоятель, путешествовать в вашем достопочтенном обществе, я удовлетворюсь братцем Жаком.
— Братцем Жаком?
— Да, малец пришелся мне по вкусу.
— И правильно, господин Шико, это редкий малый, он далеко пойдет.
— Пока что, если ты мне его уступишь, я повезу его за двести пятьдесят лье.
— Он в вашем распоряжении, друг мой.
Настоятель позвонил в колокольчик. Тотчас же появился келейник.
— Позовите брата Жака, а также брата, выполняющего поручения в городе.
Через десять минут оба они появились в дверях.
— Жак, — сказал Горанфло, — я даю вам чрезвычайной важности поручение.
— Мне, господин настоятель? — Удивленно спросил юноша.
— Да, вы будете сопутствовать господину Роберу Брике в его далеком путешествии.
— О, — вскричал юный монах, охваченный восторгом при мысли о странствиях, — я буду путешествовать с господином Брике, я буду на вольном воздухе, на свободе! Ах, господин Робер Брике, мы каждый день будем фехтовать, правда?
— Да, дитя мое.
— И мне можно будет взять мою аркебузу?
— Забирай ее с собой.
Жак подпрыгнул и бросился вон из комнаты, издавая радостные крики.
— Что касается поручения, — сказал Горанфло, — то прошу вас, приказывайте. Подите сюда, брат Панург.
— Панург! — сказал Шико, у которого это имя вызывало не лишенное приятности воспоминание. — Панург!
— Увы, да, — произнес Горанфло. — Я выбрал этого брата, которого тоже зовут Панург, и он ходит по тем же делам, по которым ходил тот.
— Значит, наш старый друг уже не служит тебе?
— Он умер, — ответил Горанфло, — он умер.
— О, — с сожалением протянул Шико, — и правда, он ведь уже здорово постарел.
— Девятнадцать лет, друг мой, ему было девятнадцать лет.
— Достопримечательный случай долголетия, — заметил Шико, — только в монастыре возможно что-либо подобное.
XXIVДУХОВНАЯ ДОЧЬ ГОРАНФЛО
Панург, о котором в таких выражениях говорил настоятель, вскоре появился.
Совершенно очевидно было, что он оказался призванным заменить своего покойного тезку не из-за свойственного ему морального или физического облика, ибо никогда еще человек с более умным лицом не был обесчещен именем, которым назвали осла.
Брат Панург своими маленькими глазками, острым носом и выдающимся подбородком напоминал скорее лису.
Шико смотрел на него всего одно мгновение, но как оно ни было кратко, он, видимо, по достоинству оценил монастырского посланца.
Панург смиренно остановился в дверях.
— Подойдите, господин курьер, — сказал Шико. — Вы знаете Лувр?
— Так точно, сударь, — ответил Панург.
— А знаете вы в Лувре некого Генриха Валуа?
— Короля?
— Не знаю, действительно ли он король, — сказал Шико, — но вообще его так называют.
— Мне придется иметь дело с королем?
— Именно. Вы его знаете в лицо?
— Хорошо знаю, господин Брике.
— Так вот, вы скажете, что вам с ним необходимо поговорить.
— Меня допустят?
— Да, к его камердинеру. Монашеская ряса послужит пропуском. Его величество, как вы знаете, отличается набожностью.
— А что я должен сказать камердинеру его величества?
— Вы скажете, что посланы к нему Тенью.
— Какой Тенью?
— Любопытство — большой недостаток, брат мой.
— Простите.
— Итак, вы скажете, что посланы Тенью.
— Так точно.
— И что пришли за письмом.
— Каким письмом?
— Опять!
— Ах да, правда.
— Достопочтеннейший, — сказал Шико, обращаясь к Горанфло, — прежний Панург был мне определенно больше по сердцу.
— Это все, что я должен сделать?
— Вы прибавите, что Тень будет ожидать письма, не спеша следуя по Шарантонской дороге.
— И я должен нагнать вас на этой дороге?
— Совершенно верно.
Панург направился к двери и приподнял портьеру; Шико показалось, что при этом движении брата Панурга обнаружилось, что за портьерой кто-то подслушивал.
Впрочем, она очень быстро опустилась, и Шико не смог бы поручиться, что принятое им за действительность не было обманом зрения. Однако изощренный ум Шико внушал ему почти полную уверенность в том, что подслушивал брат Борроме.
“А, ты подслушиваешь, — подумал он, — тем лучше: я буду нарочно говорить так, чтобы тебе было слышно”.
— Значит, — сказал Горанфло, — король оказал вам честь, возложив на вас миссию?
— Да, и притом конфиденциальную.
— Политического характера, я полагаю?
— Я тоже так полагаю.
— Как, вы не знаете толком, какая миссия на вас возложена?
— Я знаю, что должен отвезти письмо, вот и все.
— Это, наверно, государственная тайна?
— Думаю, что да.
— И вы даже не подозреваете, какая?
— Мы ведь совсем одни, не так ли? И я могу сказать, что думаю по этому поводу?
— Говорите. Я нем, как могила.
— Так вот, король наконец-то решил оказать помощь герцогу Анжуйскому.
— Вот как?
— Да. Сегодня ночью с этой целью должен выехать господин де Жуаез.
— Ну, а вы, друг мой?
— Я еду в сторону Испании.
— А каким способом вы путешествуете?
— Ну, так, как мы путешествовали в свое время: пешком, верхом, в повозке — как придется.
— Жак будет вам приятным спутником, вы хорошо сделали, что попросили меня отпустить его с вами, он, чертенок, владеет латынью.
— Должен признаться, мне он очень понравился.
— Этого было бы достаточно для того, чтобы я его отпустил. Но я думаю, что он, сверх того, окажется для вас отличным помощником на случай какой-нибудь стычки.
— Благодарю, дорогой друг. Теперь, кажется, мне остается проститься с вами.
— Прощайте!
— Что вы делаете?
— Намереваюсь дать вам пастырское благословение.
— Ну вот еще, — сказал Шико, — между нами двумя это ни к чему.
— Вы правы, — ответил Горанфло, — это хорошо для чужих.
И друзья нежно расцеловались.
— Жак! — крикнул настоятель. — Жак!
Между портьерами просунулась лисья мордочка Панурга.
— Как! Вы еще не отправились? — вскричал Шико.
— Простите, сударь.
— Отправляйтесь скорее, — сказал Горанфло. — Господин Брике торопится. Где Жак?
Теперь на пороге появился брат Борроме с самой слащавой улыбкой на устах.
— Брат Жак! — повторил настоятель.
— Брат Жак ушел, — сказал казначей.
— Как ушел?! — вскричал Шико.
— Разве вы не просили, сударь, чтобы кто-нибудь отправился в Лувр?
— Но я же посылал Панурга, — сказал Горанфло.
— И дурень же я! А мне послышалось, что вы поручили это Жаку, — сказал Борроме, хлопнув себя по лбу.
Шико нахмурился. Но раскаянье Борроме казалось столь искренним, что упрекать его было бы просто жестоко.
— Придется мне подождать, — сказал он, — пока Жак вернется.
Борроме, нахмурившись, поклонился.
— Кстати, — сказал он, — я забыл доложить сеньору настоятелю — хотя для этого и поднялся сюда, — что неизвестная дама уже прибыла и просит у вашего преподобия аудиенции.
Шико навострил уши.
— Она одна? — спросил Горанфло.
— С берейтором.
— Молодая?
Борроме стыдливо опустил глаза.
“Он ко всему еще и лицемер”, — подумал Шико.
— Друг мой, — обратился Горанфло к мнимому Роберу Брике, — вы ведь понимаете?
— Понимаю, — сказал Шико, — и удаляюсь. Подожду в соседней комнате или во дворе.
— Отлично, любезный друг.
— Отсюда до Лувра далеко, сударь, — заметил Борроме, — и брат Жак может вернуться поздно; к тому же лицо, к которому вы обращаетесь, возможно, не решится доверить важное письмо мальчику.
— Вы поздновато подумали об этом, брат Борроме.
— Бог мой, да я же не знал. Если бы мне поручили…
— Хорошо, хорошо, я не спеша двинусь по направлению к Шарантону. Посланец, кто бы он там ни был, нагонит меня в пути.
И он пошел к лестнице.
— Простите, сударь, не сюда, — поспешил за ним Борроме, — по этой лестнице поднимается неизвестная дама, а она не желает ни с кем встречаться.
— Вы правы, — улыбнулся Шико, — я спущусь по боковой лестнице.
И он направился через небольшой чулан к черному ходу.
— А я, — сказал Борроме, — буду иметь честь проводить кающуюся к его преподобию.
— Отлично, — сказал Горанфло.
— Дорогу вы знаете? — с беспокойством спросил Борроме.
— Как нельзя лучше.
И Шико удалился через чулан.
За чуланом была комната. Боковая лестница начиналась с площадки перед этой комнатой.
Шико говорил правду: дорогу он знал, но комнату теперь не узнавал.
И действительно, она стала неузнаваемой с тех пор, как он проходил здесь в последний раз; стены были сплошь завешаны доспехами и оружием, на столах и консолях громоздились сабли, шпаги и пистолеты, все углы были забиты мушкетами и аркебузами.
Шико на минуту задержался: ему захотелось все хорошенько обдумать.
“От меня прячут Жака, от меня прячут даму, меня выталкивают на боковую лестницу, чтобы очистить парадную: это означает, что хотят воспрепятствовать моему общению с монашком и укрыть от моего взора даму, — все ясно. Как хороший стратег, я должен делать как раз обратное тому, к чему меня желают принудить. Поэтому я дождусь Жака и займу позицию, которая даст мне возможность увидеть таинственную даму. Ого! Вот здесь в углу валяется прекрасная кольчуга, гибкая, тонкая и отличнейшего закала”.
Он поднял кольчугу и залюбовался ею.
“Мне как раз нужна такая штука, — сказал он себе. — Она легка, словно полотняная, и слишком узка для настоятеля. Честное слово, можно подумать, что кольчугу эту делали именно для меня: позаимствуем же ее у дона Модеста. По моем возвращении он получит ее обратно”.
Шико, не теряя времени, сложил кольчугу и спрятал себе под куртку.
Он завязывал последний шнурок, когда на пороге появился брат Борроме.
“Ого! — подумал Шико. — Опять ты! Но поздновато, друг мой”.
Сцепив за спиной длинные руки и откинувшись назад, Шико сделал вид, будто любуется доспехами.
— Господин Робер Брике хочет выбрать себе подходящее оружие? — спросил Борроме.
— Я, друг мой? — сказал Шико. — Боже, для чего мне оружие?
— Но вы же им так хорошо владеете!
— В теории, любезный брат, в теории — вот и все. Жалкий буржуа, вроде меня, может ловко действовать руками и ногами. Чего ему не хватает и всегда будет не хватать — это воинской доблести. С оружием в руках я выгляжу довольно внушительно, но, поверьте мне: Жак, вооружившись шпагой, заставил бы меня отступить отсюда до Шарантона.
— Вот как? — удивился Борроме, почти убежденный простодушным видом Шико, который, добавим, сгорбился, скривился и косил глазом усерднее, чем когда-либо.
— К тому же у меня не хватает дыхания, — продолжал Шико. — Вы заметили, что я слаб в защите? Ноги никуда не годятся, — это мой главный недостаток.
— Разрешите мне заметить, сударь, что путешествовать с таким недостатком еще труднее, чем фехтовать.
— Ах, вы знаете, что мне предстоит путешествие? — небрежно заметил Шико.
— Я слышал от Панурга, — покраснев, ответил Борроме.
— Вот странно, не припоминаю, чтобы я говорил об этом Панургу. Но неважно. Скрывать мне нечего. Да, брат мой, мне предстоит попутешествовать, я отправляюсь к себе на родину, где у меня есть кое-какое имущество.
— А знаете, господин Брике, вы оказываете брату Жаку большую честь.
— Тем, что беру его с собой?
— Это во-первых, а во-вторых, тем, что даете ему возможность увидеть короля.
— Или же его камердинера, ибо весьма возможно, и даже вероятно, что брат Жак ни с кем другим не увидится.
— Вы, значит, в Лувре завсегдатай?
— О, и самый настоящий, сударь мой. Я поставлял королю и молодым придворным теплые чулки.
— Королю?
— Я имел с ним дело, когда он был всего лишь герцогом Анжуйским. По возвращении из Польши он вспомнил обо мне и сделал меня поставщиком двора.
— Это ценнейшее знакомство, господин Брике.
— Знакомство с его величеством?
— Да.
— Не все согласились бы с вами, брат Борроме.
— О, лигисты!
— Теперь все более или менее лигисты.
— Но вы-то, наверно, менее.
— А почему вы так думаете?
— Ведь у вас личное знакомство с королем.
— Ну, ну, я ведь тоже, как и все, занимаюсь политикой, — сказал Шико.
— Да, но ваша политика в полном согласии с королевской.
— Напрасно вы так полагаете. У нас с ним частенько бывают размолвки.
— Если они между вами случаются, как же он возлагает на вас миссию?
— Вы хотите сказать — поручение?
— Миссию или поручение — это уже несущественно. И для того и для другого требуется доверие.
— Вот еще! Королю важно лишь одно — чтобы у меня был верный глаз.
— Верный глаз?
— Да.
— В делах политических или финансовых?
— Да нет же, верный глаз на ткани.
— Что вы говорите! — воскликнул ошеломленный Борроме.
— Конечно. Сейчас я объясню вам, в чем дело.
— Я слушаю.
— Вы знаете, что король совершил паломничество к Богоматери Шартрской?
— Да, молился о ниспослании ему наследника.
— Вот именно. Вы знаете, что есть вернейшее средство достичь цели, которой добивается король?
— Он, по всей видимости, к этому средству не прибегает.
— Брат Борроме! — сказал Шико.
— Что?
— Как вы отлично знаете, речь идет о появлении наследника престола чудесным путем, а не каким-нибудь иным.
— И об этом чуде он молил…
— …Шартрскую Богоматерь.
— Ах да, сорочка!
— Наконец-то вы поняли! Король позаимствовал у добрейшей Богоматери сорочку и вручил ее королеве, а взамен этой сорочки он вознамерился поднести ей одеяние, такое же, как у Богоматери Толедской, — говорят, это самое красивое и роскошное из всех одеяний Пресвятой Девы, какие только существуют.
— Так что вы отправляетесь…
— В Толедо, милейший брат Борроме, в Толедо, осмотреть хорошенько это одеяние и сшить точно такое же.
Борроме, видимо, колебался — верить или не верить словам Шико.
По зрелом размышлении мы должны прийти к выводу, что он ему не поверил.
— Вы сами понимаете, — продолжал Шико, словно и не догадываясь о том, что происходило в уме брата казначея, — что при таких обстоятельствах мне было бы очень приятно путешествовать в обществе служителей церкви. Но время идет, и теперь брат Жак не замедлит вернуться. Впрочем, не лучше ли будет подождать его вне стен монастыря — например, у Фобенского креста?
— Я считаю, что так было бы действительно лучше, — согласился Борроме.
— Значит, вы будете настолько любезны, что скажете ему об этом, как только он явится?
— Да.
— И пошлете его ко мне?
— Не замедлю.
— Благодарю вас, любезный брат Борроме, я в восторге, что с вами познакомился.
Они раскланялись. Шико спустился вниз по боковой лестнице. Брат Борроме запер за ним дверь на засов.
“Дело ясное, — сказал про себя Шико, — видимо, им очень важно, чтобы я не увидел этой дамы; значит, надо ее увидеть”.
Дабы осуществить это намерение, Шико вышел из обители св. Иакова так, чтобы всем это было заметно, и направился к Фобенскому кресту, держась посередине дороги.
Однако, добравшись до Фобенского креста, он скрылся за углом фермы; там, чувствуя, что теперь ему нипочем все аргусы настоятеля, будь у них, как у Борроме, соколиные глаза, он скользнул мимо строений, спустился в канаву, прошел по ней вдоль изгороди, уходившей обратно к монастырю, и, никем не замеченный, проник в довольно густую поросль, как раз напротив монастыря.
Это место явилось для него вполне подходящим наблюдательным пунктом. Он сел или, вернее, разлегся на земле и стал ждать, чтобы брат Жак возвратился в монастырь, а дама оттуда вышла.
XXVЗАПАДНЯ
Как мы знаем, Шико быстро принимал решения.
Сейчас он решил ждать, расположившись как можно удобнее.
В гуще молодых буковых побегов он проделал окошко, чтобы все прохожие, которые могли его интересовать, находились в поле его зрения.
Дорога была безлюдна.
В какую даль ни устремлялся взор Шико, нигде не было заметно ни всадника, ни праздношатающегося, ни крестьянина.
Вчерашняя толпа исчезла вместе со зрелищем, которым вызвано было ее скопление.
Вот почему Шико не увидел никого, кроме довольно бедно одетого человека, который прохаживался взад и вперед через дорогу и с помощью заостренной длинной палки что-то измерял на этом тракте, вымощенном благодаря попечению его величества короля Франции.
Шико было совершенно нечего делать. Он крайне обрадовался, что может сосредоточить свое внимание хотя бы на этом человеке. Что он измерял? Для чего он это делал? Вот какие вопросы всецело занимали некоторое время ум мэтра Робера Брике.
Поэтому он решил не терять из виду человека, делавшего измерения.
К несчастью, в момент, когда, закончив промеры, человек этот явно намеревался поднять голову, некое более важное открытие поглотило все внимание Шико, заставив его устремить взгляд совсем в другую сторону.
Окно, выходившее на балкон Горанфло, широко распахнулось, и глазам наблюдателя предстали достопочтенные округлости дона Модеста, который, выпучив глаза, весь сияя праздничной улыбкой и проявляя вообще исключительную любезность, вел за собой даму, почти с головой закутанную в бархатный, обшитый мехом плащ.
“Ого, — подумал Шико, — вот и дама, приехавшая на исповедь. По фигуре и движениям она молода; посмотрим, как выглядит головка; так, хорошо, повернитесь немного в ту сторону; отлично! Поистине странно, что, на кого я ни погляжу, обязательно найду с кем-нибудь сходство. Неприятная это у меня мания! Так, а вот и ее берейтор. Ну, что касается его, то не может быть никаких сомнений — это Мейнвиль. Да, да, закрученные кверху усы, шпага с чашечной рукояткой — это он. Но будем же трезво рассуждать: если я не ошибся насчет Мейнвиля, черти полосатые, то зачем мне ошибаться насчет госпожи де Монпансье? Ибо эта женщина, ну да, черт побери, эта женщина — герцогиня!”
Легко понять, что с этого момента Шико перестал обращать внимание на человека, делавшего промеры, и уже не спускал глаз с обеих известных личностей.
Через мгновение за ними показалось бледное лицо Борроме, к которому Мейнвиль несколько раз обратился с каким-то вопросом.
“Дело ясное, — подумал он, — тут замешаны решительно все. Браво! Что же, будем заговорщиками, такова теперь мода. Однако, черт побери, уж не хочет ли герцогиня, чего доброго, переселиться к дону Модесту, когда у нее шагах в ста отсюда, в Бель-Эба, имеется свой дом?”
Но тут внимательно наблюдавший за всем Шико насторожился еще больше.
Пока герцогиня беседовала с Горанфло или, вернее, заставляла его болтать, г-н де Мейнвиль подал знак кому-то находившемуся снаружи. Между тем Шико никого там не видел, кроме человека, делавшего измерения на дороге.
И действительно, знак был подан именно ему, вследствие чего этот человек перестал заниматься своими промерами. Он остановился перед балконом, так что лицо его было повернуто в сторону Парижа.
Горанфло продолжал расточать любезности даме, приехавшей на исповедь.
Господин де Мейнвиль что-то шепнул на ухо Борроме, и тот сейчас же принялся жестикулировать за спиной у настоятеля таким образом, что Шико ничего уразуметь не мог, но человек, делавший на дороге измерения, по-видимому, все отлично понял, ибо он отошел и остановился в другом месте, где, повинуясь новому жесту Борроме и Мейнвиля, застыл в неподвижности, словно статуя.
Постояв так в течение нескольких секунд, он, по новому знаку брата Борроме, занялся упражнениями, привлекшими тем большее внимание Шико, что о цели их тому невозможно было догадаться.
С того места, на котором он стоял, человек, делавший измерения, побежал к воротам аббатства, в то время как г-н де Мейнвиль следил за ним с часами в руках.
— Черт возьми, черт возьми! — прошептал Шико, — все это довольно подозрительно. Задача поставлена нелегкая. Но как бы она ни была трудна, может быть, я все же разрешу ее, если увижу лицо человека, делавшего измерения!
И в это же мгновение, словно дух-покровитель Шико решил исполнить его желание, человек, делавший измерения, повернулся, и Шико признал в нем Никола Пулена, чиновника парижского городского суда, того самого, кому он накануне продал свои старые доспехи.
“Ну вот, — подумал он, — за здравствует Лига! Теперь я достаточно видел; немного пошевелив мозгами, догадаюсь и об остальном. Что ж, ладно, пошевелим”.
Герцогиня в сопровождении берейтора вышла из аббатства и села в крытые носилки, поджидавшие у ворот.
Дон Модест, провожавший их к выходу, только и делал, что отвешивал поклоны.
Герцогиня, не спуская занавески на носилках, еще отвечала на излияния настоятеля, когда один монах ордена св. Иакова, выйдя из Парижа через Сент-Антуанские ворота, сперва поравнялся с лошадьми и с любопытством их осмотрел, а потом — с носилками и заглянул в них с нескрываемым интересом.
В этом монахе Шико узнал юного брата Жака, который торопливо шел из Лувра и теперь остановился, пораженный красотой герцогини де Монпансье.
“Ну-ну, — подумал Шико, — мне везет. Если бы Жак вернулся раньше, я не смог бы увидеть герцогиню, так как мне пришлось бы как можно скорее бежать к Фобенскому кресту, где была назначена встреча. А теперь госпожа де Монпансье на моих глазах уезжает после своего маленького заговора. Наступает очередь мэтра Никола Пулена. С этим-то я покончу за десять минут”.
И, действительно, герцогиня, проехав мимо не замеченного ею Шико, помчалась в Париж, и Никола Пулен уже намеревался последовать за нею.
Ему, как и герцогине, надо было пройти мимо рощицы, где притаился Шико.
Шико следил за ним, как охотник за дичью, намеревающийся выстрелить в самый подходящий момент.
Когда Пулен поравнялся с Шико, тот выстрелил.
— Эй, добрый человек, — подал он голос из своей норы, — загляните-ка, пожалуйста, сюда.
Пулен вздрогнул и повернул голову к канаве.
— Вы меня заметили, отлично! — продолжал Шико. — А теперь сделайте вид, будто ничего не видели, мэтр Никола… Пулен.
Судейский подскочил, словно лань, услышавшая ружейный выстрел.
— Кто вы такой? — спросил он. — И чего вы хотите?
— Кто я?
— Да.
— Я один из ваших друзей, недавний друг, но уже близкий. Чего я хочу? Ну, чтобы вам это растолковать, понадобится некоторое время.
— Да что вам угодно? Говорите.
— Я хочу, чтобы вы ко мне подошли.
— К вам?
— Да, чтобы вы спустились в канаву.
— Для чего?
— Узнаете. Сперва спускайтесь.
— Но…
— И чтобы вы сели спиной к кустарнику.
— Однако…
— Не глядя в мою сторону, с таким видом, будто вы и не подозреваете, что я тут нахожусь.
— Сударь…
— Я требую многого, согласен. Но что поделаешь, — мэтр Робер Брике имеет право быть требовательным.
— Робер Брике? — вскричал Пулен, тотчас же выполняя то, что ему было велено.
— Отлично, присаживайтесь, вот так… Что ж, вы, оказывается, проделывали измереньица на Венсенской дороге?
— Я?
— Без всякого сомнения. А что удивительного, если чиновнику парижского суда приходится иногда выступать в качестве дорожного смотрителя?
— Верно, — сказал, несколько успокаиваясь, Пулен, — как видите, я проводил измерения.
— Тем более, — продолжал Шико, — что вы работали на глазах у именитейших особ.
— Именитейших особ? Не понимаю вас.
— Как? Вы не знаете…
— Не понимаю, что вы такое говорите.
— …вы не знаете, кто эта дама и господин, которые стояли там, на балконе, и только что возобновили прерванный путь в Париж?
— Клянусь вам…
— Какое же счастье для меня сообщить вам такую замечательную новость! Представьте себе, господин Пулен, что вами, как дорожным смотрителем, любовались госпожа герцогиня де Монпансье и господин граф де Мейнвиль. Пожалуйста, не шевелитесь.
— Сударь, — сказал Никола Пулен, пытаясь сопротивляться, — ваши слова, ваше обращение…
— Если вы будете шевелиться, дорогой господин Пулен, — продолжал Шико, — вы заставите меня прибегнуть к крайним мерам. Сидите же спокойно.
Пулен только вздохнул.
— Ну вот, хорошо, — продолжал Шико. — Так я вам говорил, что, поскольку вы работали на глазах у этих особ, а они вас — как вы сами уверяете — не заметили, я полагаю, что для вас было бы очень выгодно, чтобы вас заметила другая весьма именитая особа — например король.
— Король?
— Да, господин Пулен, его величество. Уверяю вас, он весьма склонен ценить всякую работу и вознаградить всякий труд.
— Ах, господин Брике, сжальтесь.
— Повторяю, дорогой господин Пулен, что, если вы двинетесь, вас ожидает смерть. Сидите же спокойно, чтобы не случилось беды.
— Но чего вы от меня хотите, во имя Неба?
— Хочу вашего блага, и ничего больше. Ведь я же сказал, что я вам друг.
— Сударь! — вскричал Никола Пулен в полном отчаянии. — Не знаю, право, что я сделал дурного его величеству, вам, кому бы то ни было вообще!
— Дорогой господин Пулен, объяснения вы дадите кому положено, это не мое дело. У меня, видите ли, есть свои соображения: по-моему, король не одобрил бы, что его судейский чиновник, действуя в качестве дорожного смотрителя, повинуется знакам и приказаниям господина де Мейнвиля. Кто знает, может быть, королю не понравится также, что его судейский чиновник в своем ежедневном донесении не отметил, что госпожа де Монпансье и господин де Мейнвиль прибыли вчера в его славный город Париж? Знаете, господин Пулен, одного этого достаточно, чтобы поссорить вас с его величеством.
— Господин Брике, я же только забыл отметить их прибытие, это не преступление, и, конечно, его величество не может не понять…
— Дорогой господин Пулен, мне кажется, что вы сами себя обманываете. Я гораздо яснее вижу исход этого дела.
— Что же вы видите?
— Самую настоящую виселицу.
— Господин Брике!
— Дайте же досказать, черт побери! На виселице — новая прочная веревка, по четырем углам эшафота — четыре солдата, кругом — немало парижан, а на конце веревки — один хорошо знакомый мне судейский чиновник.
Никола Пулен дрожал теперь так сильно, что дрожь его передавалась молодым буковым деревцам.
— Сударь! — взмолился он, сложив руки.
— Но я вам друг, дорогой господин Пулен, — продолжал Шико, — ив качестве друга готов дать вам совет.
— Совет?
— Да, и слава Богу, такой, которому легко последовать! Вы незамедлительно, — понимаете? — незамедлительно отправитесь…
— Отправлюсь… — прервал перепуганный Никола, — отправлюсь куда?
— Минуточку, дайте подумать, — сказал Шико, — отправитесь к господину д’Эпернону.
— К господину д’Эпернону, другу короля?
— Совершенно верно. Вы побеседуете с ним с глазу на глаз.
— С господином д’Эперноном?
— Да, и вы расскажете ему все про обмеры дороги.
— Да это безумие, сударь!
— Напротив — мудрость, высшая мудрость.
— Не понимаю.
— Однако же все предельно ясно. Если я просто-напросто донесу на вас как на человека, занимавшегося промерами дороги и скупавшего доспехи, вас вздернут; если, наоборот, вы сами все добровольно раскроете, вас осыплют наградами и почестями… Похоже, что я вас не убедил!.. Отлично, мне придется возвратиться в Лувр, но, ей-Богу, я готов это сделать. Для вас я сделаю все, что угодно.
И Никола Пулен услышал, как зашуршали ветки, которые, поднимаясь с места, стал раздвигать Шико.
— Нет, нет, — сказал он. — Оставайтесь, пойду я.
— Вот и отлично. Вы сами понимаете, дорогой господин Пулен, никаких уверток, ибо завтра я отправлю записочку самому королю, с которым я имею честь находиться в самых приятельских отношениях. Так что хотя вас повесят лишь послезавтра, но, во всяком случае, повыше и на веревке покороче.
— Я иду, сударь, — произнес совершенно уничтоженный Пулен, — но вы странным образом злоупотребляете…
— Я?
— Конечно!
— Ах, дорогой господин Пулен, служите за меня молебны. Пять минут назад вы были государственным преступником, а я превращаю вас в спасителя отечества. Но бегите же скорей, дорогой господин Пулен, ибо я очень спешу уйти отсюда, а смогу это сделать лишь после вашего ухода. Особняк д’Эпернона, не забудьте.
Никола Пулен поднялся и с выражением полнейшего отчаяния стремительно понесся по направлению к Сент-Антуанским воротам.
“Давно пора, — подумал Шико, — из монастыря ко мне уже кто-то идет. Но это не Жак. Эге! Кто этот верзила, сложенный как зодчий Александра Великого, который хотел обтесать Афонскую гору? Черти полосатые! Для такой шавки, как я, этот пес совсем не подходящая компания”.
Увидев этого вестника из аббатства, Шико поспешил к Фобенскому кресту, где они должны были встретиться. При этом ему пришлось отправиться кружным путем, а верзила монах шел быстрыми шагами напрямик, что укорачивало ему дорогу и дало возможность первым добраться до креста.
Впрочем, Шико терял время отчасти потому, что, шагая, рассматривал монаха, чье лицо не внушало ему никакого доверия.
И правда, этот инок был настоящий филистимлянин.
Он так торопился встретиться с Шико, что его ряса не была даже как следует застегнута, и через прореху ее виднелись мускулистые ноги в коротких, вполне мирского вида штанах. К тому же глубоко запавшие углы рта придавали его лицу выражение отнюдь не богомольное, когда же ухмылка переходила в смех, во рту обнажались три зуба, похожие на колья палисада за валами толстых губ. Руки, длинные, как у Шико, но толще, плечи такие, что на них действительно можно было взвалить ворота Газы, большой кухонный нож за веревочным поясом да мешковина, закрывавшая грудь, словно щит, — таков был набор оборонительного и наступательного оружия у этого монастырского Голиафа.
“Решительно, он здорово безобразен, — подумал Шико, — и если при такой наружности он не несет мне приятных известий, то, на мой взгляд, подобная личность не имеет никакого права на существование”.
Когда Шико приблизился, монах, не спускавший с него глаз, приветствовал его почти по-военному.
— Чего вы хотите, друг мой? — спросил Шико.
— Вы господин Робер Брике?
— Собственной персоной.
— В таком случае у меня для вас письмо от преподобного настоятеля.
— Давайте.
Шико взял письмо. Оно гласило:
“Дорогой друг мой, после того как мы расстались, я хорошенько поразмыслил. Поистине, я не решаюсь предать пожирающей пасти волков, которыми кишит грешный мир, овечку, доверенную мне Господом. Как Вы понимаете, я говорю о нашем маленьком Жаке, который только что был принят королем и отлично выполнил Ваше поручение.
Вместо Жака, который еще в слишком нежном возрасте и вдобавок нужен здесь, я посылаю Вам доброго и достойного брата из нашей обители. Нравом он кроток и духом невинен: я уверен, что Вы охотно примете его в качестве спутника…”
“Да, как бы не так, — подумал Шико, искоса бросив взгляд на монаха, — рассчитывай на это”.
“К письму этому я прилагаю свое благословение, сожалея, что не смог дать Вам его при личной встрече.
Прощайте, дорогой друг”.
— Какой прекрасный почерк! — сказал Шико, дочитав письмо. — Пари держу, что письмо написано казначеем: какая прекрасная рука!
— Письмо действительно написал брат Борроме, — ответил Голиаф.
— В таком случае, друг мой, — продолжал Шико, любезно улыбнувшись высокому монаху, — вы можете возвратиться в аббатство!
— Я?
— Да, вы передадите его преподобию, что мои планы изменились и я предпочитаю путешествовать один.
— Как, вы не возьмете меня с собою, сударь?! — спросил монах тоном, в котором к изумлению примешивалась угроза.
— Нет, друг мой, нет.
— А почему, скажите, пожалуйста?
— Потому что я должен быть бережлив. Время теперь трудное, а вы, видимо, непомерно много едите.
Великан обнажил клыки:
— Жак ест не меньше меня.
— Да, но Жак — настоящий монах.
— А я-то что же такое?
— Вы, друг мой, ландскнехт или жандарм, что, говоря между нами, может вызвать негодование у Богоматери, к которой я послан.
— Что вы мелете насчет ландскнехтов и жандармов? — сказал монах. — Я инок из обители святого Иакова — что вы, не видите этого по моему облачению?
— Человек в рясе не всегда монах, друг мой, — ответил Шико. — Но человек с ножом за поясом — всегда воин. Передайте это, пожалуйста, брату Борроме.
Шико отвесил гиганту прощальный поклон, и тот направился обратно в монастырь, ворча, как прогнанный пес.
Что касается нашего путешественника, он подождал, пока тот, кто должен был стать его спутником, скрылся из виду. Когда же он исчез за воротами монастыря, Шико спрятался за живой изгородью, снял куртку и под холщовую рубаху поддел уже знакомую нам тонкую кольчугу.
Переодевшись, он напрямик через поле направился к Шарантонской дороге.
XXVIГИЗЫ
Вечером того дня, когда Шико отправился в Наварру, в большом зале дворца Гизов, куда в прежних наших повествованиях мы не раз вводили читателей, мы снова повстречаемся с быстроглазым юношей, что попал в Париж на лошади Карменжа, и, как мы уже знаем, оказался не кем иным, как прекрасной дамой, явившейся на исповедь к дону Модесту Горанфло.
На этот раз она отнюдь не пыталась скрыть, кто она такая, или переодеться в мужское платье.
Госпожа де Монпансье, в изящном наряде с высоким кружевным воротником, с целым созвездием драгоценных камней в прическе по моде того времени, нетерпеливо ожидала, стоя в нише окна, какого-то запаздывающего посетителя.
Сгущались сумерки, и герцогиня уже с большим трудом различала ворота парадного подъезда, с которых не спускала глаз.
Наконец послышался топот копыт, и через несколько минут привратник, таинственно понизив голос, доложил герцогине о прибытии герцога Майенского.
Госпожа де Монпансье вскочила с места и устремилась навстречу брату так поспешно, что забыла даже ступать на носок правой ноги, как обычно делала, когда не хотела хромать.
— Как, брат, — удивилась она, — вы один?
— Да, сестра, — ответил герцог, целуя герцогине руку и усаживаясь.
— Но Генрих, где же Генрих? Разве вы не знаете, что здесь его все ждут?
— Генриху, сестра, в Париже пока нечего делать, но зато у него немало дел в городах Фландрии и Пикардии. Работать нам приходится медленно и скрытно: работы там много, зачем же бросать ее и ехать в Париж, где все уже устроено?
— Да, но где все расстроится, если вы не поторопитесь.
— Ну, вот еще!
— Можете говорить “вот еще!” сколько вам угодно. Но все эти ваши доводы не убеждают парижских буржуа: они хотят видеть своего Генриха Гиза, жаждут его, бредят им.
— Когда придет время, они его увидят. Разве Мейнвиль им этого не растолковал?
— Растолковал. Но вы ведь знаете, что его голос совсем не то, что ваш.
— Давайте, сестра, перейдем к самому неотложному. Как Сальсед?
— Казнен.
— Не проговорился?
— Не вымолвил ни слова.
— Хорошо. Как с вооружением?
— Все готово.
— Париж?
— Разделен на шестнадцать кварталов.
— Ив каждом квартале — назначенный вами начальник?
— Да.
— Ну, так будем спокойно ждать, хвала Господу. Это я и скажу нашим славным буржуа.
— Они не станут слушать.
— Вот еще!
— Говорю вам — в них точно бес вселился.
— Милая сестра, вы так нетерпеливы сами, что и другим склонны приписывать излишнюю торопливость.
— Вы меня за это упрекаете?
— Боже сохрани! Но надо выполнять то, что считает нужным брат Генрих. Ну, а он не хочет никаких поспешных действий.
— Что ж тогда делать? — нетерпеливо спросила герцогиня.
— А что вынуждает нас торопиться?
— Да все, если хотите.
— С чего же, по-вашему, начать?
— Надо захватить короля.
— Это у вас навязчивая идея. Не скажу, чтобы она была плоха, если бы ее можно было осуществить. Но задумать и выполнить — далеко не одно и то же. Припомните-ка, сколько раз наши попытки уже проваливались.
— Времена изменились. Теперь короля некому защищать.
— Да, кроме швейцарцев, шотландцев и французских гвардейцев.
— Послушайте, брат, я сама покажу вам, как он едет по большой дороге в сопровождении всего двух слуг.
— Мне сто раз это говорили, но я ни разу этого не видел.
— Так увидите, если побудете в Париже хотя бы три дня.
— Какой-нибудь новый замысел?
— Скорее новый план.
— Ну так сообщите мне, в чем он состоит.
— О, это чисто женская мысль, и вы над ней только посмеетесь.
— Боже меня упаси уязвить ваше самолюбие. Рассказывайте.
— Вы уже смеетесь надо мною, Майен!
— Нет, я вас слушаю.
— Ну так вот, коротко говоря…
В это время привратник поднял портьеру:
— Угодно ли их высочествам принять господина де Мейнвиля?
— Моего сообщника? — сказала герцогиня. — Впустите.
Господин де Мейнвиль вошел и поцеловал руку герцогу Майенскому.
— Только одно слово, ваше высочество. Я сейчас из Лувра.
— Ну? — вскричали в один голос Майен и герцогиня.
— Догадываются, что вы приехали.
— Каким образом?
— Я разговаривал с начальником поста в Сен-Жермен-Л’Осеруа. В это время мимо прошли два гасконца…
— Вы их знаете?
— Нет. На них было новое, с иголочки, обмундирование. “Черт побери, — сказал один, — куртка у вас великолепная. Но при случае вчерашняя ваша кираса послужила бы вам лучше”. “Ну-ну, как ни тверда шпага господина де Майена, — ответил другой, — бьюсь об заклад, что этот атлас он так же не проколет, как и ту кирасу”. Тут гасконец принялся бахвалиться, и из его слов я понял, что вашего прибытия ждут.
— У кого служат эти гасконцы?
— Не имею ни малейшего понятия.
— И они ушли?
— Не тут-то было. Говорили они очень громко. Имя вашего высочества услышали прохожие. Кое-кто остановился и начал расспрашивать — правда ли, что вы приехали. Те собирались было ответить, но тут к гасконцу подошел какой-то человек и тронул его за плечо. Или я ошибаюсь, ваше высочество, или этот человек был Луаньяк.
— А что дальше?
— Он шепотом сказал несколько слов, гасконец поклонился и последовал за тем, кто его прервал.
— Так что…
— …так что я ничего больше узнать не смог. Но полагаю, надо остерегаться.
— Вы за ними не проследили?
— Проследил, но издали: опасался, что меня узнают как дворянина из свиты вашего высочества. Они направились к Лувру и скрылись за мебельным складом. Но прохожие потом на разные лады повторяли: Майен, Майен.
— Есть простой способ ответить на это, — сказал герцог.
— Какой? — спросила его сестра.
— Пойти сегодня вечером приветствовать короля.
— Приветствовать короля?
— Конечно. Я приехал в Париж и сообщаю ему, как обстоят дела в его верных пикардийских городах. Что против этого можно сказать?
— Способ хороший, — сказал Мейнвиль.
— Это неосторожно, — возразила герцогиня.
— Это необходимо, сестра, если действительно известно, что я в Париже. К тому же брат наш Генрих считает, что я еще в дорожном платье должен явиться в Лувр и передать королю привет от всей нашей семьи. Выполнив этот долг, я буду свободен и смогу принимать кого мне вздумается.
— Например членов комитета. Они вас ждут.
— Я приму их во дворце Сен-Дени после визита в Лувр, — сказал Майен. — Итак, Мейнвиль, пусть мне подадут коня, как он есть, в поту и пыли. Вы отправитесь со мною в Лувр. А вы, сестра, дожидайтесь нашего возвращения.
— Здесь, братец?
— Нет, во дворце Сен-Дени, где находятся мои слуги и вещи и где, предполагается, я остановился на ночлег. Через два часа мы там будем.
XXVII В ЛУВРЕ
В тот же день, отважившись на большие приключения, король вышел из кабинета и велел позвать г-на д’Эпернона.
Было около полудня.
Герцог поспешил явиться к королю.
Стоя в приемной, его величество внимательно разглядывал какого-то монаха из обители св. Иакова. Тот под проницательным взором короля краснел и опускал глаза.
Король отвел д’Эпернона в сторону.
— Посмотри-ка, герцог, — сказал он, указывая на молодого человека, — какой у этого монаха странный вид.
— А чему вы изволите удивляться, ваше величество? — сказал д’Эпернон. — По-моему, вид у него самый обычный.
— Вот как?
Король задумался.
— Как тебя зовут? — спросил он монаха.
— Брат Жак, ваше величество.
— Другого имени у тебя нет?
— По фамилии — Клеман.
— Брат Жак Клеман? — повторил король.
— Может, и имя, по мнению вашего величества, звучит странно? — смеясь, спросил герцог.
Король не ответил.
— Ты отлично выполнил поручение, — сказал он монаху, не спуская с него глаз.
— Какое поручение, сир? — спросил герцог с бесцеремонностью, которую ему ставили в вину и к которой его приучило каждодневное общение с королем.
— Ничего, — ответил Генрих, — это у меня маленький секрет с одним человеком, которого ты не знаешь.
— Право же, сир, — сказал д’Эпернон, — вы так странно смотрите на мальчика, что он смущается.
— Да, правда. Не знаю почему, я не в состоянии оторвать от него взгляда. Мне сдается, что я уже видел его или еще когда-нибудь увижу. Кажется, он являлся мне во сне. Ну вот, я начинаю заговариваться. Ступай, монашек, ты хорошо выполнил поручение. Письмо будет послано тому, кто его ждет. Не беспокойся. Д’Эпернон!
— Слушаю, сир?
— Выдайте ему десять экю.
— Благодарю, — бесстрастно произнес монах.
— Можно подумать, что свое “благодарю” ты цедишь сквозь зубы! — сказал д’Эпернон: он не мог взять в толк, как это монах может пренебречь десятью экю.
— Я так говорю, — ответил маленький Жак, — потому что предпочел бы один из тех замечательных испанских кинжалов, что висят тут на стене.
— Как? Тебе не нужны деньги, чтобы смотреть балаганы на Сен-Лораяской ярмарке или веселиться в вертепах на улице Сент-Маргерит? — спросил д’Эпернон.
— Я дал обеты бедности и целомудрия, — ответил Жак.
— Дай ему один из этих испанских клинков, и пусть он идет, — сказал король.
Герцог, человек бережливый, выбрал нож с наиболее скромно отделанной рукояткой и подал его монашку.
Это был каталонский нож с широким, остро наточенным лезвием в прочной рукоятке резной кости.
Жак взял его в полном восторге оттого, что получил прекрасное оружие, и удалился.
Когда Жак ушел, герцог снова попытался расспросить короля.
— Герцог, — прервал его король, — найдется ли среди твоих сорока пяти двое или трое хороших наездников?
— По меньшей мере человек двенадцать, ваше величество, а через месяц и все будут отличными кавалеристами.
— Выбери из них двух, и пусть они сейчас же зайдут ко мне.
Герцог поклонился, вышел и вызвал в приемную Луаньяка.
Тот явился спустя несколько секунд.
— Луаньяк, — сказал герцог, — пришлите мне сейчас же двух хороших кавалеристов. Его величество сам даст им поручение.
Быстро пройдя через галерею, Луаньяк подошел к помещению, которое мы отныне будем называть казармой Сорока пяти. Он открыл дверь и начальственным тоном вызвал:
— Господин де Карменж! Господин де Биран!
— Господин де Биран вышел, — доложил дежурный.
— Как, без разрешения?
— Он изучает один из городских кварталов по поручению, которое дал ему нынче утром герцог д’Эпернон.
— Отлично! Тогда позовите господина де Сент-Малина.
Оба имени громко прозвучали под сводами зала, и двое названных тотчас же явились.
— Господа, — сказал Луаньяк, — пойдемте к господину д’Эпернону.
И он проводил их к герцогу, который отпустил Луаньяка и повел их к королю.
Король жестом велел герцогу удалиться и остался наедине с молодыми людьми.
В первый раз им пришлось предстать перед королем. Вид у Генриха был весьма внушительный.
Волнение сказывалось у них по-разному.
У Сент-Малина глаза блестели, усы топорщились, мышцы ног напряглись.
Карменж был бледен; так же готовый на все, но меньше хорохорясь, он не решался смотреть прямо на короля.
— Вы из числа моих Сорока пяти, господа? — спросил король.
— Я удостоен этой чести, ваше величество, — ответил Сент-Малин.
— А вы, сударь?
— Я полагал, что мой товарищ говорил за нас обоих, сир, вот почему не сразу ответил. Но что касается службы у вашего величества, то я всецело в вашем распоряжении, как любой другой.
— Хорошо. Вы сядете на коней и поедете по дороге в Тур. Вы се знаете?
— Спросим, — сказал Сент-Малин.
— Найдем, — сказал Карменж.
— Чтобы поскорее выбраться на нее, поезжайте сперва через Шарантон.
— Слушаемся, ваше величество.
— Будете скакать до тех пор, пока не нагоните одинокого путника.
— Ваше величество, вы соблаговолите указать нам его приметы? — спросил Сент-Малин.
— У него очень длинные руки и ноги, а на боку или сзади — длинная шпага.
— Можем мы узнать его имя? — спросил Эрнотон де Карменж. По примеру товарища он, несмотря на правила этикета, решился задать вопрос королю.
— Его зовут Тень, — сказал Генрих.
— Мы будем спрашивать имена у всех путешественников, что попадутся нам по дороге.
— И обыщем все гостиницы.
— Когда вы встретите и узнаете нужного мне человека, вы передадите ему это письмо.
Оба молодых человека одновременно протянули руки.
Король несколько мгновений колебался.
— Как вас зовут? — спросил он одного.
— Эрнотон де Карменж, — ответил тот.
— А вас?
— Рене де Сент-Малин.
— Господин де Карменж, вы будете хранить письмо, а господин де Сент-Малин передаст его кому следует.
Эрнотон принял от короля драгоценный пакет и уже намеревался спрятать его себя под курткой. В тот момент, когда письмо уже исчезало, Сент-Малин задержал руку Карменжа и почтительно поцеловал королевскую печать. Затем он отдал письмо Карменжу.
Эта лесть вызвала у Генриха III улыбку:
— Ну, ну, господа, я вижу, что вы верные слуги.
— Это все, ваше величество?
— Все, господа. Только еще одно, последнее, указание.
Молодые люди поклонились, приготовились слушать.
— Письмо это, господа, — сказал Генрих, — важнее человеческой жизни. За сохранность его вы отвечаете головой. Передайте его Тени так, чтобы никто об этом не знал. А главное — путешествуйте так, словно едете по своим личным делам. Можете идти.
Молодые люди вышли из королевского кабинета. Эрнотон был вне себя от радости, Сент-Малина раздирала зависть. У первого сверкали глаза, жадный взгляд второго буквально прожигал куртку товарища.
Господин д’Эпернон ждал их, намереваясь расспросить.
— Господин герцог, — ответил Эрнотон, — король запретил нам говорить.
Они незамедлительно отправились в конюшню, где королевский курьер выдал им двух дорожных лошадей, сильных и хорошо снаряженных.
Господин д’Эпернон, без сомнения, проследил бы за ними, чтобы побольше разузнать, если бы в тот самый миг, когда Карменж и Сент-Малин уходили, он не был предупрежден, что с ним желает во что бы то ни стало и сию же минуту говорить какой-то человек.
— Что за человек? — раздраженно спросил герцог.
— Чиновник судебной палаты Иль-де-Франс.
— Да что я, тысяча чертей, — вскричал он, — эшевен, прево или стражник?
— Нет, ваша светлость, но вы друг короля, — послышался слева от него чей-то робкий голос. — Умоляю вас, выслушайте меня как его друг.
Герцог обернулся.
Перед ним, сняв шляпу и низко опустив голову, стоял какой-то жалкий проситель, на лице которого сменялись все цвета радуги.
— Кто вы такой? — грубо спросил герцог.
— Никола Пулен, к вашим услугам, ваша светлость.
— Вы хотите со мной говорить?
— Прошу об этой милости.
— У меня нет времени.
— Даже чтобы выслушать секретное сообщение?
— Я их выслушиваю ежедневно не менее ста. Ваше будет сто первое. Это всего на одно больше.
— Даже если речь идет о жизни его величества? — прошептал на ухо д’Эпернону Никола Пулен.
— Ого! Я вас слушаю, зайдите ко мне в кабинет.
Никола Пулен вытер лоб, с которого струился пот, и последовал за герцогом.
XXVIIIРАЗОБЛАЧЕНИЕ
Проходя через свою приемную, д’Эпернон обратился к одному из дежуривших там дворян.
— Как ваше имя, сударь? — спросил он, увидев незнакомое ему лицо.
— Пертинакс де Монкрабо, ваша светлость, — ответил дворянин.
— Так вот, господин де Монкрабо, станьте у моей двери и никого не впускайте.
— Слушаюсь, господин герцог.
— Никого, понимаете?
— Так точно.
И г-н Пертинакс, красовавшийся в роскошном одеянии — оранжевых чулках при синем атласном камзоле — повиновался приказу д’Эпернона. Он прислонился к стене и, скрестив руки, занял позицию у портьеры.
Никола Пулен прошел за герцогом в кабинет. Он видел, как открылась и закрылась дверь, как опустилась портьера, и задрожал самым настоящим образом.
— Послушаем, что у вас там за заговор, — сухо произнес герцог. — Но клянусь Богом, пусть это не окажется шуткой. Сегодня мне предстояло заняться различными приятными вещами, и если, слушая вас, я даром потеряю время — берегитесь!
— Нет, господин герцог, — сказал Никола Пулен, — речь идет об ужасающем злодеянии.
— Ну, посмотрим, какое там злодеяние.
— Господин герцог…
— Меня намереваются убить, не так ли? — прервал его д’Эпернон, выпрямившись, словно спартанец. — Что ж, пускай! Моя жизнь принадлежит королю и Богу. Пусть ее у меня отнимут.
— Речь не о вас, ваша светлость.
— Ах, вот как! Странно!
— Речь идет о короле. Его собираются похитить, господин герцог.
— Опять эти разговоры о похищении! — пренебрежительно сказал д’Эпернон.
— На этот раз, господин герцог, дело серьезное, если я о нем правильно сужу.
— Когда же намереваются похитить его величество?
— В первый же раз, как его величество в носилках отправится в Венсен.
— И как же его похитят?
— Умертвив обоих доезжачих.
— Кто это сделает?
— Госпожа де Монпансье.
Д’Эпернон рассмеялся:
— Бедная герцогиня — чего только ей не приписывают!
— Меньше, чем она намеревается сделать.
— И этим она занимается в Суассоне?
— Герцогиня в Париже.
— В Париже?
— Могу ручаться в этом, ваша светлость.
— Вы ее видели?
— Да.
— То есть вам так показалось.
— Я имел честь с нею беседовать.
— Честь?
— Я ошибся, господин герцог. Несчастье.
— Но, дорогой мой, не герцогиня же похитит короля!
— Именно так, ваша светлость.
— Она сама?
— Собственной персоной, с помощью своих клевретов, конечно.
— А откуда она будет руководить похищением?
— Из окна монастыря святого Иакова, который, как вы знаете, находится у дороги в Венсен.
— Что за чертовщину вы несете!
— Правду, ваша светлость. Все меры приняты к тому, чтобы носилки остановились в то время, когда они поравняются с монастырем.
— А кто принял эти меры?
— Увы!
— Да говорите же, черт побери!
— Я, ваша светлость.
Д’Эпернон так и отскочил:
— Вы?!
Пулен вздохнул.
— Вы участвуете в заговоре и вы же доносите? — продолжал д’Эпернон.
— Ваша светлость, — сказал Пулен, — честный слуга короля должен на все идти ради него.
— Что верно, то верно, вы рискуете попасть на виселицу.
— Я предпочитаю смерть унижению или гибели короля, вот почему я к вам пришел.
— Чувства эти весьма благородные, возымели вы их, видимо, весьма и весьма неспроста.
— Я подумал, господин герцог, что вы друг короля, что вы меня не выдадите и разоблачение, с которым я к вам пришел, обратите ко всеобщему благу.
Герцог долго всматривался в Пулена, внимательно изучая игру его бледного лица.
— За этим кроется и что-то другое, — сказал он. — Как ни решительно действует герцогиня, она не осмелилась бы одна пойти на такое предприятие.
— Она дожидается своего брата, — ответил Никола Пулен.
— Герцога Генриха! — вскричал д’Эпернон с ужасом, который был бы уместен при появлении льва.
— Нет, не Генриха, ваша светлость, всего лишь герцога Майенского.
— А, — с облегчением вздохнул д’Эпернон. — Но не важно: надо расстроить эти прекрасные замыслы.
— Разумеется, господин герцог, — сказал Пулен, — поэтому я и поторопился.
— Если вы сказали правду, сударь, то не останетесь без вознаграждения.
— А зачем мне лгать, ваша светлость? Какой мне в этом смысл, — я ведь ем хлеб короля. Разве я не обязан ему верной службой? Предупреждаю, если вы мне не поверите, я дойду до самого короля и, если понадобится, умру, чтобы доказать свою правоту.
— Нет, тысяча чертей, к королю вы не пойдете, слышите, мэтр Никола? Вы будете иметь дело только со мной.
— Хорошо, ваша светлость. Я так сказал только потому, что вы как будто колеблетесь.
— Нет, я не колеблюсь. Для начала я должен вам тысячу экю.
— Так вам угодно, чтобы об этом знали только вы?
— Да, я тоже хочу отличиться, послужить королю, и потому один намерен владеть тайной. Вы ведь мне уступаете ее?
— Да, ваша светлость.
— С гарантией, что все — правда.
— О, с полнейшей гарантией.
— Значит, тысяча экю вас устраивает, не считая будущих благ?
— У меня семья, ваша светлость.
— Ну так что ж, черт побери, я вам предлагаю тысячу экю.
— Если бы в Лотарингии узнали, что я сделал подобное разоблачение, каждое слово, которое я сейчас произнес, стоило бы мне пинты крови.
— Ну и что же?
— Вот потому-то я принимаю тысячу экю.
— К чертям ваши объяснения! Мне-то какое дело, почему вы их принимаете, раз вы от них не отказались? Значит, тысяча экю ваши.
— Благодарю вас, ваша светлость.
Видя, что герцог подошел к сундуку и запустил в него руку, Пулен двинулся вслед за ним. Но герцог довольствовался тем, что вынул из сундука книжечку, в которую и записал крупными и ужасающе кривыми буквами:
“Три тысячи ливров господину Никола Пулену”.
Так что нельзя было понять, отдал он эти три тысячи ливров или остался должен.
— Это то же самое, как если бы они уже были у вас в кармане, — сказал он.
Пулен, протянувший было руку и выставивший вперед ногу, убрал и то и другое, и это было похоже на поклон.
— Значит, договорились? — сказал герцог.
— О чем, ваша светлость?
— Вы и дальше будете ставить меня в известность?
Пулен заколебался: ему навязывали роль шпиона.
— Ну что ж, — сказал герцог, — ваша благородная преданность уже иссякла?
— Нет, ваша светлость.
— Значит, я могу на вас рассчитывать?
Пулен сделал над собой усилие.
— Можете рассчитывать, — сказал он.
— И все будет известно только мне?
— Так точно, только вам.
— Ступайте, друг мой, ступайте, тысяча чертей! Держитесь теперь, господин де Майен!
Он произнес эти слова, поднимая портьеру, чтобы выпустить Пулена. Затем, подождав, пока тот прошел через приемную и исчез, он поспешил к королю.
Король, устав от игры с собачками, играл теперь в бильбоке.
Д’Эпернон напустил на себя озабоченный вид, но король, поглощенный своим важным занятием, не обратил на это ни малейшего внимания. Однако видя, что герцог хранит упорное молчание, он поднял голову и окинул его быстрым взглядом.
— В чем дело, — сказал он, — что еще приключилось, Ла Валет? Умер ты, что ли?
— Дал бы Бог умереть, сир! — ответил д’Эпернон. — Я бы не видел того, что приходится видеть.
— Что? Мое бильбоке?
— Ваше величество, если королю грозят величайшие опасности, верноподданный не может не быть в тревоге.
— Снова какие-то опасности! Побрал бы тебя, герцог, самый черный дьявол!
При этих словах король удивительно ловко подхватил кончиком бильбоке шар слоновой кости.
— Значит, вы не ведаете о том, что происходит? — спросил герцог.
— Может быть, и не ведаю, — сказал король.
— Вас окружают сейчас злейшие враги, сир.
— Кто же, например?
— Во-первых, герцогиня де Монпансье.
— Ах да, правда. Вчера она присутствовала на казни Сальседа.
— Как легко вы говорите об этом, ваше величество!
— Ну а мне-то что за дело?
— Значит, вы об этом знали?
— Сам видишь, что знал, раз говорю.
— А что должен приехать господин де Майен, вы тоже знали?
— Со вчерашнего вечера.
— Значит, этот секрет… — протянул неприятно пораженный герцог.
— Разве от короля можно что-нибудь утаить, дорогой мой? — небрежно сказал Генрих.
— Но кто мог вам сообщить?
— Неужели тебе не известно, что у нас, помазанников Божьих, бывают откровения свыше?
— Или полиция.
— Это одно и то же.
— Ах, ваше величество, вы имеете свою полицию и ничего мне об этом не говорите! — продолжал уязвленный д’Эпернон.
— Кто же, черт побери, обо мне позаботится, кроме меня самого?
— Вы меня обижаете, сир.
— У тебя есть рвение, дорогой мой Ла Валет, и это большое достоинство, но ты медлителен, а это крупный недостаток. Вчера в четыре часа твоя новость была бы замечательной, но сегодня…
— Что же сегодня, ваше величество?
— Она малость запоздала, признайся.
— Напротив, видимо, для нее еще слишком рано и вам не угодно меня выслушать, — сказал д’Эпернон.
— Мне? Да я уж битый час тебя слушаю.
— Как? Вам угрожают, на вас собираются напасть, вам ставят западни, а вы не беспокоитесь?
— А зачем? Ведь ты организовал мне охрану и еще вчера утверждал, что обеспечил мое бессмертие. Ты хмуришься? Почему? Разве твои Сорок пять возвратились в Гасконь или же они больше ничего не стоят? Может быть, эти господа — как мулы: испытываешь их — они так и пышут жаром, купишь — еле-еле плетутся.
— Хорошо, ваше величество, вы сами увидите, что они такое.
— Буду очень рад. И скоро я это увижу?
— Может быть, раньше, чем вы думаете.
— Ладно, не пугай!
— Увидите, увидите, ваше величество. Кстати, когда вы едете за город?
— В лес?
— Да.
— В субботу.
— Значит, через три дня?
— Через три дня.
— Мне только это и надо было знать, сир.
Д’Эпернон поклонился королю и вышел.
В приемной он спохватился, что позабыл отпустить г-на Пертинакса с его поста. Но г-н Пертинакс отпустил себя сам.
XXIXДВА ДРУГА
Теперь, если угодно читателю, мы последуем за двумя молодыми людьми, которых король, радуясь, что и у него есть маленькие секреты, отправил к своему посланцу Шико.
Едва вскочив в седло, Эрнотон и Сент-Малин чуть не придушили друг друга в воротах, ибо каждый из них старался не дать другому опередить себя.
Действительно, кони их, тесно прижавшись друг к другу, выступали рядом, и от этого колено одного всадника давило на колено другого.
Лицо Сент-Малина побагровело, щеки Эрнотона побледнели.
— Сударь, вы причиняете мне боль! — закричал первый, как только они оказались за воротами. — Раздавить вы меня хотите, что ли?
— Вы тоже делаете мне больно, — ответил Эрнотон. — Только я не жалуюсь.
— Вы, кажется, вознамерились преподать мне урок?
— Ничего я не намерен вам преподать.
— Ах, вот как! — сказал Сент-Малин, понукая свою лошадь, чтобы разговаривать со своим спутником на еще более близком расстоянии. — Повторите то, что вы сейчас сказали.
— Зачем?
— Я вас не совсем понял.
— Вы хотите затеять ссору? — флегматично произнес Эрнотон. — Напрасное старание!
— Зачем бы я стал искать с вами ссоры? Разве я вас знаю? — презрительно возразил Сент-Малин.
— Отлично знаете, сударь, — сказал Эрнотон. — Во-первых, там, откуда мы оба сюда явились, мой дом находится всего в двух лье от вашего, а меня, как человека древнего рода, все вокруг хорошо знают. Во-вторых, вы взбешены, видя меня в Париже, — вы ведь воображали, что вызвали вас одного. И наконец, это письмо король поручил хранить мне.
— Ладно, пусть так! — вскричал Сент-Малин, побледнев от ярости. — Согласен — все это правда. Но из этого следует…
— Что именно?
— …что рядом с вами я чувствую себя не в своей тарелке.
— Уходите, если вам угодно. Черт побери, я не стану вас удерживать.
— Вы делаете вид, что не понимаете.
— Напротив, милостивый государь, я вас отлично понимаю. Вам хотелось бы отнять у меня письмо и везти его самому. К сожалению, для этого пришлось бы меня убить.
— А может быть, этого-то мне и хочется!
— Хотеть и сделать — две разные вещи.
— Спустимся вместе к реке, и вы увидите, не одно ли и то же для меня — захотеть и сделать.
— Милостивый государь, если король поручил мне везти письмо…
— То что же?
— …то я доставлю его куда следует.
— Я силой отниму его у вас, хвастун!
— Надеюсь, вы не вынудите меня размозжить вам череп, словно бешеной собаке?
— Вас?
— Конечно: у меня при себе пистолет, а у вас его нет.
— Ну, ты мне за это заплатишь! — сказал Сент-Малин, осаживая лошадь.
— Надеюсь, после того, как поручение будет выполнено.
— Каналья!
— Пока же, умоляю вас, сдерживайтесь, господин де Сент-Малин. Ибо мы имеем честь служить королю, а у народа, если он сбежится, услышав, как мы ссоримся, создастся очень худое мнение о королевских слугах. И кроме того, подумайте, как станут ликовать враги его величества, видя, что среди защитников престола царит вражда.
Сент-Малин рвал зубами свои перчатки. Из-под его оскаленных зубов текла кровь.
— Легче, сударь, легче, — сказал Эрнотон, — поберегите свои руки, им же придется держать шпагу, когда у нас с вами до этого дойдет.
— О, я сейчас подохну! — вскричал Сент-Малин.
— Тогда мне и делать ничего не придется, — заметил Эрнотон.
Трудно сказать, до чего довела бы Сент-Малина его все возрастающая ярость, но внезапно, переходя Сент-Антуан-скую улицу у Сен-Поля, Эрнотон увидел чьи-то носилки, вскрикнул от изумления и остановился, разглядывая женщину, чье лицо было полускрыто вуалью.
— Мой вчерашний паж, — прошептал он.
Дама, по-видимому, не узнала его и проследовала мимо, глазом не моргнув, но все же откинувшись в глубь носилок.
— Вы, кажется, заставляете меня ждать, — сказал Сент-Малин, — и притом лишь для того, чтобы заглядываться на дам!
— Прошу извинить меня, сударь, — сказал Эрнотон, снова тронув коня.
Теперь молодые люди рысью помчались по улице предместья Сен-Марсо; они не заговаривали даже для перебранки.
Внешне Сент-Малин казался довольно спокойным. Но на самом деле он дрожал от гнева. Ко всему он еще заметил — и, как всякий отлично поймет, это открытие его отнюдь не смягчило, — что, как бы хорошо он ни ездил верхом, при случае он не смог бы угнаться за Эрнотоном, ибо конь его оказался гораздо менее вынослив и был уже весь в мыле, хотя проехали они еще очень небольшое расстояние. Это весьма озаботило Сент-Малина. Словно желая отдать себе полный отчет в том, на что способен его конь, он принялся понукать его и хлыстом и шпорами, что вызвало между ним и лошадью ссору.
Дело происходило на берегу Бьевры.
Лошадь не стала тратить сил на красноречие, как это сделал Эрнотон. Но, вспомнив о своем происхождении— она была нормандской породы, — она затеяла со своим всадником тяжбу, которую он проиграл.
Сперва она осадила назад, потом встала на дыбы, потом прыгнула, как баран, и устремилась к Бьевре. Там она бросилась в воду, где и освободилась от своего всадника.
Проклятия, которыми принялся сыпать Сент-Малин, можно было слышать за целое лье, хотя их наполовину заглушала вода.
Когда ему удалось встать на ноги, глаза у него вылезали на лоб, а из расцарапанного лба струилась по лицу кровь.
Сент-Малин огляделся по сторонам: лошадь его уже поднялась вверх по откосу, и был виден только ее круп, из чего следовало, что ее голова была повернута в сторону Лувра.
Сент-Малин понимал, что усталый, грязный, промокший до костей, весь в крови и ссадинах, он не сможет догнать свою лошадь: даже попытка сделать это была бы смешна.
Тогда он припомнил слова, которые сказал Эрнотону. Если он не пожелал одно мгновение подождать своего спутника на улице Сент-Антуан, можно ли было рассчитывать, что спутник этот будет столь любезен, что станет ожидать его два часа на дороге?
Это рассуждение заставило Сент-Малина от гнева перейти к самому беспросветному отчаянию, особенно когда он увидел из ложбинки, где находился, как Эрнотон молча пришпорил своего коня и помчался наискось по какой-то дороге, видимо, по его мнению, кратчайшей.
У людей, по-настоящему вспыльчивых, кульминация гнева — вспышка безумия.
Одни принимаются бредить.
Другие доходят до полного физического и умственного изнеможения.
Сент-Малин тут же вытащил кинжал: на один миг у него мелькнула мысль вонзить его себе в грудь по самую рукоятку. Никто, даже он сам, не мог бы отдать себе отчет в том, как невыносимо страдал он в эту минуту. Подобный приступ может привести к смерти, а если выживешь — то постареешь лет на десять.
Он поднялся по береговому откосу, руками и коленями упираясь в землю, пока не выбрался наверх.
Там он в полной растерянности устремил взгляд на дорогу: на ней никого не было видно.
Справа исчез Эрнотон, поспешивший, как видно, вперед. Своего коня Сент-Малин тоже не видел.
В лихорадочно возбужденном мозгу Сент-Малина сменяли одна другую мрачные мысли, в которых он гневно ополчался и на других, и на себя самого, как вдруг до слуха его донесся конский топот, и справа, на дороге, по которой уехал Эрнотон, он увидел всадника.
Всадник вел под уздцы вторую лошадь.
Таков был результат предпринятого Карменжем маневра: он взял вправо, зная, что, если убегающую лошадь преследовать, она от страха помчится еще быстрей. Поэтому он поскакал в обход и наперерез нормандцу и стал поджидать коня, загородив ему путь на узкой дороге.
Когда Сент-Малин увидел Карменжа, радость захлестнула его: он ощутил внезапный прилив добрых чувств, благодарности, взор его смягчился, но лицо тотчас же омрачилось: он понял все превосходство Эрнотона, ибо в глубине души должен был признать, что, будь он на месте своего спутника, ему и в голову не пришло бы поступить таким же образом.
Благородство этого поступка сокрушило Сент-Малина: он ощущал его, оценивал и невыразимо страдал. Он пробормотал слова благодарности, на которые Эрнотон не обратил внимания, яростно схватил поводья лошади и, несмотря на боль во всем теле, вскочил в седло.
Эрнотон не произнес ни слова и шагом проехал вперед, поглаживая своего коня.
Как мы уже говорили, Сент-Малин был искусным наездником. Приключившаяся с ним беда была чистой случайностью. После короткой борьбы, в которой он на этот раз взял верх, он заставил коня подчиниться и перейти на рысь.
Уязвленная гордость долго спорила в нем с чувством благодарности. Наконец он еще раз сказал Эрнотону:
— Благодарю вас, сударь.
Эрнотон лишь слегка поклонился, дотронувшись рукой до шляпы.
Дорога показалась Сент-Малину бесконечной. Около половины третьего они заметили человека, который шагал в сопровождении пса. Человек был высокого роста, на боку у него висела шпага. Это был не Шико, хотя руки и ноги были у него не короче.
Сент-Малин, все еще покрытый с ног до головы грязью, не смог удержаться: он увидел, что Эрнотон проехал мимо этого человека, не обратив на него ни малейшего внимания.
В уме гасконца злобной молнией сверкнула мысль, что он может поймать своего спутника на допущенной им ошибке. Он подъехал к идущему по дороге человеку.
— Путник, — обратился он к нему, — вы никого не ждете?
Путешественник окинул взглядом Сент-Малина: надо признаться, вид у того был не очень приятный. Лицо, еще искаженное пережитым приступом ярости, непросохшая грязь на одежде, свежие следы крови на щеках, нахмуренные густые брови, лихорадочная дрожь руки, протянутой к нему скорее угрожающе, чем вопросительно, — все это показалось путнику довольно зловещим.
— Если я жду, то чего-нибудь, а не кого-нибудь. А если бы и ждал кого-нибудь, то уж наверное не вас.
— Очень уж вы невежливы, милейший, — сказал Сент-Малин, радуясь возможности дать наконец своему гневу излиться и вдобавок бесясь при мысли, что ошибся и тем самым усугубил торжество соперника.
Он поднял хлыст, чтобы ударить путника. Но тот, опередив его, поднял палку и нанес Сент-Малину удар по плечу, потом он свистнул своему псу; тот вцепился сначала в ногу коню, а затем в бедро всаднику, вырвав там кусок мяса, а тут лоскут ткани.
Лошадь, разъярясь от боли, снова понесла, и сдержать ее Сент-Малин не смог. Однако, несмотря на все усилия коня, всадник удержался в седле.
Так он проскочил мимо Эрнотона, который взглянул на потерпевшего, но даже не улыбнулся.
Когда Сент-Малину удалось успокоить лошадь, и с ним поравнялся де Карменж, уязвленная гордость его хотя и не укротилась, но, во всяком случае, вошла в известные границы.
— Ну-ну, — сказал он, силясь улыбнуться, — похоже, что у меня сегодня несчастливый день. А ведь этот человек по описанию его величества очень похож на того, с кем мы должны встретиться.
Эрнотон промолчал.
— Я с вами говорю, сударь, — сказал Сент-Малин, выведенный из себя этим молчанием, которое он с полным основанием счел выражением презрения и хотел нарушить каким-нибудь решительным взрывом, даже если бы это стоило ему жизни. — Я с вами говорю: вы что, не слышите?
— У того, кого нам описал его величество, нет ни палки, ни собаки.
— Это верно, — ответил Сент-Малин. — Поразмысли я хорошенько, у меня было бы меньше одной ссадиной на плече и двумя укусами на бедре. Я вижу, что хорошо быть благоразумным и спокойным.
Эрнотон не ответил. Он приподнялся на стременах, приставил ладонь к глазам, чтобы лучше видеть, и сказал:
— Вон там стоит и поджидает нас тот, кого мы ищем.
— Черт возьми, сударь, — глухо вымолвил Сент-Малин, завидуя новому успеху своего спутника, — у вас зоркие глаза. Я едва-едва различаю какую-то черную точку.
Эрнотон молча ехал вперед. Вскоре уже и Сент-Малин смог увидеть и узнать человека, описанного королем. Им опять овладело дурное чувство, он пришпорил коня, чтобы подъехать первым.
Эрнотон этого ждал. Он взглянул на него без всякой угрозы и даже как бы случайно. Этот взгляд заставил Сент-Малина сдержаться, и он перевел коня на шаг.
XXXСЕНТ-МАЛИН
Эрнотон не ошибся: указанный им человек был действительно Шико.
Он тоже обладал отличным зрением и слухом и потому издалека увидел и услышал приближение всадников. Он предполагал, что они ищут именно его, и потому стал их поджидать.
Когда у него уже не осталось на этот счет никаких сомнений и он увидел, что оба всадника направляются прямо к нему, он без всякой аффектации положил руку на рукоять длинной шпаги, словно стремясь придать себе благородную осанку.
Эрнотон и Сент-Малин переглянулись, не произнеся ни слова.
— Говорите, сударь, если вам угодно, — сказал с поклоном Эрнотон своему противнику. Ибо при данных обстоятельствах слово “противник” гораздо уместнее, чем “спутник”.
У Сент-Малина перехватило дух: любезность эта показалась ему столь неожиданной, что горло у него сжалось. Вместо ответа он только опустил голову.
Видя, что он молчит, Эрнотон заговорил.
— Сударь, — обратился он к Шико, — этот господин и я — ваши покорные слуги.
Шико поклонился с самой любезной улыбкой.
— Не будет ли нескромным с нашей стороны, — продолжал молодой человек, — спросить, как ваше имя?
— Меня зовут Тень, — ответил Шико.
— Вы чего-нибудь ожидаете?
— Да, сударь.
— Вы, конечно, будете так добры, что скажете нам, чего вы ждете?
— Я жду письма.
— Вы понимаете, чем вызвано наше любопытство, сударь, для вас отнюдь не оскорбительное?
Шико снова поклонился, причем улыбка его стала еще любезнее.
— Откуда вы ждете письма? — продолжал Эрнотон.
— Из Лувра.
— Какая на нем печать?
— Королевская.
Эрнотон сунул руку за пазуху.
— Вы, наверное, узнали бы это письмо? — спросил он.
— Да, если бы вы мне его показали.
Эрнотон вынул из-за пазухи письмо.
— Да, это оно, — сказал Шико. — Вы знаете, конечно, что для пущей верности я должен кое-что дать взамен?
— Расписку?
— Вот именно.
— Сударь, — продолжал Эрнотон, — король поручил мне везти это письмо. Но вручить его вам поручено моему спутнику.
И с этими словами он передал письмо Сен-Малину, который взял его и вручил Шико.
— Благодарю вас, господа, — сказал тот.
— Как видите, мы точно выполнили порученное нам дело. На дороге никого нет, так что никто не видел, как мы с вами заговорили и передали вам письмо.
— Совершенно верно, сударь, охотно признаю это и, если понадобится, подтвержу. Теперь моя очередь.
— Расписку! — в один голос произнесли молодые люди.
— Кому из вас я должен ее передать?
— Король на этот счет не сказал ничего! — воскликнул Сент-Малин, угрожающе глядя на своего спутника.
— Напишите две расписки, сударь, — сказал Эрнотон, — и дайте каждому из нас. Отсюда до Лувра далеко, и по дороге со мной или с этим господином может приключиться какое-нибудь несчастье.
Когда Эрнотон произносил эти слова, в глазах его тоже загорелся недобрый огонек.
— Вы, сударь, человек рассудительный, — сказал Шико Эрнотону.
Он вынул из кармана записную книжку, вырвал две странички и на каждой написал:
“Получено от г-на Рене де Сент-Малина письмо, привезенное г-ном Эрнотоном де Карменжем.
Тень”.
— Прощайте, сударь, — сказал Сент-Малин, беря свою расписку.
— Прощайте, сударь, доброго пути! — прибавил Эрнотон. — Может быть, вам нужно передать в Лувр еще что-нибудь?
— Решительно ничего, господа. Большое вам спасибо, — сказал Шико.
Эрнотон и Сент-Малин повернули коней к Парижу, а Шико пошел своей дорогой таким скорым шагом, что ему позавидовал бы самый быстроходный мул.
Когда он скрылся из виду, Эрнотон, не проехав и ста шагов, резким движением остановил коня и, обращаясь к Сент-Малину, сказал:
— Теперь, сударь, спешивайтесь, если вам угодно.
— Зачем? — удивленно спросил Сент-Малин.
— Поручение нами выполнено, а у нас есть о чем поговорить. Место для такого разговора здесь, по-моему, вполне подходящее.
— Пожалуйста, сударь, — сказал Сент-Малин, по примеру своего спутника спешиваясь с лошади.
Эрнотон подошел к нему и сказал:
— Вы сами знаете, сударь, что, пока мы были в пути, вы без всякого вызова с моей стороны и нисколько себя не стесняя — словом, без всяких оснований, — тяжко оскорбляли меня. Более того: вы хотели заставить меня обнажить шпагу в самый неподходящий момент, и я вынужден был отказаться. Но сейчас момент самый подходящий, и я к вашим услугам.
Сент-Малин выслушал эту речь с мрачным видом и насупившись. Но странное дело! Бурный порыв ярости, захлестнувший было Сент-Малина и унесший его за все дозволенные пределы, схлынул. Сент-Малину больше не хотелось драться.
Он поразмыслил, и здравое суждение возобладало: он понимал, в каком невыгодном положении находится.
— Сударь, — сказал он после короткой паузы, — когда я оскорблял вас, вы в ответ оказывали мне услуги. Поэтому теперь я не смог бы разговаривать с вами, как тогда.
Эрнотон нахмурился:
— Да, но вы еще верите в то, что недавно говорили.
— Почем вы знаете?
— Потому что все ваши слова были подсказаны завистью и злобой. С тех пор прошло часа два, а за это время зависть и злоба не могли иссякнуть в вашем сердце.
Сент-Малин покраснел, но не возразил ни слова в ответ. Эрнотон выждал немного и продолжал:
— Если король предпочел вам меня, значит, мое лицо ему больше понравилось; если я не упал в Бьевру, то потому, что лучше вас езжу верхом; если я не принял вашего вызова в ту минуту, когда вам вздумалось бросить его мне, значит, я рассудительнее вас; если пес того человека меня не укусил, то потому, что я предусмотрительнее. Наконец, если я настаиваю сейчас, чтобы вы вняли мне и обнажили шпагу, значит, у меня больше подлинного чувства чести, а если вы станете колебаться — берегитесь: я скажу, что я и храбрее вас.
Сент-Малин дрожал всем телом, глаза его метали молнии. Все дурные качества, о которых говорил Эрнотон, одно за другим накладывали отпечаток на его мертвенно-бледное лицо. При последних словах, произнесенных его спутником, он как бешеный выхватил из ножен шпагу.
Эрнотон уже стоял перед ним со шпагой в руке.
— Послушайте, сударь, — сказал Сент-Малин, — возьмите обратно свои последние слова. Они лишние, вы должны признать это, ибо достаточно хорошо меня знаете, — вы же сами говорили, что на родине мы живем на расстоянии двух лье друг от друга. Возьмите их обратно. Вам должно быть вполне достаточно моего унижения. Зачем вам меня бесчестить?
— Сударь, — сказал Эрнотон, — я никогда не поддаюсь порывам гнева и говорю лишь то, что хочу сказать. Поэтому я не стану брать свои слова назад. Я тоже достаточно щепетилен. При дворе я человек новый и не хочу краснеть каждый раз, как мы с вами будем встречаться. Пожалуйста, скрестим шпаги не только ради моего, но и ради вашего спокойствия.
— О милостивый государь, я дрался одиннадцать раз, — произнес Сент-Малин с мрачной улыбкой, — и из одиннадцати моих противников двое погибли. Полагаю, вы и это знаете?
— А я, сударь, никогда еще не дрался, — ответил Эрнотон, — так как не было подходящего случая. Теперь он представился, хотя я и не искал его, и, по мне, он вполне подходящий, так что я хватаюсь за него. Что ж, я жду вас, милостивый государь.
— Послушайте, — сказал Сент-Малин, покачав головой, — мы с вами земляки, оба состоим на королевской службе, не будем же ссориться. Я считаю вас достойным человеком, я бы даже протянул вам руку, если бы это не было для меня почти невозможно. Что делать, я показал себя перед вами таким, каков я есть — уязвленным до глубины души. Это не моя вина. Я завистлив — и ничего не могу с собой поделать. Природа создала меня в недобрый час. Господин де Шалабр, или господин де Монкрабо, или господин де Пенкорнэ не вывели бы меня из равновесия. Но ваши качества вызвали во мне горькое чувство. Пусть это утешит вас — ведь моя зависть бессильна, и, к моему величайшему сожалению, ваши достоинства при вас и останутся. Итак, на этом мы покончим, не так ли, сударь? По правде говоря, я буду невыносимо страдать, когда вы станете рассказывать о причине нашей ссоры.
— Никто о нашей ссоре не узнает, сударь.
— Никто?
— Нет, ибо, если мы будем драться, я вас убью или умру сам. Я не из тех, кому не дорога жизнь. Наоборот, я ее очень ценю. Мне двадцать три года, и я из хорошего рода, я не совсем бедняк, я надеюсь на себя и на будущее, и, будьте покойны, я стану защищаться, как лев.
— Ну, а мне, тридцать лет, и, в противоположность вам, жизнь мне опостылела, ибо я не верю ни в будущее, ни в себя самого. Но как ни велико мое отвращение к жизни, как ни мало я верю в счастье, я предпочел бы с вами не драться.
— Значит, вы готовы извиниться передо мной? — спросил Эрнотон.
— Нет, я уже довольно говорил, довольно извинялся. Если вам этого недостаточно — тем лучше; вы перестанете быть выше меня.
— Однако должен заметить вам, сударь, что мы оба гасконцы и, если мы таким образом прекратим свою ссору, над нами все станут смеяться.
— Этого-то я и жду, — сказал Сент-Малин.
— Ждете?..
— Человека, который стал бы смеяться. О, какое это было бы приятное ощущение!
— Значит, вы отказываетесь от поединка?
— Я не желаю драться — разумеется, с вами.
— После того как сами же меня вызывали?
— Не могу отрицать.
— Ну а если, милостивый государь, терпение мое иссякнет и я наброшусь на вас со шпагой?
Сент-Малин судорожно сжал кулаки.
— Ну что ж, тем лучше, — сказал он, — я далеко отброшу свою шпагу.
— Берегитесь, сударь, тогда я все же ударю вас, но не острием.
— Хорошо, ибо в этом случае у меня появится причина для ненависти, и я вас смертельно возненавижу. Затем, в один прекрасный день, когда вами овладеет душевная слабость, я поймаю вас, как вы меня сейчас поймали, и в отчаянии убью.
Эрнотон вложил шпагу в ножны.
— Странный вы человек, и я жалею вас от души.
— Жалеете меня?
— Да, вы, должно быть, ужасно страдаете.
— Ужасно.
— Вы, наверно, никогда никого не любили?
— Никогда.
— Но ведь есть же у вас какие-нибудь страсти?
— Только одна.
— Вы уже говорили мне — зависть.
— Да, а это значит, что я наделен всеми страстями сразу, но это сопряжено для меня с невыразимым стыдом и злосчастьем: я начинаю обожать женщину, как только она полюбит другого; я люблю золото, когда его трогает чужая рука; я жажду славы, когда она дается другому. Я пью, чтобы разжечь в себе злобу, то есть чтобы она внезапно обострилась, если уснула во мне, чтобы она вспыхнула и загорелась, как молния. О да, да, вы верно сказали, господин де Карменж, я глубоко несчастен.
— И вы никогда не пытались стать лучше? — спросил Эрнотон.
— Мне это не удалось.
— На что же вы надеетесь? Что вы намерены делать?
— Что делает ядовитое растение? На нем цветы, как и на других, и кое-кто извлекает из них пользу. Что делают медведь, хищная птица? Они нападают. Но некоторые дрессировщики обучают их, и они помогают им на охоте. Вот что я такое и чем я, вероятно, буду в руках господина д’Эпернона и господина де Луаньяка до того дня, когда они скажут: это растение — вредоносное, вырвем его с корнем; это животное взбесилось, надо его прикончить.
Эрнотон немного успокоился.
Теперь Сент-Малин уже не вызывал в нем гнева, но стал для «его предметом изучения. Он ощутил нечто вроде жалости к этому человеку, у которого стечение обстоятельств вызвало столь необычные признания.
— Большая жизненная удача — а вы благодаря своим качествам можете ее достичь — исцелит вас, — сказал он. — Развивайте заложенные в вас побуждения, господин де Сент-Малин, и вы преуспеете на войне и в политической интриге. Тогда, достигнув власти, вы станете меньше завидовать.
— Как бы высоко я ни вознесся, как бы глубоко ни пустил корни, надо мной всегда будет кто-то высший, и от этого я буду страдать, а снизу до моего слуха будет долетать чей-нибудь насмешливый хохот.
— Мне жаль вас, — повторил Эрнотон.
Они замолчали.
Эрнотон подошел к своему коню, привязанному к дереву, отвязал его и вскочил в седло.
Сент-Малин во время разговора не выпускал из рук поводьев.
Оба поскакали обратно в Париж. Один был молчалив и мрачен от того, что он услышал, другой — от того, что поведал.
Внезапно Эрнотон протянул Сент-Малину руку.
— Хотите, я постараюсь излечить вас? — предложил он. — Попробуем?
— Ни слова больше об этом, сударь, — ответил Сент-Малин. — Нет, не пытайтесь, это вам не удастся. Наоборот, возненавидьте меня — это лучший способ вызвать мое восхищение.
— Я еще раз повторю вам — мне жаль вас, сударь, — сказал Эрнотон.
Через час оба всадника прибыли в Лувр и направились к казарме Сорока пяти.
Король отсутствовал и должен был возвратиться только вечером.
XXXIГОСПОДИН ДЕ ЛУАНЬЯК ОБРАЩАЕТСЯ К СОРОКА ПЯТИ С КРАТКОЙ РЕЧЬЮ
Оба молодых человека расположились каждый у окошка своей личной комнаты, чтобы не пропустить момента, когда возвратится король.
При этом каждым из них владели различные мысли.
Сент-Малин был весь охвачен ненавистью, стыдом, честолюбивыми устремлениями, сердце его пылало, брови хмурились.
Эрнотон уже забыл обо всем, что произошло, и думал лишь об одном — кто же эта дама, которой он дал возможность проникнуть в Париж под видом пажа и которую внезапно увидел в роскошных носилках. Здесь было о чем поразмыслить сердцу, более склонному к любовным переживаниям, чем к честолюбивым расчетам. Поэтому Эрнотон оказался настолько поглощен своими мыслями, что, только подняв голову, заметил, что Сент-Малин исчез.
Мгновенно он сообразил, что случилось.
Не будучи в такой задумчивости, как он, Сент-Малин не упустил момента, когда вернулся король: теперь король был во дворце, и Сент-Малин отправился к нему.
Эрнотон быстро вскочил, прошел через галерею и явился к королю в тот самый момент, когда от него выходил Сент-Малин.
— Смотрите, — радостно сказал он Эрнотону, — вот что подарил мне король. — И он показал ему золотую цепь.
— Поздравляю вас, сударь, — сказал Эрнотон без малейшей дрожи в голосе.
И он, в свою очередь, прошел к королю.
Сент-Малин ожидал со стороны г-на де Карменжа какого-нибудь проявления зависти. Поэтому он был ошеломлен невозмутимостью Эрнотона и стал поджидать его выхода.
У Генриха Эрнотон пробыл минут десять, которые Сент-Малину показались десятью веками.
Наконец он появился. Сент-Малин ждал его на том же месте. Он окинул Эрнотона быстрым взглядом, и сердце его стало биться ровнее. Эрнотон вышел с пустыми руками, во всяком случае, при нем не было ничего, что бросалось бы в глаза.
— А вам, сударь, — спросил Сент-Малин, все еще занятый своей мыслью, — вам король что-нибудь дал?
— Он протянул мне руку для поцелуя, — ответил Эрнотон.
Сент-Малин так стиснул в кулаке свою золотую цепь, что одно из звеньев ее сломалось.
Оба направились к казарме.
Когда они входили в общий зал, раздался звук трубы, по этому сигналу все Сорок пять вышли из своих комнат, словно пчелы из ячеек.
Каждый задавал себе вопрос, произошло ли что-нибудь новое, и, воспользовавшись в то же время тем, что все оказались вместе, осматривал товарищей, выглядевших иначе, чем прежде.
Все они были одеты с большой роскошью, быть может, дурного вкуса, но изящество заменял блеск.
Впрочем, у них было то, чего искал д’Эпернон, довольно тонкий политик, хотя плохой военный: у одних — молодость, у других — сила, у третьих — опыт, и у каждого этим возмещался хотя бы один из его недостатков. В целом они походили на компанию офицеров, одетых в партикулярное платье, ибо за редким исключением почти все старались усвоить военную осанку.
Таким образом, у всех оказались длинные шпаги, звенящие шпоры, воинственно закрученные усы, замшевые или кожаные перчатки и сапоги; все это блистало позолотой, благоухало помадой, было украшено бантами, “дабы являть вид”, как говорилось в те времена.
Людей с хорошим вкусом можно было узнать по темным тонам их одежды; расчетливых — по прочности сукна; щеголей — по кружевам, розовому или белому атласу.
Пердикка де Пенкорнэ отыскал у какого-то еврея цепь из позолоченной меди, тяжелую, как цепь арестанта.
Пертинакс де Монкрабо был весь в шелковых лентах и расшитом атласе: свой костюм он приобрел у купца на улице Одриет, приютившего одного дворянина, раненного грабителями. Дворянин этот велел привезти себе из дому новую одежду и в благодарность за гостеприимство оставил прежнее платье, слегка запачканное грязью и кровью. Но купец отдал костюм в чистку, и он оказался вполне пристойным; правда, зияли две прорехи от ударов кинжалом, но Пертинакс велел скрепить эти места золотой вышивкой, и таким образом изъян стал незаметен.
Эсташ де Мираду ничем не блистал: ему пришлось одеть Лардиль, Милитора и обоих ребят. Лардиль выбрала себе самый богатый наряд, который только допускался для женщин тогдашними законами против роскоши. Милитор облачился в бархат и парчу, украсился серебряной цепью, шапочкой с перьями и вышитыми чулками. Поэтому бедному Эсташу пришлось удовольствоваться суммой, едва достаточной, чтобы не выглядеть оборванцем.
Господин де Шалабр сохранил свою куртку серо-стального цвета, поручив портному несколько освежить ее и подбить новой подкладкой. Искусно нашитые там и сям полосы бархата придали этой неизносимой одежде новый вид. Господин де Шалабр уверял, что он весьма охотно надел бы новую куртку, но, несмотря на свои самые тщательные поиски, он не смог найти лучшего и более прочного сукна.
Впрочем, он потратился на короткие пунцовые штаны, сапоги, плащ и шляпу: все это на глаз вполне соответствовало друг другу, как всегда бывает в одежде скупцов.
Что касается оружия, то оно было у него безукоризненно: старый вояка, он сумел разыскать отличную испанскую шпагу, кинжал, вышедший из рук искусного мастера, и прекрасный металлический нагрудник. Это избавило его от необходимости тратиться на кружевные воротники и брыжи.
Все любовались друг другом, когда, сурово хмуря брови, вошел г-н де Луаньяк.
Он велел всем стать в круг и сам стал в середине с видом, не сулившим ничего приятного. Нечего и говорить, что все взгляды устремились на начальника.
— Господа, — спросил он, — все в сборе?
— Все! — ответили сорок пять голосов, обнаруживая единство, являвшееся хорошим предзнаменованием для будущих действий.
— Господа, — продолжал Луаньяк, — вы были вызваны сюда, чтобы служить в качестве личных телохранителей короля; звание это весьма почетное, но и ко многому обязывающее.
Луаньяк сделал паузу. Послышался одобрительный шепот.
— Однако кое-кто из вас, сдается мне, понял свои обязанности не слишком хорошо: я им о них напомню.
Каждый навострил уши: ясно было, что все страстно желают узнать, в чем заключаются их обязанности, если даже и не очень стараются выполнять таковые.
— Не следует воображать, господа, что король принял вас на службу и дает вам жалованье за то, чтобы вы поступали, словно легкомысленные скворцы, и по своей прихоти работали когтями и клювом. Необходима дисциплина, хотя и скрытая; вы же являетесь собранием дворян, которые должны быть самыми послушными и преданными людьми королевства.
Собравшиеся затаили дыхание: по торжественному началу речи легко было понять, что в дальнейшем дело пойдет о вещах очень важных.
— С нынешнего дня вы живете в Лувре, то есть в самой лаборатории государственной власти. Если вы и не присутствуете при обсуждении всех дел, вас нередко будут назначать для выполнения важных заданий. Таким образом, вы оказываетесь в положении должностных лиц, которым не только доверена государственная тайна, но которые облечены исполнительной властью.
По рядам гасконцев вторично пробежал радостный шепот. Многие высоко поднимали голову, словно от гордости они выросли на несколько дюймов.
— Предположим теперь, — продолжал Луаньяк, — что одно из таких должностных лиц, порою отвечающих за безопасность государства или прочность королевской власти, — предположим, повторяю, что какой-нибудь офицер выдал тайное решение Совета или что солдат, которому поручено важное дело, не выполнил его. Вы согласны, что такой человек заслуживает смерти?
— Разумеется, — ответили несколько голосов.
— Так вот, господа, — продолжал Луаньяк, и в голосе его зазвучала угроза, — сегодня здесь было выболтано решение, принятое на Королевском совете, что, может быть, сделало неосуществимой меру, которую угодно было принять его величеству.
Радость и гордость сменились страхом. Все Сорок пять беспокойно и подозрительно переглядывались.
— Двое из вас, господа, были застигнуты на том, что они судачили на улице, как две старые бабы, бросая на ветер слова столь важные, что каждое из них может теперь нанести кое-кому удар и погубить его.
Сент-Малин тотчас же подошел к Луаньяку и сказал ему:
— Сударь, я полагаю, что в данный момент имею честь говорить с вами от имени всех своих товарищей. Необходимо отвести подозрение от тех слуг короля, которые ни в чем не повинны. Мы просим вас поскорее высказаться до конца, чтобы мы знали, в чем дело и нам было ясно, кто достоин, а кто не достоин доверия.
— Нет ничего легче, — ответил Луаньяк.
Все еще более насторожились.
— Сегодня его величество получил известие, что один из его недругов, именно из тех, с которыми вы призваны вести борьбу, явился в Париж, бросая ему тем самым вызов или же намереваясь устроить против него заговор. Имя этого недруга произнесено было тайно, но его услышал человек, стоявший на страже, то есть такой человек, на которого следовало бы положиться, как на каменную стену: подобно ей, он должен был быть глух, нем и непоколебим. Однако же этот человек на улице принялся повторять имя королевского врага, да еще так громко, что привлек внимание прохожих и вызвал нечто вроде смятения в умах. Я лично был свидетелем всего этого, ибо шел той же самой дорогой и слышал все собственными ушами. Я положил руку ему на плечо, чтобы он замолчал, ибо он закусил удила и, если бы он произнес еще несколько слов, то помешал бы осуществлению мер столь важных, что я вынужден был бы заколоть его кинжалом; к счастью, он замолчал после первого моего предупреждения.
При этих словах Луаньяка все увидели, как Пертинакс де Монкрабо и Пердикка де Пенкорнэ побледнели и в полуобморочном состоянии прислонились друг к другу.
Монкрабо, пошатываясь, пытался пробормотать что-то в свое оправдание.
Смущение выдало виновных, и все взгляды устремились на них.
— Ничто не может служить вам извинением, сударь, — сказал Луаньяк Пертинаксу. — Если вы были пьяны, то должны понести кару за то, что напились, если вы поступали просто как тщеславный хвастун, то опять же заслуживаете наказания.
Воцарило зловещее молчание.
Как помнит читатель, г-н де Луаньяк начал свою речь с угрозы применить строгие меры, которые могли оказаться роковыми для виновных.
— Ввиду происшедшего, — продолжал Луаньяк, — вы, господин де Монкрабо, и вы, господин де Пенкорнэ, будете наказаны.
— Простите, сударь, — ответил Пертинакс, — но мы прибыли из провинции, при дворе мы новички и не знали, как надо вести себя в делах, касающихся политики.
— Нельзя было принимать на себя честь служения его величеству, не взвесив предварительно тягот королевской службы.
— Клянемся, что в дальнейшем будем немы, как могила!
— Все это хорошо, господа, но сумеете ли вы завтра загладить зло, причиненное вами сегодня?
— Попытаемся изо всех сил!
— Вряд ли вам это удастся.
— Тогда для первого раза, сударь, простите нас.
— Вы все живете, — продолжал Луаньяк, избегая прямого ответа, — внешне совершенно свободно, но эту свободу я ограничу строжайшей дисциплиной; слышите, господа? Те, кто сочтет это условие службы слишком тягостным, могут уйти: на их место найдется очень много желающих.
Никто не ответил, но многие нахмурились.
— Итак, господа, — продолжал Луаньяк, — предупреждаю вас о следующем: правосудие у нас будет вершиться тайно, быстро, без всякого судебного разбирательства и писанины. Предателям грозит немедленная смерть. Для этого всегда найдется предлог, так что все останется шито-крыто. Предположим, например, что господин де Монкрабо и господин де Пенкорнэ, вместо того чтобы по-приятельски беседовать на улице о вещах, которые им лучше было бы позабыть, повздорили по поводу вещей, о которых они имели право помнить. Так вот, разве эта ссора не могла привести к поединку между господином де Пенкорнэ и господином де Монкрабо? Во время дуэли нередко случается, что противники одновременно нападают друг на друга и одновременно пронзают друг друга шпагой. На другой день после ссоры обоих этих господ находят мертвыми в Пре-о-Клер, как нашли господ де Келюса, де Шомберга и де Можирона мертвыми в Турнеле; об этом поговорят, как вообще говорят о дуэлях, — вот и все. Итак, все, кто выдаст государственную тайну, — вы хорошо поняли меня, господа? — будут по моему приказу умерщвляться на дуэли или каким-нибудь иным способом.
Монкрабо совсем обессилел и всей своей тяжестью навалился на товарища, у которого бледность принимала все более свинцовый оттенок, а зубы были так стиснуты, что, казалось, вот-вот сломаются.
— За менее тяжкие проступки, — продолжал Луаньяк, — я буду налагать менее тяжкую кару — например заключение — и буду применять ее в тех случаях, когда от этого больше пострадает виновный, чем потеряет королевская служба. Сегодня я пощажу господина де Монкрабо, который болтал, и господина де Пенкорнэ, который слушал. Я прощаю их, потому что они могли провиниться просто по незнанию. Заключением я их наказывать не стану, так как, возможно, они мне понадобятся сегодня вечером или завтра. Поэтому я подвергну их каре, которая тоже будет применяться к провинившимся, — штрафу.
При слове “штраф” лицо г-на де Шалабра вытянулось, точно мордочка куницы.
— Вы получили тысячи ливров, господа, из них вы вернете сто. Эти деньги я употреблю на вознаграждение по заслугам тех, кого мне не в чем будет упрекнуть.
— Сто ливров! — пробормотал Пенкорнэ. — Но, черт побери! У меня их нет: все пошло на экипировку.
— Вы продадите свою цепь, — сказал Луаньяк.
— Я готов отдать ее в королевскую казну, — ответил Пенкорнэ.
— Нет, сударь, король не принимает вещей своих подданных в уплату наложенных на них штрафов. Продайте сами и уплатите. Да, вот еще что, — продолжал Луаньяк. — Я заметил, что между некоторыми членами вашего отряда бывают раздоры: каждый раз, когда вспыхнет какая-то ссора, о ней должно быть доложено мне, и один я буду решать, насколько она серьезна, и разрешать поединок, если найду, что он необходим. В наши дни что-то слишком часто убивают людей на дуэли, это сейчас модно, а я не желаю, чтобы, следуя моде, мой отряд постоянно терял бойцов. За первый же поединок, за первый же вызов, который последует без моего разрешения, я подвергну виновных строгому аресту, весьма крупному штрафу, а может быть, даже еще более суровой каре, если данный случай причинит существенный ущерб службе. Пусть те, к кому это может относиться, сделают для себя необходимый вывод. Можете расходиться, господа. Кстати: пятнадцать человек должны находиться сегодня вечером в часы приема внизу у лестницы, ведущей в покои его величества, пятнадцать других — снаружи, без определенного задания, они просто должны смешаться со свитой тех, кто явится в Лувр; наконец, еще пятнадцать останутся в казарме.
— Господин де Луаньяк, — сказал, подходя ближе, Сент-Малин, — разрешите мне не то чтобы дать вам совет, — упаси меня Бог! — но попросить разъяснения. Всякий приличный отряд должен иметь хорошего начальника. Как сможем мы действовать совместно, не имея предводителя?
— Ну, а я кто, по-вашему? — спросил Луаньяк.
— Вы, сударь, для нас генерал.
— Нет, вы ошибаетесь — это герцог д’Эпернон.
— Значит, вы наш полковник? И все равно этого недостаточно: необходимо, чтобы у каждых пятнадцати человек был свой командир.
— Это правильно, — ответил Луаньяк, — но не могу же я являться в трех лицах. Однако я не желаю также, чтобы среди вас одни были ниже, другие выше иначе, чем по своим заслугам.
— О, что касается этого различия, то, если бы вы и не принимали его во внимание, оно само собою возникнет: в деле вы ощутите разницу между нами, даже если в общей массе она не будет заметна.
— Поэтому я намерен назначать сменных командиров, — сказал Луаньяк, обдумав слова Сент-Малина. — Вместе с паролем на данный день я буду называть также имя дежурного командира. Таким образом, каждый по очереди будет подчиняться и командовать. Я ведь еще не знаю способностей каждого из вас: надо, чтобы они проявились, тогда я смогу сделать выбор. Я посмотрю и рассужу.
Сент-Малин отвесил поклон и присоединился к своим товарищам.
— Так, значит, вы поняли, — продолжал Луаньяк, — я разделил вас на три отделения по пятнадцать человек. Свои номера вы знаете; первое отделение дежурит на лестнице, второе находится во дворе, третье — в казарме. Бойцы этого последнего должны быть готовы к выступлению по первому сигналу. Теперь, господа, ступайте. Господин де Монкрабо, господин де Пенкорнэ, завтра вы должны уплатить штраф. Казначеем являюсь я.
Все вышли. Остался один Эрнотон де Карменж.
— Вам что-нибудь угодно, сударь? — спросил Луаньяк.
— Да, господин де Луаньяк, — с поклоном ответил Эрнотон. — Мне кажется, вы позабыли сообщить, что же в точности мы должны будем делать? Состоять на королевской службе — это, разумеется, очень почетно, но я хотел бы знать, как далеко может завести нас повиновение приказу.
— Это вопрос весьма щекотливый, — ответил Луаньяк, — и дать на него какой-нибудь категоричный ответ я не смог бы.
— Осмелюсь спросить вас, сударь: почему?
Эти вопросы задавались де Луаньяку с такой утонченной вежливостью, что, вопреки своему обыкновению, г-н де Луаньяк тщетно искал повода для суровой отповеди.
— Потому что сам я зачастую утром не знаю, что мне придется делать вечером.
— Сударь, — сказал Карменж, — по сравнению с нами вы занимаете настолько высокое положение, что должны знать много такого, что нам неизвестно.
— Поступайте так, как поступал я, господин де Карменж: узнавайте обо всем, никого не расспрашивая, я вам препятствовать не стану.
— Я обратился к вам за разъяснением, сударь, — сказал Эрнотон, — так как прибыл ко двору не связанный ни с кем ни дружбой, ни враждой, никакие страсти меня не ослепляют, и потому я, хоть и не стою больше других, могу быть вам полезнее любого другого.
— У вас нет ни друзей, ни врагов?
— Нет, сударь.
— Однако я полагаю, что короля-то вы любите?
— Я обязан и готов его любить, господин де Луаньяк, как слуга, как верноподданный и как дворянин.
— Ну, так вот вам один из существеннейших пунктов, на это вы и должны равняться, и, если вы человек сообразительный, вы сами распознаете, кто стоит на противоположной точке зрения.
— Отлично, сударь, — с поклоном ответил Эрнотон, — все ясно. Но остается одно обстоятельство, сильно меня смущающее.
— Какое же?
— Слепое повиновение.
— Это первейшее условие.
— Я отлично понимаю, сударь. Слепое повиновение зачастую бывает делом нелегким для людей, щепетильных в вопросах чести.
— Это уж меня не касается, господин де Карменж, — сказал Луаньяк.
— Однако если вам какое-нибудь распоряжение не по вкусу?..
— Я вижу подпись господина д’Эпернона, и это возвращает мне душевное спокойствие.
— А господин д’Эпернон?
— Господин д’Эпернон видит подпись его величества и тоже, подобно мне, успокаивается.
— Вы правы, сударь, — сказал Эрнотон, — я ваш покорный слуга.
Эрнотон направился было к выходу, но Луаньяк остановил его.
— Вы, однако же, натолкнули меня на некоторые соображения, — сказал он, — и я вам скажу кое-что, чего не сказал бы другим, ибо эти другие не говорили со мною так мужественно и достойно, как вы.
Эрнотон поклонился.
— Господин де Карменж, — Луаньяк вплотную приблизился к молодому человеку, — может быть, сегодня вечером сюда явится одно весьма важное лицо: не упускайте его из виду и следуйте за ним повсюду, куда бы оно ни направилось по выходе из Лувра.
— Позвольте сударь, это, кажется, называется шпионить?
— Шпионить? Вы так полагаете? — холодно произнес Луаньяк. — Возможно, однако же…
Он вынул из-за пазухи бумагу и протянул ее Карменжу. Тот, развернув ее, прочел:
“Если бы господин де Майен осмелился появиться сегодня в Лувре, прикажите кому-нибудь проследить за ним”.
— Чья подпись? — спросил Луаньяк.
— Подпись: д’Эпернон, — прочел Карменж.
— Итак, сударь?
— Вы правы, — ответил Эрнотон, низко кланяясь, — я прослежу за господином де Майеном.
И он удалился.
XXXIIГОСПОДА ПАРИЖСКИЕ БУРЖУА
Господин де Майен, о котором так много говорили в Лувре и который об этом даже не подозревал, вышел из дворца Гизов черным ходом и верхом, в сапогах, словно только что с дороги, отправился с тремя свитскими в Лувр.
Предупрежденный о его прибытии, г-н д’Эпернон велел доложить о нем королю.
Предупрежденный, в свою очередь, г-н де Луаньяк вторично дал Сорока пяти те же указания; итак, пятнадцать человек, как и было условлено, находились в передней, пятнадцать — во дворе и четырнадцать — в казарме. Мы говорим “четырнадцать”, так как Эрнотона, получившего особое поручение, не было среди его товарищей.
Но ввиду того, что свита де Майена не вызывала никаких опасений, второй группе было разрешено возвратиться в казарму.
Господина де Майена ввели к королю: он явился с самым почтительным видом и был принят королем с подчеркнутой любезностью.
— Итак, кузен, — обратился к нему король, — вы решили посетить Париж?
— Так точно, сир, — ответил Майен, — я счел своим долгом от имени братьев и своего собственного напомнить вашему величеству, что у вас нет слуг более преданных, чем мы.
— Ну, ей же Богу, — сказал Генрих, — все это так хорошо знают, что, если бы не удовольствие, которое доставил мне ваш приезд, вы могли и не затруднять себя этим путешествием. Уж наверно имеется и какая-нибудь иная причина!
— Ваше величество, я опасался, что ваша благосклонность к дому Гизов могла уменьшиться вследствие странных слухов, которые с некоторых пор распространяются нашими врагами.
— Каких таких слухов? — спросил король с тем добродушием, которое делало его столь опасным даже для самых близких людей.
— Как? — спросил несколько озадаченный Майен. — Вы не слышали о нас ничего неблагоприятного?
— Милый кузен, — ответил король, — знайте раз и навсегда: я не потерпел бы, чтобы здесь плохо отзывались о господах де Гизах. А так как окружающие меня знают это лучше, чем, видимо, знаете вы, никто не говорит о них ничего дурного.
— В таком случае, сир, — сказал Майен, — я не жалею, что приехал, — ведь я имею счастье видеть своего короля и убедиться, что он к нам расположен. Однако, охотно признаю, что излишне поторопился.
— О, герцог, Париж — славный город, где всегда можно обделать хорошее дельце, — заметил король.
— Конечно, ваше величество, но у нас в Суассоне тоже есть дела.
— Какие же?
— Дела вашего величества.
— Что правда, то правда, Майен. Продолжайте заниматься ими так же, как начали. Я умею должным образом ценить деятельность тех, кто мне служит.
Герцог, улыбаясь, откланялся.
Король возвратился к себе, потирая руки.
Луаньяк сделал знак Эрнотону, тот сказал два слова своему слуге и последовал за четырьмя всадниками.
Слуга побежал в конюшню, а Эрнотон, не теряя времени, пошел пешком. Он мог не опасаться, что упустит из виду г-на де Майена; благодаря болтливости Пертинакса де Монкрабо и Пердикка де Пенкорнэ все уже знали о прибытии в Париж принца из дома Гизов. Услышав эту новость, добрые лигисты стали выходить из своих домов и выяснять, где он находится.
Майена нетрудно было узнать по широким плечам, дородной фигуре и бороде “ковшом”, по выражению д’Этуаля.
Поэтому сторонники Гизов шли за ним до ворот Лувра, там они подождали, пока он выйдет, чтобы проводить герцога до ворот его дворца.
Тщетно старался Мейнвиль избавиться от самых ревностных сторонников и говорил им:
— Умерьте свой пыл, друзья, умерьте свой пыл. Клянусь Богом, вы навлечете на нас подозрения.
Несмотря ни на что, когда герцог прибыл во дворец Сен-Дени, где он остановился, у него оказалось не менее двухсот или даже трехсот человек провожающих.
Таким образом, Эрнотону легко было следовать за герцогом будучи никем не замеченным.
В тот момент, когда герцог, входя во дворец, обернулся, чтобы ответить на приветствия толпы, Эрнотону показалось, что один из дворян, раскланивавшихся вместе с Майеном, — тот самый всадник, который сопровождал пажа или при котором состоял паж, пробравшийся с его, Эрнотона, помощью в Париж и проявивший столь поразительное любопытство ко всему, связанному с казнью Сальседа.
Почти в тот же миг, сейчас же после того, как Майен скрылся за воротами, сквозь толпу проехали конные носилки. К ним подошел Мейнвиль: раздвинулись занавески, и Эрнотону при лунном свете почудилось, что он узнает и своего пажа, и даму, которую он видел у Сент-Антуанских ворот.
Мейнвиль и дама обменялись несколькими словами, носилки исчезли в воротах дворца, Мейнвиль последовал за носилками, и ворота тотчас же закрылись.
Спустя минуту Мейнвиль показался на балконе, от имени герцога поблагодарил парижан и ввиду позднего времени предложил им разойтись по домам, дабы злонамеренные люди не истолковали их скопление по-своему.
После этого все удалились, за исключением десяти человек, вошедших во дворец вслед за герцогом.
Эрнотон, как и все прочие, удалился или, вернее, пока другие расходились, делал вид, что следует их примеру.
Десять оставшихся избранников были представителями Лиги, посланными к г-ну де Майену, чтобы поблагодарить его за приезд и одновременно убедить его, что он должен уговорить брата тоже приехать в Париж.
Дело в том, что эти достойные буржуа, с которыми мы свели беглое знакомство в тот самый вечер, когда Пулен скупал кирасы, — эти достойные буржуа, отнюдь не лишенные воображения, наметили во время прежних своих собраний немало планов; этим планам не хватало только одобрения и поддержки вождя, на которую можно было бы рассчитывать.
Бюсси-Леклер только что сообщил, что он обучил военному делу три монастыря и составил воинские отряды по пятьсот буржуа — то есть у него наготове около тысячи человек.
Лашапель-Марто провел работу среди чиновников, писцов и вообще всех служащих судебной палаты. Он мог предложить делу и людей совета, и людей действия: для совета у него были двести чиновников в мантиях, для прямых действий — двести пехотинцев в стеганых камзолах.
В распоряжении Бригара были торговцы с улицы Ломбард, завсегдатаи рынков и улицы Сен-Дени.
Крюсе, подобно Лашапелю-Марто, располагал судейскими и, кроме того, Парижским университетом.
Дельбар предлагал моряков и портовых рабочих, пятьсот человек — все народ весьма решительный.
У Лушара было пятьсот барышников и торговцев лошадьми — все заядлые католики.
Владелец мастерской оловянной посуды Полар и колбасник Жильбер представляли полторы тысячи мясников и колбасников города и предместий.
Мэтр Никола Пулен, приятель Шико, предлагал всех и вся.
Выслушав в четырех стенах своей звуконепроницаемой комнаты эти новости и предложения, герцог Майенский сказал:
— Меня радует, что силы Лиги столь внушительны, но я не вижу той цели, которую она, видимо, намерена передо мной поставить.
Мэтр Лашапель-Марто тотчас же приготовился произнести речь, состоящую из трех пунктов. Все знали, что он весьма велеречив. Маейн содрогнулся.
— Будем кратки, — сказал он.
Бюсси-Леклер не дал Марто заговорить.
— Так вот, — начал он. — Мы жаждем перемен. Сейчас мы сильнее противника и хотим осуществить эти перемены; кажется, я говорю кратко, ясно и определенно.
— Но что вы намерены делать, чтобы добиться перемен? — спросил Майен.
— Я полагаю, — сказал Бюсси-Леклер с откровенностью, которая в человеке столь низкого происхождения могла показаться дерзостной, — я полагаю, что раз мысль о нашем Союзе исходила от наших вождей, то они, а не мы должны указать цель.
— Господа, — ответил Майен, — вы абсолютно правы: цель должна быть указана теми, кто имеет честь быть вашими вождями. Но потому-то я и повторяю вам, что лишь полководец может решать, когда именно он даст бой. Даже если он видит, что его войска построены в боевой порядок, хорошо вооружены и проникнуты воинским духом, — сигнал к нападению он даст только тогда, когда сочтет нужным.
— Но все же, ваше высочество, — вмешался Крюсе, — Лига не хочет больше ждать, мы уже имели честь заявить вам об этом.
— Не хочет ждать чего, господин Крюсе? — спросил Майен.
— Достижения цели.
— Какой цели?
— Нашей; у нас тоже есть свой план.
— Тогда дело другое, — сказал Майен. — Если у вас есть свой план, я не стану возражать.
— Так точно, ваше высочество, но можем ли мы рассчитывать на вашу поддержку?
— Без сомнения, если план этот подойдет моему брату и мне.
— Весьма вероятно, господин герцог, что вы его одобрите.
— Посмотрим, в чем же он состоит.
Лигисты переглянулись, двое или трое из них дали Лашапелю-Марто знак говорить.
Лашапель-Марто выступил вперед, словно испрашивая у герцога разрешения взять слово.
— Говорите, — сказал герцог.
— Так вот, ваше высочество, — сказал Марго. — Придумали его мы — Леклер, Крюсе и я. Он тщательно обдуман и, вероятно, обеспечит нам полный успех.
— Ближе к делу, господин Марго, ближе к делу.
— В городе имеется ряд пунктов, связывающих воедино все вооруженные силы города: это Большой и Малый Шатле, дворец Тампля, ратуша, Арсенал и Лувр.
— Правильно, — согласился герцог.
— Все эти пункты обороняют постоянные гарнизоны, но с ними нетрудно будет справиться, так как они не ожидают внезапного нападения.
— Согласен и с этим, — сказал герцог.
— Кроме того, город защищает начальник ночной стражи со своими стрелками. Обходя город, они-то и осуществляют в находящихся под угрозой нападения местах подлинную защиту Парижа. Вот что мы придумали: захватить начальника ночной стражи у него на дому — он проживает в Кутюр Сент-Катрин. Это можно сделать без шума, так как место это удаленное от центра и малолюдное.
Майен покачал головой:
— Каким бы удаленным от центра и малолюдным оно ни было, нельзя взломать прочную дверь и сделать выстрелов двадцать из аркебуз совсем без шума.
— Мы предвидели это возражение, ваше высочество, — сказал Марго. — Один из стрелков ночной стражи — наш человек. Среди ночи мы постучим в дверь — нас будет только два-три человека: стрелок откроет и пойдет к начальнику доложить, что тот должен явиться к его величеству. В этом нет ничего необычного: приблизительно раз в месяц король вызывает к себе этого офицера, чтобы выслушать его донесения и дать ему те или иные поручения. Когда дверь будет открыта, мы впустим десять человек моряков, живущих в квартале Сен-Поль, и они покончат с начальником ночной стражи.
— То есть прирежут его?
— Так точно, ваше высочество. Таким образом оборона противника в самом начале окажется расстроенной. Правда, трусливая часть горожан и политиканы могут выдвинуть других должностных лиц и чиновников — господина председателя, господина д’О, господина де Шиверни, господина прокурора Лагеля. Что ж, мы и их схватим у них на дому в тот же час. Варфоломеевская ночь научила нас, как это делается, и с ними будет то же, что с начальником ночной стражи.
— Ого! — произнес герцог, находивший, что дело это не шуточное.
— Тем самым мы получим замечательную возможность напасть на политиканов — мы их знаем наперечет в каждом квартале — и покончить сразу со всеми ересиархами — и религиозными, и политическими.
— Все это чудесно, господа, — сказал Майен, — но вы мне не объяснили, как вы собираетесь одним ударом захватить Лувр — это ж настоящая крепость, которую непрестанно охраняют гвардейцы и вооруженные дворяне. Король хоть и робок, но его вам не прирезать, как начальника ночной стражи. Он станет защищаться, а ведь он — подумайте хорошенько — король, его присутствие произведет на горожан сильнейшее впечатление, и вас разобьют.
— Для нападения на Лувр мы отобрали четыре тысячи человек, ваша светлость, и все эти люди не так уж любят Генриха Валуа, чтобы вид его произвел на них то впечатление, о котором вы говорите.
— Вы полагаете, что этого будет достаточно?
— Разумеется, нас будет десять против одного, — сказал Бюсси-Леклер.
— А швейцарцы? Их четыре тысячи, господа.
— Да, но они в Ланьи, а Ланьи — в восьми лье от Парижа. Даже если допустить, что король сможет их предупредить, гонцам потребуется два часа, чтобы туда добраться, да швейцарцам — восемь часов, чтобы пешим строем прийти в Париж, итого — десять часов. Они явятся как раз к тому времени, когда их можно будет задержать у застав: за десять часов мы станем хозяевами города.
— Что ж, пусть так, допускаю, что вы правы: начальник ночной стражи убит, политиканы уничтожены, городские власти исчезли, — словом, все преграды пали; вы, наверное, уже решили, что вы тогда предпримете?
— Мы установим правительство честных людей, каковыми сами являемся, — сказал Бригар, — а дальше нам нужно только одно: преуспеть в своих мелких торговых делах да обеспечить хлебом насущным своих детей и жен. Кое у кого из нас, может быть, и возникнет честолюбивое поползновение стать квартальным надзирателем или командиром роты в городском ополчении. Что ж, господин герцог, мы займем эти должности, но тем дело и ограничится. Как видите, мы нетребовательны.
— Господин Бригар, ваши слова — чистое золото. Да, вы честные люди, я хорошо это знаю, и в своих рядах вы не потерпите недостойных.
— О нет, нет! — раздались кругом голоса. — Только доброе вино, без всякого осадка.
— Чудесно! — сказал герцог. — Вот это стоящие слова. А скажите-ка вы, заместитель парижского прево, много ли в Иль-де-Франс бездельников и проходимцев?
Никола Пулен, предпочитавший держаться в стороне, словно нехотя приблизился к герцогу.
— Да, ваше высочество, их, к сожалению, даже слишком много.
— Вы можете хотя бы приблизительно сказать нам, сколько вы насчитываете подобного народа?
— Да, приблизительно могу.
— Так назовите цифры.
Пулен принялся считать по пальцам:
— Воров — тысячи три-четыре; тунеядцев и нищих — две — две с половиной, случайных преступников — полторы — две, убийц — четыреста — пятьсот человек.
— Хорошо, вот, значит, по меньшей мере шесть — шесть с половиной тысяч всевозможных мерзавцев и висельников. Какую религию они исповедуют?
— Как вы сказали, ваше высочество?
— Я спрашиваю — они католики или гугеноты?
Пулен рассмеялся:
— Они исповедуют любую религию, ваша светлость, или, вернее, одну: их бог — золото, а пророк его — кровь.
— Хорошо, так обстоит дело с убеждениями религиозными. А что вы скажете о политических? Кто они — сторонники дома Валуа, лигисты, ревностные политиканы или друзья короля Наваррского?
— Они — разбойники и грабители.
— Не думайте, ваша светлость, — вмешался Крюсе, — что мы возьмем в союзники подобных людей.
— Конечно, не думаю. Но именно это меня и смущает.
— А почему это вас смущает? — с удивлением спросили некоторые из собравшихся.
— Ах, господа, поймите же, дело в том, что эти люди, не имеющие убеждений и потому не примыкающие к нам, увидят, что в Париже нет больше начальства, вооруженных блюстителей порядка, королевской власти — словом, ничего того, что их так или иначе обуздывало, и примутся обчищать ваши лавки, пока вы будете воевать, и ваши дома, пока вы станете занимать Лувр; то они будут на стороне швейцарцев против вас, то на вашей — против швейцарцев, так что всегда окажутся победителями.
— Черт побери! — сказали, переглядываясь, депутаты.
— Я полагаю, это вопрос немаловажный и стоит над ним поразмыслить, не так ли, господа? — сказал герцог. — Что до меня, то я им весьма занят и постараюсь найти способ устранить эту беду. Ибо девиз моего брата и мой — ваши интересы выше наших собственных.
У депутатов вырвался одобрительный шепот.
— Теперь, господа, позвольте человеку, проделавшему двадцать четыре лье верхом веет за сутки, поспать несколько часов. Во всяком случае, в том, чтобы выждать время, опасности нет, а если бы вы стали действовать, она бы возникла; может быть, вы другого мнения?
— О нет, вы правы, господин герцог, — сказал Бригар.
— Отлично.
— Разрешите нам, ваше высочество, смиренно откланяться, — продолжал Бригар, — а когда вам угодно будет назначить новую встречу…
— Постараюсь сделать это как можно скорее, господа, будьте покойны, — сказал Майен, — может быть, даже завтра, самое позднее — послезавтра.
И, распрощавшись наконец с ними, он оставил их в совершенном восхищении его предусмотрительностью, позволившей ему обнаружить опасность, о которой они даже не подумали.
Но не успел он скрыться, как потайная дверь, прорезанная в стене и оклеенная теми же, что и стена, обоями, открылась, и в зал ворвалась женщина.
— Герцогиня! — вскричали депутаты.
— Да, господа, — воскликнула она, — я пришла, чтобы вывести вас из затруднительного положения!
Депутаты, знавшие решительность герцогини, но в то же время несколько опасавшиеся ее пыла, окружили вновь прибывшую.
— Господа, — продолжала герцогиня с улыбкой, — чего не смогли сделать иудеи, совершила одна Юдифь. Надейтесь: у меня есть свой план.
И, протянув лигистам белые руки, которые наиболее учтивые из них поднесли к губам, она вышла в ту же дверь, за которой уже скрылся Майен.
— Ей-Богу, — вскричал Бюсси-Леклер, облизывая усы и выходя вслед за герцогиней, — кажется, в их семье это единственный мужчина!
— Уф! — прошептал Никола Пулен, отирая пот, выступивший у него на лбу, когда он увидел г-жу де Монпансье, — хотел бы я быть в стороне от всего этого.