Сорок пять — страница 2 из 3

IИ СНОВА БРАТ БОРРОМЕ

Было около десяти часов вечера, когда господа депутаты в огорчении стали расходиться и на каждом углу, где им надо было сворачивать к своим домам, прощались друг с другом, обмениваясь поклонами.

Никола Пулен жил дальше всех; он одиноко шагал домой, погруженный в размышления о своем затруднительном положении, заставившем его обронить то самое восклицание, которым начался последний абзац нашей последней главы.

Действительно, день был полон событий для всех, и в особенности для него.

Итак, он возвращался домой, еще весь дрожа от услышанного, говоря себе, что, если Тень сочла необходимым донести о Венсенском заговоре, Робер Брике никогда не простил бы ему, если бы он утаил план действий, который Лашанель-Марто так простодушно изложил г-ну де Майену.

Когда Никола Пулен, по-прежнему погруженный в размышления, дошел до середины улицы Пьеро-Реаль, представлявшей собой проход шириной четыре фута, на углу Нев-Сент-Мари он увидел бежавшего ему навстречу монаха в поддернутой до колен рясе.

Пришлось посторониться, так как двоим здесь было не разойтись.

Никола Пулен надеялся, что монашеское смирение с готовностью уступит середину дороги ему, человеку военному, но ничего подобного не произошло; монах бежал, как загнанный олень; он бежал так стремительно, что мог бы пробить стену на своем пути; поэтому Никола Пулен, чтобы не быть сбитым с ног, ругаясь, посторонился.

И тотчас в этом проходе, стиснутом стенами домов, началась та раздражающая суета, когда двое в нерешительности стараются пройти, не задев друг друга, и неизменно попадают друг другу в объятия.

Пулен ругался, монах божился, и наконец священнослужитель, более нетерпеливый, чем офицер, обхватил Пулена поперек туловища, чтобы прижать его к стене.

И вот тогда, уже готовясь обменяться тумаками, они узнали друг друга.

— Брат Борроме! — удивился Пулен.

— Господин Никола Пулен! — воскликнул монах.

— Как поживаете? — спросил Пулен с восхитительным добродушием и неуязвимой мягкостью истого парижского буржуа.

— Отвратительно, — ответил монах, которому, казалось, гораздо труднее было успокоиться, чем мирному Пулену, — потому что вы меня задержали, а я очень тороплюсь.

— Что вы за парень! — ответил Пулен. — Всегда воинственный, как римлянин! Куда вы так спешите в столь поздний час, черт вас возьми! Монастырь горит, что ли?

— Нет, я тороплюсь к ее светлости, чтобы поговорить с Мейнвилем.

— К какой герцогине?

— Мне кажется, есть только одна герцогиня, у которой можно поговорить с Мейнвилем, — ответил Борроме; он хотел сначала прямо сказать все судейскому чиновнику, так как тот мог бы его выследить, но в то же время ему не хотелось слишком откровенничать с любопытным.

— В таком случае, — продолжал Никола Пулен, — что вам нужно от госпожи де Монпансье?

— Ах, Боже мой, все очень просто, — сказал Борроме, подыскивая подходящий ответ, — ее светлость просила нашего уважаемого настоятеля стать ее духовником; он согласился, потом его охватили сомнения, и он отказался. Встреча была назначена на завтра; я должен от имени дона Модеста Горанфло передать герцогине, чтобы она на него не рассчитывала.

— Очень хорошо, но вы направляетесь совсем не к дворцу Гизов, дорогой брат; я бы даже сказал, что вы идете в прямо противоположном направлении.

— Верно, — ответил брат Борроме, — я как раз оттуда и иду.

— Но тогда куда же вы идете?

— Мне сказали во дворце, что ее светлость поехала к господину де Майену, который прибыл сегодня и остановился во дворце Сен-Дени.

— Правильно, — сказал Пулен. — Действительно, герцог во дворце Сен-Дени, и герцогиня у него; но, любезный брат Борроме, зачем вы хитрите со мной? Казначея не принято посылать с монастырскими поручениями.

— Почему же нет, ведь поручение-то к принцессе крови?

— Во всяком случае, вы, доверенное лицо Мейнвиля, не можете верить в разговоры об исповеди ее светлости.

— А чему же мне верить?

— Черт возьми, дорогой, вы очень хорошо знаете, каково расстояние от монастыря до середины пути, раз уж вы заставили меня его измерить: берегитесь! Вы мне сообщили так мало, что я могу подумать слишком много!

— И напрасно, дорогой господин Пулен; я больше ничего не знаю. А теперь не задерживайте меня, прошу вас, а то я не застану ее светлость.

— Она же вернется к себе домой. Вам было бы проще всего подождать там.

— Ах ты, Боже мой, — сказал Борроме, — я не прочь повидать и господина герцога.

— Вот как?

— Ведь вы же его знаете: если только я упущу его и он уедет к своей любовнице, до него уж никак не добраться.

— Это другое дело. Теперь, когда я знаю, с кем у вас дела, я вас пропущу; прощайте, желаю удачи!

Борроме, увидев, что дорога свободна, бросил Никола Пулену в ответ на все его пожелания “прощайте” и помчался вперед.

— Ну-ну, опять что-то новенькое, — сказал себе Никола Пулен, глядя вслед исчезающей во тьме рясе монаха, — но на кой черт мне знать, что происходит? Неужели я вхожу во вкус того, что вынужден делать! Фу-у!

И он пошел спать — не с тем спокойствием, какое дает человеку чистая совесть, но с уверенностью, которую нам придает во всех жизненных обстоятельствах, сколь бы шаткие они ни были, поддержка человека, стоящего выше нас.

Борроме в это время продолжал бежать с быстротой, которую придает стремление наверстать упущенное время. Он очень хорошо знал привычки герцога де Майена, и у него были причины торопиться, которые он совсем не считал нужным объяснять г-ну Никола Пулену.

Во всяком случае, он добежал, задыхаясь и весь в поту, до дворца Сен-Дени как раз в тот момент, когда герцог и герцогиня переговорили о важных делах и г-н де Майен прощался с сестрой, чтобы поехать к той даме, живущей в Сите, на которую имел основание жаловаться Жуаез.

Основательно обсудив прием короля и план десяти, брат и сестра убедились в следующем: король ничего не подозревал, и напасть на него становилось день ото дня все легче;

самое важное было организовать отделения Лиги в северных провинциях, пока король не оказывал помощи брату и пренебрегал Генрихом Наваррским;

из этих двух врагов следовало бояться только герцога Анжуйского с его потаенным честолюбием; что же касается Генриха, то через хорошо осведомленных шпионов было известно, что у него три или четыре любовницы и он совершенно поглощен любовными делами.

— Париж подготовлен, — громко говорил Майен, — но союз с королевской семьей придает силу политикам и подлинным роялистам; надо дождаться ссоры между королем и его союзниками; непостоянный характер Генриха, несомненно, очень скоро приведет к разрыву. А так как нас ничто не торопит, подождем.

— А я, — тихо говорила герцогиня, — нуждалась в десятке людей, рассеянных по всем кварталам Парижа, чтобы поднять город после намеченного мною удара; я нашла этих десять человек, и мне больше ничего не нужно.

Только они успели произнести: один — свой монолог, другая — свои замечания в сторону, — как внезапно вошел Мейнвиль с сообщением, что Борроме хочет говорить с герцогом.

— Борроме? — удивленно воскликнул герцог. — Кто это?

— Ваше высочество, — ответил Мейнвиль, — это тот, кого вы мне послали из Нанси, когда я просил у вашей светлости направить ко мне одного человека умного, а другого — деятельного.

— Я вспоминаю: я вам ответил, что у меня есть человек, обладающий обоими качествами, и послал вам капитана Борровиля. Разве он переменил имя и теперь зовется Борроме?

— Да, ваше высочество, он переменил и имя и костюм; его зовут Борроме, и он монах монастыря святого Иакова.

— Борровиль — монах?

— Да, ваша светлость.

— Почему же он стал монахом? Дьявол, наверно, здорово веселится, если узнал его под рясой.

— Почему он монах?

Герцогиня сделала Мейнвилю знак молчать.

— Вы это узнаете позже, — продолжал тот, — это наша тайна, ваша светлость, а пока послушаем капитана Борровиля, или брата Борроме, как вам угодно.

— Да, тем более что этот визит меня беспокоит, — сказала г-жа Монпансье.

— Признаюсь, и меня тоже, — ответил Мейнвиль.

— Тогда впустите его, не теряя ни минуты, — прибавила герцогиня.

Герцог колебался между желанием выслушать посланца и опасением не попасть на свидание с любовницей.

Он смотрел на дверь и на стенные часы.

Дверь открылась, на часах пробило одиннадцать.

— А, Борровиль, — сказал герцог, который, несмотря на дурное расположение духа, был не в силах удержаться от смеха, — как вы вырядились, мой друг.

— Ваша светлость, я действительно неважно себя чувствую в этом чертовом обличье; но раз нужно, значит, нужно, как говорит герцог Гиз-старший.

— Во всяком случае, не я напялил на вас эту рясу, Борровиль, — сказал герцог, — поэтому прошу вас на меня не обижаться.

— Нет, ваше высочество, это все ее светлость; но я на нее не сержусь, раз это нужно, чтобы услужить ей.

— Хорошо, спасибо, капитан; ну а теперь — что вы хотели сообщить нам в такой поздний час?

— То, что я, к сожалению, не мог сказать вам раньше, ваша светлость, так как у меня на руках было все аббатство.

— Ну, хорошо, говорите.

— Господин герцог, — сказал Борровиль, — король посылает помощь герцогу Анжуйскому.

— Ба! — ответил Майен. — Это старая песня; нам ее поют уже три года.

— О да! Но на этот раз, ваша светлость, я сообщаю вам проверенные сведения.

— Гм! — сказал Майен, вскинув голову, как лошадь, встающая на дыбы. — Как это проверенные?

— Сегодня, то есть ночью, в два часа, господин де Жуаез уехал в Руан. Он должен сесть на корабль в Дьеппе и отвезти в Антверпен три тысячи человек.

— Ого! — воскликнул герцог. — И кто вам это сказал, Борровиль?

— Человек, который отправляется в Наварру, ваша светлость.

— В Наварру! К Генриху?

— Да.

— И кто же посылает его к Генриху?

— Король; да, король! И этот человек везет письмо от короля.

— Кто он?

— Его зовут Робер Брике.

— Дальше!

— Это большой друг отца Горанфло.

— Большой друг отца Горанфло?

— Они на “ты”.

— И он посланец короля?

— В этом я уверен; из монастыря посылали в Лувр за охранной грамотой, ходил один из наших монахов.

— Кто этот монах?

— Это наш маленький вояка Жак Клеман, тот самый, которого вы заметили, ваша светлость, — проговорил Борроме, обращаясь к герцогине.

— И он не показал вам письма? — сказал Майен. — Вот растяпа!

— Письма король ему не отдал; он отправил к посланцу своих людей с этим письмом.

— Нужно его перехватить, черт возьми!

— Обязательно нужно, — сказала герцогиня.

— Я очень серьезно об этом думал и решил послать с ним одного из моих людей, настоящего силача; но Робер Брике заподозрил неладное и отослал его.

— Вы должны были поехать сами.

— Невозможно.

— Почему?

— Он меня знает.

— Монахом, но не капитаном, надеюсь.

— Честное слово, не знаю. У этого Робера Брике очень проницательный взгляд.

— Что же это за человек? — спросил Майен.

— Высокий, худой, нервный, мускулистый, костлявый, ловкий — и насмешник, но умеющий молчать.

— Ага! А владеть шпагой?

— Как тот, кто ее изобрел.

— Вытянутое лицо?

— Ваше высочество, у него может быть какое угодно лицо.

— Друг настоятеля?

— С того времени, как тот был простым монахом.

— О, у меня есть подозрение, — сказал Майен, хмуря брови, — и я наведу справки.

— Побыстрее, ваше высочество, парни, подобные ему, умеют ходить как следует.

— Борровиль, — сказал Майен, — вам придется поехать в Суассон, к моему брату.

— А как же монастырь?

— Неужели вам так трудно выдумать какую-нибудь историю для дона Модеста, — ответил Мейнвиль, — и разве он не верит во все то, во что вы хотите, чтобы он верил?

— Вы скажете господину де Гизу, — продолжал Майен, — все, что узнали о поручении, данном де Жуаезу.

— Да, ваше высочество.

— Но не забывайте Наварру, Майен, — сказала герцогиня.

— Я настолько хорошо помню о ней, что займусь этим сам. Пусть мне оседлают свежую лошадь, Мейнвиль. — Потом он прибавил тихо: — Неужели он жив? О да, должно быть, жив.

IIШИКО-ЛАТИНИСТ

Следует вспомнить, что после отъезда двух молодых людей Шико зашагал очень быстро.

Но как только они исчезли в долине, от которой проложен мост Жювизи на реке Орж, Шико, у которого, казалось, как у Аргуса, были глаза на затылке, остановился на вершине пригорка и стал осматривать горизонт, рвы, равнину, кусты, реку — одним словом, все, вплоть до кучевых облаков, скользивших под уклон за большими придорожными вязами; уверившись в том, что здесь нет никого, кто бы следил за ним или мог помешать ему, он сел на краю рва, привалился спиной к дереву и начал то, что он называл исследованием собственной совести.

У него было два кошелька с деньгами, ибо он заметил, что в мешочке, переданном ему Сент-Малином, кроме королевского письма были еще некие круглые перекатывающиеся предметы, очень напоминавшие серебряные и золотые монеты.

Мешочек был настоящим королевским кошельком, на котором с обеих сторон была вышита буква “Г”.

— Красиво, — сказал Шико, рассматривая кошелек, — очень мило со стороны короля! Его имя, его герб! Нельзя быть щедрее и глупее! Нет, его не переделаешь! Честное слово, — продолжал Шико, — меня удивляет только, что этот добрый и великодушный король не велел одновременно вышить на том же кошельке письмо, которое он приказал мне отвезти своему зятю, и мою расписку. Чего же стесняться? Сейчас вся политика ведется открыто; займемся и мы политикой, как все. Ба! Когда слегка прирежут бедного Шико, как прирезали курьера господина де Жуаеза, которого тот же самый Генрих послал в Рим, у короля будет одним другом меньше, только и всего, а друзья в наше время встречаются так часто, что можно быть расточительным. Как плохо выбирает Господь Бог, если только он выбирает! Теперь посмотрим сначала, сколько денег в кошельке, с письмом можно ознакомиться и после. Сто экю! Как раз та сумма, которую я занял у Горанфло. А, простите, не будем клеветать, вот еще пакетик… испанское золото, пять квадруплей. Ну-ну, это весьма предупредительно; о, он очень мил, мой Генрике! Эх, если бы не шифр и лилии, на мой взгляд — излишние, я бы послал ему пламенный поцелуй. Но этот кошелек мне мешает; мне кажется, что птицы, пролетая над моей головой, принимают меня за королевского посланца и собираются посмеяться надо мной или, что еще хуже, указать на меня прохожим.

Шико вытряхнул содержимое кошелька на ладонь, вынул из кармана полотняный мешочек Горанфло и пересыпал туда золото и серебро, приговаривая вслед монетам:

— Вы можете спокойно лежать рядом, детки, ведь вы все из одной страны.

Потом, вытащив из кошелька письмо, он положил туда камешек и, словно вооруженный пращой, бросил его в Орж, извивавшуюся под мостом.

Раздался всплеск, два-три круга разбежались по гладкой поверхности и, все расширяясь, разбились о берег.

— Это для моей безопасности, — сказал Шико, — теперь поработаем для Генриха.

И он взял письмо, лежавшее на земле, пока он забрасывал кошелек в реку.

На дороге показался осел, груженный дровами. Его вели две женщины, и он выступал так гордо, будто нес не дрова, а священные дары.

Шико спрятал письмо, накрыв его своей широкой ладонью, и дал им проехать. Оставшись один, он снова взял письмо, разорвал конверт и с несокрушимым спокойствием сломал печать, как если бы это было письмо от прокурора.

Потом он опять взял конверт, скатал его в ладонях, зажал печать меж двух камней и послал все это вслед кошельку.

— Теперь, — сказал Шико, — можно насладиться стилем этого послания.

Он развернул письмо и прочитал:

“Дражайший наш брат! Глубокая любовь, которую питал к Вам наш дражайший брат покойный король Карл IX, и поныне живет под сводами Лувра и неизменно наполняет мое сердце”.

Шико поклонился.

“Поэтому мне неприятно говорить с Вами о печальных и досадных предметах; но Вы проявляете стойкость в превратностях судьбы, и я, не колеблясь, сообщаю Вам о том, что можно сказать только мужественным и проверенным друзьям”.

Шико прервал чтение и снова поклонился.

“Кроме того, я, как король, имею заботу о том, чтобы Вы этой новой заботой прониклись: это честь моего и Вашего имени, брат мой”.

Мы с Вами сходны в одном: оба одинаково окружены врагами. Шико Вам это объяснит”.

— Chicotus explicabit, — сказал Шико, — или лучше evolvet, что гораздо изящнее.

“Ваш слуга, господин виконт де Тюренн, является источником постоянных скандалов при Вашем дворе.

Бог не допустит, чтобы я вмешивался в Ваши дела, иначе как для блага Вашего и чести. Ваша жена, которую я, к моему великому огорчению, называю сестрой, должна была бы позаботиться об этом вместо меня… но она этого не делает”.

— Ого, — сказал Шико, продолжая переводить на латинский. — Quaeque omittit facere. Это жестко сказано.

“Я прошу Вас, мой брат, проследить, чтобы отношения Марго с виконтом де Тюренном, связанным с нашими общими друзьями, не вносили стыда и позора в семью Бурбонов. Начните действовать, как только Вы в этом убедитесь, и проверьте факты, как только Шико прочтет Вам мое письмо”.

— Statim atque audiveris Chicotum litteras explicantem. Пошли дальше, — сказал Шико.

“Было бы очень неприятно, если бы возникло малейшее сомнение в законности Ваших наследников, брат мой, — самого драгоценного, о чем Бог не дозволяет мне мечтать; так как, увы, мне не дано возродиться в моем потомстве.

Оба соучастника, которых я выдаю Вам как брат и король, чаще всего встречаются в малом замке Луаньяк. Они отправляются туда под предлогом охоты; этот дворец, кроме того, — очаг интриг, в которых замешаны и Гизы; ибо Вы несомненно знаете, какой злополучной любовью преследовала моя сестра и Генриха де Гиза, и моего собственного брата, герцога Анжуйского, в те времена, когда я сам носил это имя, а мой брат назывался герцогом Алансонским”.

— Quo et quam irregulari amore sit prosecuta et Henricum Guisum et germanum meum…

“Обнимаю Вас и прошу обратить внимание на мои предупреждения, я готов помочь Вам всегда и во всем. Пока же воспользуйтесь советами Шико, которого я Вам посылаю”.

— Age auctore Chicoto! Великолепно, вот я и советник королевства Наваррского.

“Ваш любящий и т. д. и т. д.”

Прочитав письмо, Шико сжал голову обеими руками.

— О! — сказал он. — Вот, думается мне, довольно скверное поручение, оно доказывает, что, убегая от одной беды, можно попасть в еще худшую, как говорит Гораций Флакк. По правде сказать, я предпочитаю Майена. И все же, если не считать вытканного золотом кошелька, которого я не могу ему простить, это письмо написано ловким человеком. Если предположить, что Генрих сделан из того же теста, что и все мужья, это письмо может его рассорить сразу и с женой, и с Тюренном, и с Анжу, и с Гизами, и даже с Испанией. Для того чтобы Генрих Валуа, живя в Лувре, был так хорошо осведомлен о том, что происходит в По у Генриха Наваррского, нужно, чтобы у него там был шпион, и этот шпион очень заинтересует наваррца. С другой, стороны, это письмо принесет мне кучу неприятностей, если я встречу испанца, лорренца, беарнца или фламандца, которые пожелали бы узнать цель моей поездки в Беарн. Я же проявлю крайнюю недальновидность, если не подготовлюсь к встрече с одним из таких любопытных. Кое-что припас для меня, если не ошибаюсь, монах Борроме.

Кроме того:

Чего искал Шико, когда просил короля Генриха куда-нибудь его послать? Покоя — вот чего он хотел. А теперь Шико поссорит короля Наваррского с женой. Это совсем не дело для Шико, так как Шико, поссорив таких влиятельных людей, приобретет смертельных врагов, которые помешают ему благополучно дожить до восьмидесяти лет. Черт возьми, тем лучше, хорошо жить только молодым. Но тогда уж лучше было подождать, пока господин де Майен пырнет меня кинжалом. Нет, во всем нужна взаимность — таков девиз Шико. Значит, Шико продолжит свое путешествие. Но Шико человек умный и примет все меры предосторожности. То есть при нем будут только деньги, и если Шико убьют, это принесет вред ему одному. Поэтому Шико довершит то, что начал, — он переведет это прекрасное письмо с начала до конца на латинский язык, запечатлеет его в памяти, где оно уже на две трети запечатлелось, потом купит лошадь, потому что от Живизи до По нужно сделать слишком много шагов. Но прежде всего Шико разорвет письмо своего друга Генриха Валуа на бесчисленное количество кусочков и постарается, чтобы одни из этих кусочков полетели в Орж, другие — в воздух, а третьи вернулись к нашей общей матери земле, в лоно которой возвращается все, даже глупость королей. Когда Шико кончит то, что он начал…

Шико замолчал и приступил к осуществлению своего проекта. Одна треть письма отправилась в воду, вторая — в воздух, а третья — исчезла в яме, вырытой для этой цели не кинжалом, не ножом, но таким инструментом, который мог в случае необходимости заменить и то и другое и который Шико носил за поясом.

Кончив эту операцию, он продолжал:

— Шико отправится в путь со всеми предосторожностями, пообедает в добром городе Корбейле, как того требует его добропорядочный желудок. А пока займемся латинским сочинением, которое мы решили составить; думается, мы создадим довольно изящный текст.

Внезапно Шико остановился: он заметил, что не сможет перевести на латинский язык слово “Лувр”, — это его очень огорчило.

Ему пришлось также переделать Марго в Марготу, как он уже сделал из Шико — Шикотуса; между тем для красоты надо было бы превратить Шико в Шикота, а Марго в Маргот, что уже напоминает не латынь, а греческий.

О слове “Маргарита” он даже не думал; такой перевод был бы, по его мнению, неточен.

Вся эта латынь, изысканно пуристическая, с цицероновскими оборотами, привела Шико к приятному городу Корбейлю, где смелый посланец меньше знакомился с чудесами Сен-Спира, чем с чудесами повара-трактирщика, насыщавшего ароматными парами окрестности собора.

Мы не будем описывать пиршество, которому он предался, мы не будем пытаться рисовать лошадь, которую он купил в конюшне хозяина гостиницы; это значило бы задать себе слишком трудную задачу; мы скажем только, что обед был достаточно длинным, а лошадь достаточно плохой, чтобы дать нам, если бы у нас хватило совести, материала почти на целый том.

IIIЧЕТЫРЕ ВЕТРА

Шико на своей маленькой лошади — впрочем, настолько выносливой, чтобы нести на себе такого большого человека, — переночевав в Фонтенебло, сделал на следующий день крюк вправо и достиг маленькой деревушки Оржеваль.

Он хотел в этот день сделать еще несколько лье, потому что ему, видимо, не терпелось подальше отъехать от Парижа. Но его лошадь начала спотыкаться так часто и так сильно, что он счел необходимым остановиться.

В течение всего пути его обычно очень проницательный взгляд не смог обнаружить ничего подозрительного. Люди, тележки, заставы казались в одинаковой мере безобидными.

Несмотря, однако же, на то, что внешне все было как будто спокойно, Шико не чувствовал себя в безопасности; наши читатели знают, что в действительности он меньше кого бы то ни было доверялся внешнему спокойствию.

Прежде чем поставить в стойло лошадь и лечь спать, он очень внимательно осмотрел весь дом.

Шико показали великолепные комнаты с тремя или четырьмя выходами; однако, по мнению Шико, в них не только было слишком много дверей, но эти двери недостаточно хорошо закрывались.

Хозяин только что отремонтировал большой чулан, имевший только один выход на лестницу; изнутри эта дверь была снабжена солидными задвижками.

Шико приказал поставить кровать в этом чулане, сразу понравившемся ему больше, чем великолепные, но ничем не защищенные комнаты, которые ему показали вначале.

Он несколько раз опробовал задвижки и, удовлетворенный тем, что они достаточно крепки, хотя двигаются легко, поужинал, приказал не убирать со стола под предлогом, что у него по ночам бывают приступы голода, разделся, положил одежду на стул и лег.

Но прежде чем лечь, он для большей безопасности вытащил из кармана кошелек или, вернее, мешок с деньгами и положил его вместе со шпагой под подушку.

Потом он мысленно три раза повторил письмо.

Стол был для него второй линией обороны; и все же это двойное укрепление казалось ему недостаточным; он встал, поднял обеими руками шкаф и забаррикадировал им дверь.

Итак, между ним и возможным нападением были дверь, шкаф и стол.

Гостиница показалась Шико почти необитаемой. У хозяина было невинное лицо; вечером был такой ветер, что мог вырвать рога у быков, а деревья по соседству ужасно скрипели, но этот скрип, по словам Лукреция, мог показаться ласковым и приветливым хорошо укрытому и закутанному путешественнику, лежащему в теплой постели.

Завершив подготовку к возможной обороне, Шико с наслаждением растянулся на своем ложе. Нужно сказать, что постель была мягкой и приспособленной для того, чтобы защитить лежащего в ней от всяческого беспокойства как со стороны людей, так и со стороны предметов неодушевленных.

Действительно, ее закрывали широкие занавеси из зеленой саржи, а одеяло, толстое, как перина, обволакивало приятной теплотой все члены заснувшего путешественника.

Шико поужинал по рецепту Гиппократа, то есть очень скромно, он выпил только одну бутылку вина; его желудок, расширившийся должным образом, распространял по всему организму то блаженное ощущение, которое безошибочно дает этот услужливый орган, заменяющий сердце многим так называемым честным людям.

На Шико падал свет лампы, которую он поставил на край стола рядом с кроватью; он читал перед сном, и отчасти для того, чтобы скорее уснуть, очень любопытную совсем новую книгу, сочинение некоего мэра города Бордо, которого звали не то Монтань, не то Монтень.

Эта книга была напечатана в Бордо как раз в 1581 году; в ней заключались две первые части впоследствии довольно известного сочинения, названного “Опыты”. Книга была достаточно занятной, для того чтобы ее читать и перечитывать днем. Но в то же время она была достаточно скучна, чтобы не помешать заснуть человеку, проделавшему пятнадцать лье на лошади и выпившему за ужином бутылку доброго вина.

Шико очень высоко ценил эту книгу, которую он положил в карман куртки, уезжая из Парижа; он был лично знаком с ее автором. Кардинал дю Перрон назвал ее молитвенником честных людей; и Шико, способный во всех смыслах оценить вкус и ум кардинала, Шико — мы можем это утверждать — охотно употреблял “Опыты” мэра Бордо вместо молитвенника.

И все же, читая восьмую главу, он крепко заснул.

Лампа горела по-прежнему, дверь, перегороженная шкафом и столом, была по-прежнему закрыта; шпага и деньги по-прежнему лежали под подушкой. Сам архангел Михаил спал бы, как Шико, не думая о сатане, даже если бы лев рычал за дверью, запертой на все задвижки.

Мы уже говорили, что на дворе дул сильный ветер, свист этого гигантского дракона устрашающей мелодией раздавался за дверью и как-то странно сотрясал воздух; ветер умеет самым совершенным образом подражать человеческому голосу или, вернее, великолепно пародировать его: то он хнычет, как плачущий ребенок, то рычит, как разгневанный муж, ссорящийся с женой.

Шико хорошо знал, что такое буря: через час от этого шума ему становилось даже как-то спокойнее; он успешно боролся со всеми проявлениями осенней непогоды.

С холодом — при помощи одеяла.

С ветром — заглушая его храпом.

И все же, хотя Шико продолжал спать, ему казалось, что буря все усиливается и все приближается самым странным образом.

Внезапно порыв ветра непобедимой силы расшатал дверь, сорвал задвижки, толкнул шкаф, который, потеряв равновесие, упал, потушив лампу и разбив стол.

Шико имел способность, как бы крепко он ни спал, быстро просыпаться и сразу обретать присутствие духа; это присутствие духа побудило его скользнуть за кровать, а не встать перед ней. И, соскальзывая за кровать, Шико успел схватить левой рукой мешочек с деньгами, а правой — рукоятку шпаги.

Он широко открыл глаза: непроглядная тьма. Тогда Шико навострил уши, и ему показалось, что тьма буквально раскалывалась из-за драки четырех ветров, носившихся по всей комнате и наваливавшихся на все, начиная от шкафа, все более давившего на стол, и кончая стульями, которые катались, сталкивались и задевали другую мебель.

Среди всего этого грохота Шико казалось, что четыре ветра ворвались к нему, так сказать, во плоти, что он имеет дело с Эвром, Нотом, Аквилоном и Бореем, с их толстыми щеками и, в особенности, с их огромными ногами.

Смирившись, понимая, что он ничего не может поделать с олимпийскими богами, Шико присел в углу за кроватью, подобно сыну Оилея после одного из приступов его ярости, как о том повествует Гомер.

Но кончик длинной шпаги был настороженно направлен в сторону ветра или, вернее, ветров, так что, если бы эти мифологические персонажи неосмотрительно приблизились к нему, они сами сели бы на вертел, даже если затем произошло бы то, что произошло с Диомедом, когда он ранил Венеру.

Но после нескольких минут самого ужасающего грохота, который когда-либо раздирал человеческий слух, Шико воспользовался моментом передышки в буре, чтобы заглушить своим голосом разбушевавшиеся стихии и грохот мебели, слишком шумные для того, чтобы быть естественными.

Шико принялся изо всех сил кричать:

— На помощь!

Наконец он сам стал производить столько шума, что стихии успокоились, как если бы Нептун собственной персоной произнес свое знаменитое Quos ego[10], и через шесть или восемь минут, когда Эвр, Нот, Борей и Аквилон, казалось, начали отступление, появился хозяин с фонарем и осветил место действия.

Сцена, на которой оно разыгралось, имела весьма плачевный вид и чрезвычайно напоминала поле сражения. За огромным шкафом, поваленным на раздавленный стол, зияла дверь, сорванная с петель, висевшая только на одной из задвижек и качавшаяся, словно парус корабля; четыре или пять стульев, довершавшие меблировку, были опрокинуты, и их ножки торчали вверх; наконец, фаянсовая посуда, украшавшая стол, валялась на плитах пола, потрескавшаяся и побитая.

— Да здесь настоящий ад! — воскликнул Шико, узнав хозяина при свете фонаря.

— О сударь! — воскликнул хозяин, увидев произведенные разрушения. — Что случилось?

И он поднял к небу руки, а следовательно, и фонарь.

— Сколько демонов живет у вас, скажите мне, мой друг? — прорычал Шико.

— О Иисус! Какой ураган! — ответил хозяин с тем же патетическим жестом.

— Что у вас, задвижки еле держатся, что ли? — продолжал Шико. — Дом выстроен из картона? Я лучше уйду отсюда. Я предпочитаю ночевать под открытым небом.

И Шико вылез из-за кровати и встал со шпагой в руках в проходе между кроватью и стеной.

— О, моя бедная мебель! — вздохнул хозяин.

— А мое платье? — воскликнул Шико. — Где мое платье, лежавшее на этом стуле?

— Ваше платье, мой дорогой господин, — простодушно сказал хозяин, — если оно здесь лежало, здесь оно и должно лежать.

— Как это “если”? Уж не хотите ли вы сказать, что я вчера приехал сюда в таком виде?

И Шико напрасно попытался завернуться в свою тонкую рубашку.

— Боже мой! — ответил хозяин, которому трудно было возразить против подобного довода. — Конечно, вы были одеты.

— Хорошо еще, что вы это признаете.

— Но…

— Но что?

— Сюда ворвался ветер и все разбросал.

— Нечего сказать, объяснение!

— Вы же видите! — поспешно сказал хозяин.

— И все же, мой друг, — ответил Шико, — внемлите голосу рассудка. Когда ветер куда-нибудь влетает, а он, видимо, влетел сюда, не правда ли, раз учинил здесь весь этот разгром?..

— Без сомнения.

— Хорошо! Если ветер влетает куда-нибудь, он влетает снаружи.

— Конечно, сударь.

— Вы этого не отрицаете?

— Нет, отрицать было бы просто глупо.

— Так вот, ветер, влетев сюда, должен был бы принести с собой одежду других в эту комнату, а не уносить мою неизвестно куда.

— Ах, Боже ты мой! Как будто так. И все же мы вроде видим доказательства противного.

— Любезный, — сказал Шико, пристально оглядев пол, — по какой дороге пришел ко мне ветер?

— Как вы сказали, сударь?

— Я спрашиваю, откуда пришел ветер?

— С севера, сударь, с севера.

— Ну, значит, он шел по грязи — видите следы на плитах?

И Шико показал на полу свежие следы грязных сапог. Хозяин побледнел.

— Так вот, дорогой мой, — сказал Шико, — я позволю себе дать вам совет: следите хорошенько за ветрами, которые влетают в гостиницу, проникают в комнаты, срывая двери с петель, и улетают, украв одежду путешественников.

Хозяин отступил на два шага, чтобы обойти опрокинутую мебель и оказаться у выхода в коридор.

Потом, почувствовав, что отступление обеспечено, он сказал:

— Вы считаете вором меня?

— Что случилось с вашей добродушной физиономией? — спросил Шико. — Вы стали совсем другим.

— Я стал другим, потому что вы меня оскорбляете.

— Я оскорбляю?

— Конечно, вы называете меня вором, — ответил хозяин еще более вызывающим тоном, в котором теперь звучала угроза.

— Я называю вас вором, потому что вы должны отвечать, если мои вещи украдены; вы не посмеете этого отрицать?

И теперь уже Шико, как мастер фехтования, прощупывающий противника, сделал угрожающий жест.

— Эй! — крикнул хозяин. — Ко мне! Эй, люди!

В ответ на этот зов на лестнице появились четыре человека, вооруженные палками.

— А, вот они, Эвр, Нот, Аквилон и Борей, — сказал Шико. — Черт возьми! Раз уж мне представился случай, я хочу освободить землю от северного ветра: я должен оказать эту услугу человечеству — наступит вечная весна.

И он сделал такой сильный выпад своей длинной шпагой в направлении первого из нападавших, что, если бы тот не отскочил назад с легкостью истинного сына Эола, он был бы пронзен насквозь.

К несчастью, делая этот прыжок, он смотрел на Шико и, следовательно, не смог оглянуться назад: он соскользнул с последней ступеньки и, не в силах сохранить равновесие, со страшным грохотом скатился вниз.

Это отступление послужило сигналом для трех остальных, которые исчезли в открытом перед ними или, вернее, позади них пролете с быстротою призраков, исчезающих в театральном люке.

В то же время последний из них успел, пока удалялись товарищи, сказать несколько слов на ухо хозяину.

— Хорошо, хорошо! — проворчал тот, обращаясь к Шико. — Найдется ваше платье.

— Прекрасно! Это все, что мне нужно.

— Вам его принесут.

— В добрый час. Я не желаю ходить голым, это, кажется, вполне естественно.

Ему принесли одежду, порванную во многих местах.

— Ого! — сказал Шико. — На вашей лестнице порядочно гвоздей. Чертовские ветры, ей-ей! Но возвращено по-хорошему. Как я мог вас заподозрить? У вас же такое честное лицо.

Хозяин любезно улыбнулся и сказал:

— Но теперь-то, я думаю, вы опять ляжете спать?

— Нет, спасибо, я уже выспался.

— Что же вы будете делать?

— Пожалуйста, одолжите мне фонарь, и я снова займусь чтением, — так же любезно ответил Шико.

Хозяин ничего не сказал. Он подал фонарь и ушел.

Шико снова приставил шкаф к двери и опять улегся в постель.

Ночь прошла спокойно, ветер утих, точно шпага Шико пронзила мехи, его раздувавшие.

На заре посланец спросил свою лошадь, оплатил расходы и уехал, думая про себя: “Увидим, что будет сегодня вечером”.

IVКАК ШИКО ПРОДОЛЖАЛ СВОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ И ЧТО С НИМ СЛУЧИЛОСЬ

Шико все утро хвалил себя за то, что он, как нам удалось убедиться, не потерял спокойствия и терпения в ночь испытаний.

“Но, — подумал он, — нельзя дважды поймать матерого волка в ту же западню; значит, для меня наверняка изобретут какую-нибудь новую чертовщину: будем держаться настороже”.

Следуя этим чрезвычайно осторожным соображениям, Шико совершил в течение дня путешествие, которое даже Ксенофонт счел бы достойным обессмертить в своем “Отступлении десяти тысяч”.

Каждое дерево, каждая неровность почвы, каждая стена служили ему наблюдательным пунктом и естественной крепостью.

По дороге он даже заключил несколько союзов — если не наступательных, то, по крайней мере, оборонительных.

Действительно, четыре бакалейщика-оптовика из Парижа, ехавшие заказывать котиньякское варенье в Орлеане и сухие фрукты в Лиможе, удостоили принять в свое общество Шико, который назвался обувщиком из Бордо, возвращающимся по окончании дел домой. А так как Шико, гасконец по происхождению, переставал говорить с акцентом только тогда, когда это было особенно необходимо, он не внушил своим спутникам никаких подозрений.

Их отряд состоял, следовательно, из пяти хозяев и четырех приказчиков бакалейных лавок. И в количественном отношении, и по своему воинскому духу он заслуживал, чтобы с ним считались, если принять во внимание воинственные нравы, распространившиеся среди парижских бакалейщиков после организации Лиги.

Мы не станем утверждать, что Шико чувствовал чрезмерное уважение к храбрости своих спутников, но, конечно, права пословица, утверждающая, что у трех трусов меньше страха, если они вместе, чем у одного храбреца, если он один.

Шико совсем перестал бояться, как только очутился среди четырех трусов; он даже перестал оглядываться, как делал до сих пор, чтобы обнаружить возможных преследователей.

Поэтому они, болтая о политике и отчаянно хвастаясь, беспрепятственно достигли города, где намеревались все вместе поужинать и переночевать.

Поужинали, крепко выпили и разошлись по комнатам.

Шико во время кутежа не воздерживался ни от остроумия, развлекавшего его спутников, ни от муската или бургундского, поддерживавших его остроумие. Торговцы, иначе говоря, свободные люди, не слишком почтительно отзывались о его величестве короле Французском и обо всех других величествах — лотарингских, наваррских, фландрских и любых других.

И Шико отправился спать, назначив на утро свидание четырем бакалейщикам, которые, можно сказать, триумфально проводили его в отведенную для него комнату.

Четыре путешественника охраняли мэтра Шико, как принца, потому что их четыре комнаты предшествовали его собственной, расположенной в конце коридора и недосягаемой благодаря смежным дверям.

А так как в эту эпоху дороги не были надежны даже для людей, путешествующих по своим собственным делам, каждый старался на случай неприятной встречи обеспечить себе поддержку соседа.

Шико, не посвятивший своих спутников в печальные происшествия предыдущей ночи, сделал все, чтобы провести этот пункт союзного договора, который к тому же был принят единодушно.

Шико, не изменяя своей обычной осторожности, мог лечь и уснуть. И он мог сделать это тем спокойнее, что для большей уверенности он самым тщательным образом осмотрел комнату, задвинул все задвижки на дверях, запер ставни единственного окна; нечего и говорить, что он выстукал все стены, и они повсюду ответили вполне успокоительным звуком.

Но как только он заснул, произошло нечто такое, чего даже сфинкс, этот профессиональный прорицатель, никогда бы не мог предвидеть; действительно, дьявол постоянно вмешивался во все дела Шико, а дьявол хитрее всех сфинксов на свете.

Около половины десятого в дверь приказчиков-бакалейщиков, ночевавших вместе в помещении, похожем на чердак и расположенном над коридором их хозяев-торговцев, кто-то робко постучал. Один из них открыл с недовольным видом и оказался нос к носу с хозяином гостиницы.

— Господа, — сказал им хозяин, — я с радостью вижу, что вы легли спать одетые; я хочу оказать вам большую услугу. Ваши хозяева слишком разошлись за столом, говоря о политике. Видимо, один из старшин города их слышал и донес мэру, а наш город гордится своей верностью королю; мэр послал стражников, они схватили ваших хозяев и отвели в ратушу для объяснений. Тюрьма совсем рядом с ратушей; братцы, вставайте, ваши мулы вас ждут, а хозяева вас всегда догонят.

Четверо приказчиков всполошились, как козлята, скатились с лестницы, дрожа от страха, вскочили на мулов и поспешили обратно в Париж, попросив хозяина предупредить торговцев об их отъезде и направлении в случае, если те вернутся в гостиницу.

Когда хозяин увидел, как четыре приказчика исчезли за углом, он так же осторожно постучался в первую дверь по коридору.

Он так долго скребся, что первый торговец закричал громовым голосом:

— Кто там?

— Тише, несчастный! — ответил хозяин. — Подойдите к двери, да ступайте на цыпочках.

Торговец повиновался; но так как он был человек осторожный, то не открыл дверь, а, приникнув ухом к косяку, спросил:

— Кто вы?

— Разве вы не узнаете голоса хозяина гостиницы?

— Правда, но, Боже мой, что случилось?

— За столом вы слишком свободно говорили о короле, а какой-то шпион донес об этом мэру, а тот прислал стражников. К счастью, я догадался послать их в комнату ваших приказчиков, так что они заняты там, наверху, их арестом, вместо того чтобы арестовать вас.

— О-о! Что вы говорите? — воскликнул торговец.

— Чистую правду. Торопитесь! Бегите, пока лестница свободна.

— А мои спутники?

— Ох, у вас не хватит времени предупредить их!

— Вот бедняги!

И торговец торопливо оделся.

В то же время хозяин, точно вдохновленный свыше, постучал в стенку, отделявшую комнату первого торговца от комнаты второго.

Второй, разбуженный теми же словами и той же басней, тихонько открыл дверь; третий, разбуженный, как и второй, позвал четвертого, и все четверо, легко, как стайка ласточек, убежали на цыпочках, размахивая руками.

— Бедный обувщик, — говорили они, — все неприятности обрушатся на него, но ведь, по правде сказать, он и говорил больше всех. Черт возьми! Пусть побережется, ведь хозяин не успел предупредить его, как нас!

Действительно, мэтр Шико, как вы понимаете, ни о чем не был предупрежден.

В тот самый момент, когда торговцы убегали, поручив его Богу, он спал самым глубоким сном.

Хозяин убедился в этом, послушав у дверей; потом он спустился в низкий зал, тщательно прикрытая дверь которого открылась по его знаку. Он снял свой колпак и вошел. В зале находились шестеро вооруженных людей, из которых один, казалось, был командиром.

— Ну как? — сказал он.

— Я выполнил все в точности, господин офицер.

— В вашей гостинице пусто?

— Совершенно пусто.

— Человек, которого мы вам указали, не был ни разбужен, ни предупрежден?

— Ни разбужен, ни предупрежден.

— Господин хозяин гостиницы, вы знаете, от чьего имени мы действуем; вы знаете, какому делу мы служим, потому что вы сами защитник этого дела.

— Ну, конечно, господин офицер; вы же видите, чтобы сдержать клятву, я потерял деньги, которые проезжие потратили бы у меня; но ведь в клятве говорится: я пожертвую моим имуществом, защищая святую католическую веру!

— И жизнью! Вы забыли прибавить это слово, — надменно сказал офицер.

— Боже мой! — воскликнул хозяин, всплеснув руками. — Неужели от меня потребуют жизни? У меня жена и дети!

— Ничего от вас не потребуют, если вы будете слепо повиноваться приказаниям.

— О, я буду повиноваться, будьте спокойны.

— В таком случае ложитесь спать; заприте двери и, что бы вы ни слышали и ни видели, не выходите, даже если ваш дом загорится и обрушится вам на голову. Как видите, роль у вас нетрудная.

— Увы! Увы! Я разорен, — пробормотал хозяин.

— Мне поручено оплатить ваши убытки, — сказал офицер, — возьмите эти тридцать экю.

— Мой дом оценен в тридцать экю! — жалобно сказал хозяин.

— Ах, Боже мой! У вас не будет разбито ни одного стекла, плакса вы этакий… Ну и ничтожества же защитники нашей святой Лиги!

Хозяин ушел и заперся, как парламентер, предупрежденный о том, что город отдан на разграбление. Тогда офицер поставил двух наиболее хорошо вооруженных людей под окном Шико.

Он сам и трое остальных поднялись к спальне бедного обувщика, как назвали его спутники по путешествию, давным-давно выехавшие из города.

— Вы знаете приказ? — сказал офицер. — Если он откроет и позволит себя обыскать, если мы найдем на нем то, что ищем, мы не причиним ему ни малейшего зла; но если он окажет сопротивление, то хороший удар кинжалом — и все! Запомните хорошенько. Ни пистолета, ни аркебузы. Кроме того, это и бесполезно, раз нас четверо против одного.

Они подошли к двери.

Офицер постучал.

— Кто там? — спросил Шико, мгновенно проснувшись.

— Черт возьми, — тихо сказал офицер, — прибегнем к хитрости. — И громко прибавил: — Ваши друзья бакалейщики собираются сообщить вам кое-что важное.

— Ого! — сказал Шико. — Ваши голоса значительно огрубели от вина, мои бакалейщики.

Офицер смягчил тон и вкрадчиво повторил:

— Да открывайте же, дорогой друг и товарищ.

— Проклятие! Как ваша бакалея пахнет железом! — сказал Шико.

— А, ты не хочешь открыть! — нетерпеливо воскликнул офицер. — Тогда вперед, ломайте дверь.

Шико бросился к окну, открыл его и увидел внизу две обнаженные шпаги.

— Это ловушка! — воскликнул он.

— Ага, любезный, — сказал офицер, услышав стук открывшегося окна, — ты боишься прыгать, ты прав. Ну, открывай, открывай!

— Черт возьми, нет! — сказал Шико. — Дверь крепка, и мне придут на помощь, если вы будете шуметь.

Офицер рассмеялся и приказал солдатам сорвать дверь с петель.

Шико закричал, чтобы позвать торговцев.

— Дурак! — сказал офицер. — Неужели ты думаешь, что мы оставили тебе помощников? Не обманывайся, ты один, а значит, пойман. Придется примириться с незадачливой судьбой. Вперед, ребята!

И Шико услышал, как в дверь нанесли три удара мушкетами с силой и ритмичностью тарана.

— Там три мушкета и офицер — внизу только две шпаги; высота всего пятнадцать футов — это пустяки. Я предпочитаю мушкетам шпаги.

И, подвязав мешок к поясу, он, не колеблясь, влез на подоконник, зажав в руке шпагу.

Оба солдата внизу стояли, подняв шпаги вверх. Но Шико рассчитал правильно. Никогда человек, даже если он силен, как Голиаф, не будет дожидаться падения хотя бы пигмея, если этот пигмей может убить его, сам разбившись насмерть.

Солдаты переменили тактику и отступили, решившись напасть на Шико, как только он упадет.

На это и надеялся гасконец. Он ловко прыгнул на носки и пригнулся, сидя на корточках. В тот же момент один из солдат нанес ему удар, который мог бы проткнуть стену.

Но Шико даже не потрудился отразить его. Он принял удар с открытой грудью; благодаря кольчуге Горанфло шпага врага переломилась, будто стеклянная.

— На нем кольчуга! — воскликнул один из солдат.

— Черт возьми! — воскликнул Шико и ответным ударом разрубил ему голову.

Второй начал кричать, стараясь только отражать удары, так как Шико нападал.

На свою беду, в фехтовании он был слабее даже Жака Клемана. Вторым выпадом Шико уложил его рядом с товарищем.

И когда, выломав дверь, офицер выглянул в окно, он увидел только двух стражников, плававших в собственной крови.

— Это демон! — воскликнул офицер. — Сталь не причиняет ему вреда.

— Да, но не свинец! — сказал один из солдат, прицеливаясь.

— Несчастный! — воскликнул офицер, отводя мушкет. — Без шума! Ты разбудишь весь город; мы настигнем его завтра.

— Видимо, надо было поставить четверых внизу, а вверху оставить только двоих, — философски сказал один из солдат.

— Вы болван! — ответил офицер.

— Посмотрим, как тебя самого назовет господин герцог, — пробормотал солдат себе в утешение.

И он опустил приклад мушкета на пол.

VТРЕТИЙ ДЕНЬ ПУТЕШЕСТВИЯ

Шико только потому уходил не спеша, что был в Этампе, то есть в таком городе, среди таких горожан и под охраной таких чиновников, которые по первой его просьбе привели бы в действие машину правосудия и арестовали бы самого герцога де Гиза.

Его преследователи прекрасно понимали трудность своего положения.

Вот почему офицер, даже рискуя потерять Шико из виду, запретил своим солдатам пользоваться огнестрельным оружием.

По этой же причине он не решился преследовать Шико, который мог бы при первых шагах преследователей поднять крик и разбудить весь город.

Маленький отряд, потерявший треть своего состава, скрылся в темноте, оставив двух мертвецов, чтобы меньше себя компрометировать, и их шпаги, чтобы можно было подумать, что они убили друг друга на поединке.

Шико напрасно искал в этом квартале торговцев и их приказчиков.

Потом ему пришло в голову, что те, с кем он имел дело, убедившись в неудаче своего предприятия, вряд ли останутся в городе, и он рассудил, что правильная военная тактика побуждает его здесь остаться.

Он решился на большее: сделав круг и услышав на углу соседней улицы топот удаляющихся лошадей, Шико имел смелость вернуться в гостиницу.

Он нашел там хозяина, который еще не успел прийти в себя; тот не помешал ему оседлать в конюшне лошадь, хотя и смотрел на него так, словно перед ним был призрак.

Шико воспользовался этим благоприятным для него оцепенением, чтобы не платить, о чем хозяин не посмел напомнить.

Потом он отправился провести остаток ночи в другую гостиницу, среди пьяниц, которые даже и не могли заподозрить, что этот высокий незнакомец с веселым лицом и любезным видом только что убил двух человек и едва не был убит сам.

Рассвет застал его уже на дороге; он ехал, охваченный беспокойством, возраставшим с каждой минутой. Две попытки, к счастью, не удались, но третья могла оказаться для него гибельной. В этот момент он согласился бы договориться со всеми на свете сторонниками Гизов, нарассказав им всяческой чепухи, которую он великолепно умел сочинять.

Небольшая рощица вызывала в нем такие опасения, что их трудно описать; при виде рва у него по коже начинали бегать мурашки, а стена чуть-чуть выше обычной едва не заставляла его повернуть обратно.

Время от времени он давал себе слово, что, добравшись до Орлеана, пошлет к королю курьера с требованием конвоя, который сопровождал бы его от одного города до другого.

Но так как до Орлеана дорога была пустынна и совершено безопасна, Шико подумал, что разыгрывать труса не стоит, ибо король изменит о нем доброе мнение, а конвой будет очень стеснять его; кроме того, сто рвов, пятьдесят рощиц, двадцать стен, десять порослей кустарника остались позади, и ни одного подозрительного предмета не появилось на камнях или под ветвями.

Но после Орлеана опасения Шико удвоились; до четырех часов, когда начинало смеркаться, времени оставалось много. Дорога шла сквозь чащу леса и поднималась ступенями; путешественник выделялся на сероватом фоне дороги, как мавр, намалеванный на мишени, для всякого, кому могла прийти охота настичь его пулей из аркебузы.

Внезапно Шико услышал вдали шум, похожий на топот копыт по сухой земле, когда лошади мчатся галопом. Он оглянулся; от подножия холма, на который он поднялся до половины, во весь опор мчались всадники.

Он сосчитал — их было семь. У четверых за плечами были мушкеты. Заходящее солнце бросало на каждый ствол длинный кроваво-красный отсвет.

Их кони мчались гораздо быстрее лошади Шико. Да Шико и не думал состязаться в скорости, так как это только уменьшило бы его обороноспособность в случае нападения. Он только заставил свою лошадь двигаться зигзагами, чтобы не дать возможности вооруженным аркебузами всадникам взять точный прицел.

Шико пользовался этим маневром, отлично зная и аркебузы вообще, и стрелков из них в частности; потому что в ту минуту, как всадники оказались в пятидесяти шагах от него, они приветствовали его четырьмя пулями, которые, следуя по направлению движения всадников, пролетели прямо над его головой.

Шико, как было сказано, ждал этих четырех выстрелов, и он заранее обдумал свой план. Услышав свист пуль, он отпустил вожжи и соскользнул с лошади. Из предосторожности он вытащил шпагу из ножен и зажал в левой руке кинжал, наточенный, как бритва, и заостренный, как игла.

Мы уже сказали, что он упал, но при этом так, чтобы его ноги оказались поджатыми, как пружины, готовые распрямиться; в то же время благодаря позе, принятой им во время падения, его голова оказалась защищенной грудью лошади.

Радостный крик послышался из группы всадников, которые, увидев, что Шико падает, сочли его мертвым.

— Я вам говорил, дураки, — воскликнул приближавшийся галопом человек в маске, — вы все сделали не так, потому что не следовали точным приказаниям. Но теперь он сражен; живого или мертвого, обыщите его и прикончите, если он шевельнется.

— Слушаю, сударь, — почтительно ответил один из солдат.

Все спешились, за исключением одного, который собрал все поводья и остался охранять лошадей.

Шико не был человеком набожным, но в этот момент он подумал, что Бог есть, что Бог открывает ему свои объятия и, может быть, через пять минут грешник предстанет перед своим судией.

Он пробормотал какую-то мрачную и в то же время пламенную молитву, которая, несомненно, была услышана на Небе.

Двое подошли к Шико; у обоих были в руках шпаги.

Они прекрасно понимали, что противник их не убит, ибо он стонал.

Так как он не двигался и не пытался сопротивляться, наиболее усердный из них имел неосторожность приблизиться настолько, что Шико мог достать до него левой рукой, и тотчас кинжал, точно выброшенный пружиной, распорол ему горло, и рукоятка вошла в него, как в мягкий воск. В то же время шпага до половины вонзилась между ребер другого всадника, пытавшегося бежать.

— Черт возьми! — воскликнул командир. — Предательство! Заряжайте мушкеты: этот плут еще жив!

— Конечно, жив, — сказал Шико, глаза которого метали молнии; и, быстрый, как мысль, он бросился на командира, направив острие на его маску.

Но два солдата уже схватили его. Он обернулся, широким ударом шпаги распорол ляжку одному и освободился.

— Мальчишки несчастные! — кричал командир. — Аркебузы, черт вас дери!

— Прежде чем они зарядят, — сказал Шико, — я тебе выпущу кишки, негодяй, и перережу шнурки твоей маски, чтобы узнать, кто ты.

— Держитесь, сударь, держитесь, я защищу вас, — послышался голос, который показался Шико идущим с неба.

Это был голос красивого молодого человека, ехавшего на великолепной вороной лошади. У него в руках были два пистолета, и он кричал Шико:

— Наклонитесь! Наклонитесь, черт возьми! Да наклонитесь же!

Шико повиновался.

Раздался выстрел, и один из нападавших покатился к ногам Шико, выронив шпагу.

Между тем лошади бились в страхе; три оставшихся всадника хотели было сунуть ноги в стремена, но это им не удалось; молодой человек выстрелил еще раз, не целясь, и этот второй выстрел прикончил еще одного человека.

— Двое против двух, — сказал Шико, — великодушный спаситель, займитесь вашим, вот мой!

И он бросился на всадника в маске, который, дрожа от гнева и страха, тем не менее сражался как человек, умело владеющий оружием.

Со своей стороны молодой человек охватил туловище своего врага, сбил его, даже не взяв в руки шпагу, и связал своим ремнем, как овцу, предназначенную на убой.

Шико, увидев, что перед ним только один противник, обрел хладнокровие, а следовательно, и чувство превосходства. Он сильно толкнул своего врага, хотя тот был довольно солидной комплекции, загнал в придорожный ров и ловким ударом всадил ему шпагу между ребер.

Человек упал.

Шико прижал ногой шпагу побежденного, чтобы он не мог ее снова схватить, и обрезал кинжалом шнурки маски.

— Господин де Майен! — сказал он. — Черт возьми! Я так и думал.

Герцог не отвечал; он был без сознания, отчасти из-за потери крови, отчасти из-за удара при падении.

Шико почесал нос, как он делал всегда, когда ему предстоял какой-нибудь серьезный шаг; потом, подумав с полминуты, он завернул рукав, вытащил широкий кинжал и подошел к герцогу, чтобы попросту отрезать ему голову.

Вдруг он почувствовал, как кто-то схватил его за руку железной рукой, и услышал чей-то голос:

— Полегче, сударь. Нельзя убивать врага, лежащего на земле.

— Молодой человек, — ответил Шико, — вы спасли мне жизнь, это правда; я благодарю вас от всего сердца. Но позвольте мне дать вам небольшой урок, очень полезный в нашу эпоху морального разложения. Когда человек пережил за три дня три нападения, когда трижды его жизнь была в опасности, когда на нем еще не остыла кровь врага, выпустившего в него издали четыре пули из аркебузы без всякого повода с его стороны, словно он был взбесившимся волком, тогда, молодой человек, уж позвольте мне это сказать, смельчак имеет право совершить то, что собираюсь сделать я.

И Шико снова схватил своего врага за шею, чтобы довершить начатое.

Но и в этот раз молодой человек остановил его:

— Вы не сделаете этого, сударь, во всяком случае пока я нахожусь здесь. Нельзя допустить, чтобы вытекла вся кровь, которая уже льется из нанесенной вами раны.

— Ба! — удивился Шико. — Вы знаете этого негодяя?

— Этот негодяй — герцог де Майен, принц крови, равный по рождению многим королям.

— Тем более, — мрачно сказал Шико. — Но кто же вы?

— Я тот, кто спас вам жизнь, сударь, — холодно ответил молодой человек.

— И тот, кто, если не ошибаюсь, около Шарантона передал мне три дня назад королевское письмо?

— Вот именно!

— Значит, вы слуга короля?

— Да, имею эту честь, — сказал молодой человек с поклоном.

— И, будучи на службе у короля, вы щадите господина де Майена? Черт возьми, сударь, разрешите вам сказать, что это не похоже на доброго слугу.

— Я думаю, напротив, что именно я в этот момент и есть добрый слуга короля.

— Может быть, — грустно сказал Шико, — но сейчас не время философствовать. Как ваше имя?

— Эрнотон де Карменж, сударь.

— Хорошо, господин Эрнотон! Что мы будем делать с этой падалью, равной по величию всем королям земли? Ибо, предупреждаю вас, я должен ехать.

— Я позабочусь о господине де Майене, сударь.

— Ас его спутником, который тут подслушивает, что вы сделаете?

— Этот бедняга ничего не слышит: я так его сжал, что, кажется, он потерял сознание.

— Хорошо, господин де Карменж, сегодня вы спасли мне жизнь, но вы подвергаете ее опасности в будущем.

— Сегодня я выполнил свой долг, Бог позаботится о будущем.

— Пусть будет по-вашему. Кроме того, мне и самому противно убивать беззащитного, даже если это мой злейший враг. Прощайте, сударь!

И Шико пожал руку Эрнотону.

“Быть может, он прав”, — подумал Шико, подходя к лошади.

Потом, вернувшись назад, сказал:

— У вас семь добрых лошадей. Мне думается, я заработал из них четыре; помогите мне выбрать одну… Ведь вы знаток в этом деле?

— Возьмите мою, — ответил Эрнотон, — ее я знаю.

— О, это слишком щедро, оставьте ее себе.

— Нет, мне не нужно так торопиться, как вам.

Шико не заставил дважды себя просить; он вскочил на лошадь Эрнотона и исчез.

VIЭРНОТОН ДЕ КАРМЕНЖ

Эрнотон остался на поле сражения, еще сам не зная, что он будет делать с двумя врагами, которым предстоит очнуться у него на руках.

Пока же, рассудив, что убежать они не смогут, а Тень — ибо под этим именем, как вы помните, Эрнотон знал Шико — вряд ли вернется назад, чтобы их прикончить, молодой человек стал думать о каком-нибудь способе перевозки и не замедлил найти на дороге то самое, что искал.

На вершине горы показалась тележка, вероятно, попавшаяся навстречу Шико, и ее силуэт ярко вырисовывался на небе, пурпурном в лучах заходившего солнца. Эту тележку тащили два быка, а за ней шел крестьянин.

Эрнотон остановил погонщика, которому, как только он увидел юношу, очень захотелось бросить тележку и спрятаться в кусты, и рассказал, что произошло сражение между гугенотами и католиками; в этом сражении пятеро погибли, но двое пока еще живы.

Хотя крестьянин и опасался ответственности за доброе дело, которого от него требовали, но еще больше, как мы уже сказали, он был напуган воинственным видом Эрнотона. Поэтому он помог молодому человеку перенести в свою тележку сначала г-на де Майена, а затем солдата, лежавшего с закрытыми глазами, хотя и неизвестно, был ли он по-прежнему в обмороке.

Оставалось пять трупов.

— Сударь, — спросил крестьянин, — эти пятеро католики или гугеноты?

Эрнотон, видевший, как крестьянин в страшную минуту перекрестился, ответил:

— Гугеноты.

— В таком случае, — сказал крестьянин, — не будет ничего дурного в том, что я обыщу этих безбожников, не правда ли?

— Нет, — ответил Эрнотон, который предпочитал, чтобы их наследником явился нужный ему крестьянин, чем первый случайный прохожий.

Крестьянин не заставил Эрнотона повторять дважды и обшарил карманы трупов.

Мертвые, видимо, получали при жизни порядочное жалованье, так как после окончания операции морщины на лбу крестьянина разгладились. Приятное чувство, охватившее его тело и душу, заставило его сильнее подхлестывать быков, чтобы побыстрее добраться до хижины.

В конюшне этого доброго католика, на удобной соломенной подстилке, г-н де Майен очнулся. Боль при тряске во время переезда не могла привести его в чувство, но когда прохладной водой промыли его рану и из нее выступило несколько капель ярко-красной крови, герцог открыл глаза и посмотрел на все окружающее с вполне понятным изумлением.

Как только г-н де Майен открыл глаза, Эрнотон отпустил крестьянина.

— Кто вы, сударь? — спросил Майен.

Эрнотон улыбнулся:

— Вы меня не узнаете?

— Узнаю, — герцог нахмурился, — вы тот, кто пришел на помощь моему врагу.

— Да, — ответил Эрнотон, — но я также и тот, кто помешал вашему врагу убить вас.

— Должно быть, это так, раз я живу, — сказал Майен, — конечно, если только он не счел меня мертвым.

— Он уехал, зная, что вы живы, сударь.

— Но он, по крайней мере, считал мою рану смертельной?

— Не знаю, но, во всяком случае, если бы я не воспротивился, он нанес бы вам рану, уже наверняка смертельную.

— Но тогда, сударь, почему же вы помогли убить моих людей, а затем помешали этому человеку убить меня?

— Очень просто, сударь, и я удивляюсь, что дворянин, а вы, если не ошибаюсь, дворянин, не понимаете моего поведения. Случай привел меня на дорогу, по которой вы ехали; я увидал, что несколько человек напали на одного, я защищал того, кто был один; потом, когда этот храбрец, на помощь к которому я пришел — так как, кто бы он ни был, сударь, но этот человек храбрец — когда этот храбрец, оставшись один на один с вами, нанес вам решающий удар, тогда, увидев, что он может злоупотребить победой и прикончить вас, я помешал этому своей шпагой.

— Значит, вы меня знаете? — спросил Майен, испытующе глядя на него.

— Мне нет надобности знать вас, сударь, я знаю, что вы ранены, и этого мне достаточно.

— Будьте искренни, сударь, — настаивал Майен, — вы меня знаете?

— Странно, сударь, что вы не хотите меня понять. Я не нахожу, что благородней убить одного беззащитного, чем напасть на одного проезжего всемером.

— Но вы же понимаете, что на это могут быть причины.

Эрнотон поклонился, но не ответил.

— Разве вы не видели, что я скрестил свою шпагу один на один с этим человеком?

— Да, это правда, я видел.

— Этот человек — мой смертельный враг.

— Я верю этому, так как он сказал мне то же самое про вас.

— А если я выздоровлю?

— Это меня не касается, вы будете делать все, что вам заблагорассудится, сударь.

— Вы считаете меня тяжело раненным?

— Я осмотрел вашу рану, сударь, и хотя она серьезна, но не смертельна. Лезвие скользнуло по ребрам, как мне кажется, и не проникло в грудь. Вздохните, и, я думаю, вы не почувствуете никакой боли в легких.

Майен с трудом вздохнул, но не почувствовал боли внутри.

— Это правда, — сказал он, — а люди, которые были со мной?

' — Мертвы, за исключением одного.

— Их оставили на дороге? — спросил Майен.

— Да.

— Их обыскивали?

— Крестьянин, которого вы, вероятно, видели, когда открыли глаза, ваш хозяин, позаботился об этом.

— Что он нашел?

— Немного денег.

— А бумаги?

— Ничего об этом не знаю.

— А, — сказал Майен с видимым удовлетворением.

— В конце концов, вы можете спросить об этом у того, кто жив.

— Где же живой?

— В сарае, в двух шагах отсюда.

— Перенесите меня к нему или лучше перенесите его ко мне и, если вы честный человек, как мне кажется, поклянитесь, что не будете задавать ему никаких вопросов.

— Я не любопытен, сударь, и знаю об этой истории все, что мне важно знать.

Герцог все еще с беспокойством смотрел на молодого человека.

— Сударь, — сказал Эрнотон, — я был бы рад, если бы ваше поручение вы дали кому-нибудь другому, а не мне.

— Я не прав, сударь, я признаю это, — сказал Майен, — будьте столь любезны, окажите мне услугу, о которой я вас прошу.

Через пять минут солдат входил в конюшню.

Он вскрикнул, увидев герцога де Майена, но у того хватило сил приложить палец к губам. Солдат тотчас же замолчал.

— Сударь, — сказал Майен Эрнотону, — я вам навеки благодарен, и, конечно, когда-нибудь мы встретимся при более благоприятных обстоятельствах; могу я спросить, с кем имею честь говорить?

— Я виконт Эрнотон де Карменж.

Майен ждал более подробного объяснения, но теперь уже молодой человек оказался весьма сдержанным.

— Вы следуете по дороге в Божанси, сударь; — продолжал Майен.

— Да, сударь.

— Значит, я вам помешал, и вам не удастся, скорее всего, сегодня же ехать дальше?

— Напротив, сударь, я надеюсь тотчас же отправиться в путь.

— В Божанси?

Эрнотон посмотрел на Майена, как человек, которого весьма раздражала эта настойчивость.

— В Париж, — ответил он.

Герцог удивился:

— Простите, но странно, что, направляясь в Божанси и задержавшись из-за непредвиденных обстоятельств, вы без всяких серьезных причин отказываетесь от цели своего путешествия.

— Ничего нет проще, сударь, — ответил Эрнотон, — я ехал на свидание. Наше приключение заставило меня остановиться, и я опоздал: мне остается только вернуться.

Майен тщетно пытался прочесть на бесстрастном лице Эрнотона что-нибудь кроме того, о чем говорили его слова.

— О сударь, — сказал он наконец, — почему бы вам не остаться со мной несколько дней! Я пошлю в Париж моего солдата, чтобы он привез мне врача, потому что, вы же понимаете, я не могу остаться здесь один с незнакомыми мне крестьянами.

— А почему с вами не может остаться ваш солдат? — ответил Эрнотон. — Врача к вам я пришлю.

Майен колебался.

— Вы знаете имя моего врага? — спросил он.

— Нет, сударь.

— Как, вы спасли ему жизнь, а он не сказал вам своего имени?

— Я его не спрашивал.

— Вы его не спрашивали?

— Вам я тоже спас жизнь, сударь, а разве я пытался узнать ваше имя? Зато вы оба знаете мое. Зачем спасителю знать имя спасенного; пусть спасенный знает имя спасителя.

9 1516

— Я вижу, — сказал Майей, — что от вас ничего не узнаешь и что вы столь же скрытны, сколь доблестны.

— А я вижу, что вы произносите эти слова с упреком, и очень жалею об этом; потому что, по правде сказать, то, что вас огорчает, должно было бы, напротив, вас успокаивать. Если я скрытен с одним, то и с другим тоже не слишком разговорчив.

— Вы правы, вашу руку, господин де Карменж.

Эрнотон протянул руку, но по его манере нельзя было судить, знает ли он, что подает руку герцогу.

— Вы осудили мое поведение, — продолжал Майен. — Не могу оправдаться, не открыв важных тайн, поэтому, я думаю, будет лучше, если мы не станем делать друг другу дальнейших признаний.

— Заметьте, сударь, — ответил Эрнотон, — что вы оправдываетесь, хотя я вас не обвиняю. Поверьте мне: в вашей воле говорить или молчать.

— Благодарю вас, сударь, я молчу. Знайте только, что я дворянин из хорошей семьи и в моей власти сделать для вас все, что я пожелаю.

— Не будем говорить об этом, — ответил Эрнотон, — и поверьте, в отношении вашего влияния я буду так же скромен, как и насчет вашего имени. Благодаря господину, которому я служу, я ни в чем не нуждаюсь.

— Господину? — с беспокойством спросил Майен. — Какому господину, скажите, пожалуйста?

— О, довольно признаний, вы сами это предложили, сударь, — ответил Эрнотон.

— Верно.

— И потом, ваша рана начинает воспаляться; поверьте мне, сударь, вам нужно поменьше говорить.

— Вы правы. О, как мне нужен мой врач!

— Я возвращаюсь в Париж, как я имел честь сообщить вам; дайте мне его адрес.

Майен сделал знак солдату, тот подошел к нему, и они заговорили вполголоса. Эрнотон, со свойственной ему скромностью, отошел. Наконец, после минутного совещания, герцог снова повернулся к Эрнотону:

— Господин де Карменж, вы мне дадите слово, что, если я вам дам письмо к кому-нибудь, это письмо будет непременно доставлено?

— Даю слово, сударь.

— Я верю вам, вы слишком благородный человек, чтобы я не мог слепо довериться вам.

Эрнотон поклонился.

— Я доверяю вам часть моей тайны, — сказал Майен. — Я принадлежу к охране герцогини Монпансье.

— А! — с наивным видом сказал Эрнотон. — У герцогини Монпансье есть охрана? Я не знал этого.

— В наше смутное время, сударь, — продолжал Майен, — все стараются оберегать себя возможно лучше, а семья Гизов — одна из влиятельнейших семей.

— Я не прошу объяснений, сударь: вы принадлежите к охране герцогини Монпансье, и этого мне достаточно.

— Так я продолжаю: мне нужно было совершить поездку в Абуаз, но на дороге я встретил моего врага, остальное вы знаете.

— Да, — сказал Эрнотон.

— Так как эта рана не дала мне возможности выполнить мое поручение, я должен дать отчет герцогине о причинах моего опоздания.

— Это правильно.

— Так вы согласитесь передать ей в собственные руки письмо, которое я буду иметь честь написать ей?

— Если здесь есть перо и чернила, — ответил Эрнотон, поднявшись, чтобы отправиться на поиски требуемого.

— Не стоит, — сказал Майен, — у моего солдата, наверно, есть мои письменные принадлежности.

Действительно, солдат вытащил из кармана закрытые записные дощечки. Майен повернулся к стене, чтобы нажать пружину, и дощечки открылись; он написал карандашом несколько строчек и так же тайком закрыл дощечки. Теперь тот, кто не знал секрета, не смог бы открыть их, не сломав.

— Сударь, — сказал молодой человек, — через три дня эти дощечки будут доставлены по назначению.

— В собственные руки?

— Самой герцогине де Монпансье.

Герцог пожал руку своему доброжелательному собеседнику. Утомленный разговором и усилием, которого потребовало от него только что написанное письмо, он откинулся на свежую солому, обливаясь потом.

— Сударь, — сказал солдат тоном, который показался Эрнотону плохо гармонирующим с его одеждой, — сударь, вы связали меня, как теленка, это правда; но хотите вы этого или нет, я рассматриваю эти путы как узы дружбы и докажу это, когда придет время.

И он протянул руку, белизну которой Эрнотон успел заметить еще раньше.

— Пусть будет так, — улыбаясь, сказал Карменж, — у меня стало двумя друзьями больше!

— Не смейтесь, — сказал солдат, — друзей не может быть слишком много.

— Вы правы, — ответил Эрнотон.

И он уехал.

VIIКОННЫЙ ДВОР

Эрнотон отправился тотчас же, и так как взамен своей лошади, которую он отдал Роберу Брике, он взял лошадь герцога, то ехал быстро и к середине третьего дня прибыл в Париж.

В три часа пополудни он въезжал в Лувр, в казарму Сорока пяти.

Никакое важное событие не отметило его приезда.

Гасконцы, увидев его, разразились удивленными восклицаниями.

Господин де Луаньяк, услышав крики, вышел и, заметив Эрнотона, сильно нахмурился, что не помешало молодому человеку направиться прямо к нему.

Господин де Луаньяк сделал Эрнотону знак пройти в маленький кабинет, расположенный в конце комнаты, нечто вроде приемной, где этот неумолимый судья произносил свои приговоры.

— Разве можно так вести себя, сударь? — сразу же сказал он. — Если я правильно считаю, вот уже пять дней и пять ночей вы отсутствуете — и это вы, вы, которого я считал одним из самых рассудительных, даете пример такого нарушения правил!

— Сударь, — ответил Эрнотон с поклоном, — я делал то, что мне приказали.

— А что вам приказали?

— Мне приказали следовать за герцогом Майенским, и я следовал за ним.

— Пять дней и пять ночей?

— Пять дней и пять ночей.

— Значит, герцог уехал из Парижа?

— В тот же вечер, и мне это показалось подозрительным.

— Вы правы. Дальше?

Тогда Эрнотон стал пересказывать кратко, но с пылом и энергией смелого человека приключение на дороге и последствия, которые оно имело. Пока он говорил, подвижное лицо Луаньяка отражало все впечатления, которые рассказ вызывал в его душе.

Но когда Эрнотон дошел до порученного ему герцогом Майенским письма, Луаньяк воскликнул:

— Это письмо у вас с собой?

— Да, сударь.

— Черт возьми! Вот на что следует обратить внимание, — ответил капитан. — Подождите меня, господин де Карменж, или лучше, прошу вас, следуйте за мной.

Эрнотон последовал за Луаньяком и вошел вслед за ним в Конный двор Лувра.

Все готовились к выезду короля; экипажи выстраивались.

Г-н д’Эпернон смотрел, как пробуют двух лошадей, только что привезенных из Англии в подарок Генриху от Елизаветы; эти две лошади, отличавшиеся необыкновенной красотой, должны были именно в этот день быть впервые запряжены в карету короля.

Эрнотон остановился при входе во двор, а г-н де Луаньяк подошел к г-ну д’Эпернону и дотронулся до его плаща.

— Новости, господин герцог, — сказал он, — большие новости!

Герцог отошел от группы людей, с которыми стоял, и подошел к лестнице, по которой должен был спуститься король.

— Говорите, говорите, господин Луаньяк.

— Господин де Карменж приехал из-под Орлеана; господин де Майен лежит тяжело раненный в одной деревне.

Герцог вскрикнул, а затем повторил:

— Раненый!

— Более того, — продолжал Луаньяк, — он написал госпоже де Монпансье письмо, которое находится в кармане господина де Карменжа.

— Ого! — воскликнул д’Эпернон. — Тысяча чертей! Позовите господина де Карменжа, чтобы я сам мог с ним поговорить.

Луаньяк подошел и взял за руку Эрнотона, который, пока его начальники беседовали, почтительно держался в стороне.

— Господин герцог, — сказал он, — вот наш путешественник.

— Хорошо, сударь. У вас, насколько мне известно, письмо господина де Майена, — сказал д’Эпернон.

— Да, ваша светлость.

— Письмо, написанное в маленькой деревушке, недалеко от Орлеана?

— Да, ваша светлость.

— И адресованное госпоже де Монпансье?

— Да, ваша светлость.

— Будьте любезны передать мне это письмо.

И герцог протянул руку со спокойной небрежностью человека, которому достаточно выразить любую свою волю, чтобы ей тотчас же повиновались.

— Простите, господин герцог, — сказал Карменж, — вы приказываете мне отдать вам письмо господина де Майена к его сестре?

— Конечно.

— Господин герцог забывает, что это письмо мне доверено.

— Какое это имеет значение?

— Для меня огромное, ваша светлость: я дал господину герцогу слово, что это письмо будет передано лично герцогине.

— Кому вы служите, королю или герцогу де Майену?

— Я служу королю, ваша светлость.

— Отлично. Король хочет получить это письмо.

— Ваша светлость, вы — не король.

— По правде сказать, я думаю, что вы забываете, с кем вы говорите, господин де Карменж! — сказал д’Эпернон, бледнея от гнева.

— Напротив, я очень хорошо помню, ваша светлость, вот почему я и отказываюсь.

— Вы отказываетесь? Мне кажется, вы сказали, что отказываетесь, господин де Карменж?

— Именно так.

— Господин де Карменж, вы забываете вашу клятву верности!

— Ваша светлость, насколько я помню, до сих пор я клялся в верности только одной особе, и эта особа — его величество. Если король потребует у меня это письмо, он его получит, потому что король — мой господин, но короля здесь нет.

— Господин де Карменж, — сказал герцог, который, очевидно, все больше раздражался, в то время как Эрнотон, напротив, становился тем холоднее, чем больше проявлял упорство, — господин де Карменж, вы, как все ваши земляки, ослеплены своими успехами; ваша удача вас опьяняет, мой милый дворянчик; обладание государственной тайной ошеломило вас, как удар дубиной.

— Что меня ошеломляет, господин герцог, так это только немилость, которая вот-вот падет на меня со стороны вашей светлости, а не моя удача, которую мой отказ повиноваться вам делает весьма непрочной; но это не имеет значения: я делаю то, что должен делать, и буду делать только это; никто не получит письма, которое вы требуете, за исключением короля или той особы, которой оно адресовано.

Господин д’Эпернон сделал угрожающий жест.

— Луаньяк, — сказал он, — вы сейчас же отведете господина де Карменжа в тюрьму.

— В таком случае, — улыбаясь, сказал Карменж, — я не смогу передать герцогине де Монпансье письмо, которое я привез, во всяком случае, пока я нахожусь в тюрьме; но как только я выйду…

— Если вы из нее выйдете, — сказал д’Эпернон.

— Я выйду из нее, господин герцог, если только вы не прикажете меня там убить, — сказал Эрнотон с решимостью, становившейся все более холодной и непреклонной по мере того, как он говорил, — да, я из нее выйду — стены не так крепки, как моя воля. Так вот, ваша светлость, как только я выйду…

— Что же вы тогда сделаете?

— Я буду говорить с королем.

— В тюрьму! В тюрьму! — зарычал д’Эпернон, теряя всякое самообладание. — В тюрьму, и отнять у него письмо!

— Никто до него не дотронется! — воскликнул Эрнотон, отскочив назад и вытащив из нагрудного кармана дощечки де Майена; я разорву это письмо в куски, раз я могу его спасти только такой ценой; и господин герцог де Майен одобрит мое поведение, а его величество мне простит.

И молодой человек в своем честном сопротивлении уже собирался разъединить две части драгоценной обложки, когда чья-то рука мягко удержала его руку.

Если бы его удержали резко, нет сомнения, что молодой человек постарался бы еще скорее уничтожить письмо, но, видя, что с ним поступают вежливо, он остановился, оглянулся и воскликнул:

— Король!

Действительно, король, выходя из Лувра, только что спустился по лестнице; он слышал конец спора, и его королевская рука остановила руку Карменжа.

— Что случилось, господа? — сказал он голосом, которому, если хотел, умел сообщать властность.

— Случилось, ваше величество, — воскликнул д’Эпернон, не давая себе труда скрыть свой гнев, — случилось, что этот человек, один из числа ваших Сорока пяти, хотя теперь он уже не будет в их числе, которого я послал от вашего имени следить за герцогом Майенским, пока он будет в Париже, последовал за ним до Орлеана и там получил от него письмо, адресованное госпоже де Монпансье.

— Вы получили от господина де Майена письмо к госпоже де Монпансье?

— Да, ваше величество, — ответил Эрнотон, — но господин герцог д’Эпернон не говорит, при каких обстоятельствах.

— Ну, хорошо! И где же это письмо? — спросил король.

— В этом и причина спора, ваше величество. Господин де Карменж наотрез отказывается мне его дать и хочет отнести его по адресу, что доказывает, как мне кажется, что он плохой слуга.

Король посмотрел на Карменжа.

Молодой человек опустился на одно колено.

— Ваше величество, — сказал он, — я — бедный дворянин, но человек чести. Я спас жизнь вашего посланца — его хотели убить герцог Майенский и шесть его приверженцев, но, приехав вовремя, я способствовал повороту судьбы в его пользу.

— А во время сражения ничего не случилось с герцогом де Майеном? — спросил король.

— Он был ранен, сир, и даже тяжело.

— Так! — сказал король. — А потом?

— Потом, ваше величество?

— Да.

— Ваш посланец, у которого, мне кажется, имеются особые причины ненавидеть герцога Майенского…

Король улыбнулся.

— …ваш посланец, сир, хотел прикончить своего врага;

может быть, у него было на это право, но я подумал, что в моем присутствии, в присутствии человека, чья шпага принадлежит вашему величеству, эта месть будет походить на политическое убийство, и…

Эрнотон колебался.

— Продолжайте, — сказал король.

— …и я спас герцога Майенского от вашего посланца, как я спас вашего посланца от герцога Майенского.

Д’Эпернон пожал плечами, Луаньяк закусил длинный ус, а король оставался бесстрастным.

— Продолжайте, — повторил он.

— Господин де Майен, у которого остался только один спутник, а пятеро других уже были убиты, не захотел с ним расстаться и, не зная, что я нахожусь на службе у вашего величества, доверился мне и поручил отвезти письмо своей сестре. Вот это письмо; я вручаю его вашему величеству, чтобы вы могли располагать им, как располагаете мной. Моя честь мне дорога, сир; но с той минуты, как у меня есть гарантия королевской воли, моя совесть спокойна; я отказываюсь от своей чести, она в хороших руках.

Эрнотон, по-прежнему на коленях, протянул дощечки королю.

Король мягко отстранил его руку:

— Что вы говорили, д’Эпернон? Господин де Карменж — честный человек и верный слуга.

— Я, ваше величество? — сказал д’Эпернон. — Вы спрашиваете, что я говорил?

— Да, разве я не слышал, спускаясь по лестнице, что здесь произносилось слово “тюрьма”? Черт возьми! Напротив, если случайно встретится такой человек, как господин де Карменж, нужно вспомнить, как говорится у древних римлян, о венках и наградах. Письмо принадлежит либо тому, кто его несет, либо тому, кому оно адресовано.

Д’Эпернон с недовольным видом поклонился.

— Вы отнесете это письмо, господин де Карменж.

— Но, сир, подумайте о том, что там может быть написано, — сказал д’Эпернон. — Не будем щепетильны, когда дело идет о жизни вашего величества.

— Вы отнесете это письмо, господин де Карменж… — повторил король, не отвечая своему фавориту.

— Благодарю, ваше величество, — ответил Карменж, отступая.

— Куда вы его понесете?

— К госпоже герцогине де Монпансье; мне кажется, я имел честь доложить об этом вашему величеству.

— Я неточно выразился. По какому адресу, хотел я спросить. Во дворец Гизов, во дворец Сен-Дени или в Бель…

Взгляд д’Эпернона остановил короля.

— По этому поводу мне не было дано никаких специальных указаний господином де Майеном, ваше величество; я отнесу письмо во дворец Гизов, и там узнаю, где герцогиня де Монпансье.

— Значит, вы пойдете искать герцогиню?

— Непременно, сир.

— А когда найдете?

— Я отдам ей письмо.

— Так-так. Теперь, господин де Карменж…

И король пристально посмотрел на молодого человека.

— Да, ваше величество?

— Поклялись вы в чем-либо или обещали еще что-нибудь господину де Майену, кроме как передать письмо в руки его сестре?

— Нет, ваше величество.

— Вы не обещали, например, — настаивал король, — что-нибудь вроде того, чтобы хранить в тайне ее местопребывание?

— Нет, сир, я не обещал ничего подобного.

— Тогда я поставлю вам одно условие, сударь.

— Я слуга вашего величества.

— Вы отдадите письмо герцогине Монпансье и тотчас же приедете ко мне в Венсен, где я буду сегодня вечером.

— Слушаю, сир.

— И там вы мне дадите точный отчет о том, где вы нашли герцогиню.

— Ваше величество, вы можете на меня рассчитывать.

— Без каких-либо объяснений или признаний, слышите?

— Я обещаю, сир.

— Какая неосторожность! — сказал герцог д’Эпернон. — О, ваше величество!

— Вы не разбираетесь в людях, герцог, по крайней мере, в некоторых. Он честен в отношении Майена и будет честен в отношении меня.

— В отношении вас, сир! — воскликнул Эрнотон. — Я буду не только честен — я буду предан.

— Теперь, д’Эпернон, — сказал король, — никаких ссор, и вы тотчас же простите этому честному слуге то, что вы считали отсутствием преданности и что я считаю доказательством честности.

— Ваше величество, — сказал Карменж, — господин герцог д’Эпернон слишком выдающийся человек, чтобы не увидеть, несмотря на мое непослушание его приказам, непослушание, о котором я очень сожалею, как я его уважаю и люблю; но раньше всего прочего я выполнил то, что считал своим долгом.

— Тысяча чертей! — сказал герцог, меняя выражение лица с такой же быстротой, с какой человек снимает или надевает маску. — Вот испытание, которое делает вам честь, дорогой де Карменж, и вы действительно очаровательный юноша, не правда ли, Луаньяк? Но пока что мы нагнали на него достаточно страху.

И герцог расхохотался.

Луаньяк круто повернулся, чтобы не отвечать; он не чувствовал себя способным, хотя и был истым гасконцем, лгать так же дерзко, как его блистательный начальник.

— Это было испытание? — с сомнением сказал король. — Тем лучше, д’Эпернон, если это было испытание; но я не рекомендую вам устраивать подобные испытания всем — слишком многие не выдержали бы их.

— Тем лучше! — в свою очередь повторил Карменж. — Тем лучше, господин герцог, если это было испытание; в таком случае я могу быть уверен в вашем добром расположении.

Но, говоря так, молодой человек верил в это не больше, чем король.

— Итак! Теперь, когда все кончено, господа, едем! — сказал Генрих.

Д’Эпернон поклонился.

— Вы едете со мной, герцог?

— Я буду сопровождать ваше величество верхом — мне кажется, что таков был приказ?

— Да. Кто будет с другой стороны?

— Преданный слуга вашего величества, — сказал д’Эпернон, — господин де Сент-Малин.

И он посмотрел, какое впечатление это произвело на Эрнотона.

Но тот остался невозмутим.

— Луаньяк, — прибавил д’Эпернон, — позовите господина де Сент-Малина.

— Господин де Карменж, — сказал король, который понял намерения герцога д’Эпернона, — когда вы выполните ваше поручение, вы немедленно приедете в Венсен.

— Да, ваше величество.

И Эрнотон, несмотря на свое философское умонастроение, уехал, довольный тем, что не будет присутствовать на триумфе, который должен был так обрадовать честолюбивое сердце де Сент-Малина.

VIIIСЕМЬ ГРЕХОВ МАГДАЛИНЫ

Король бросил взгляд на лошадей и, увидев, какие они сильные и горячие, не пожелал рисковать ездой в одиночку, поэтому, как мы видели, поддержав Эрнотона, он знаком пригласил герцога сесть вместе с собой.

Луаньяк и Сент-Малин заняли место по обе стороны кареты, и только один форейтор ехал впереди.

Герцог поместился один на переднем сиденье массивного сооружения, а король со всеми своими собаками уселся на подушках в глубине кареты.

Среди всех псов один был его любимцем: тот самый, которого мы видели у него на руках в ложе ратуши; он сладко дремал на особой подушке.

Справа от короля стоял стол, ножки которого были вделаны в пол кареты, на столе лежали раскрашенные картинки, которые его величество необыкновенно ловко вырезывал, несмотря на тряску.

Это были главным образом картинки религиозного содержания. И, как это обычно бывало в ту эпоху, к образам христианским примешивались языческие, поэтому в религиозных картинках короля была довольно хорошо представлена мифология.

В данный момент Генрих, методический во всем, сделав выбор между рисунками, стал вырезывать картинки из жизни кающейся Магдалины.

Сюжет и сам по себе был живописен, а воображение художника его еще приукрасило; Магдалина была изображена молодой, красивой, окруженной поклонниками; роскошное купанье, балы и наслаждения всех видов нашли свое отражение в этой серии рисунков.

У художника-гравера явилась остроумная идея, как это случилось позже с Калло по поводу “Искушения святого Антония”, прикрыть капризы своего резца законным покровом церковного авторитета; так, под каждым рисунком, изображавшим один из семи смертных грехов, стояли подписи:

“Магдалина впадает в грех гнева”.

“Магдалина впадает в грех чревоугодия”.

“Магдалина впадает в грех гордыни”.

“Магдалина впадает в грех сладострастия”.

И так дальше, вплоть до седьмого и последнего смертного греха.

Картинка, которую король вырезал, когда они проезжали через Сент-Антуанские ворота, изображала Магдалину, впадающую в грех гнева.

Прекрасная грешница, полулежа на подушках, без всяких покровов, кроме своих роскошных золотых волос, которыми она впоследствии оботрет облить г благовониями ноги Христа, только что велела бросить раба, разбившего драгоценную вазу, в изображенный справа садок, полный миног, высовывавших из воды свои жадные змеевидные головы, в то время как слева служанку, еще менее одетую, чем она сама, так как волосы у нее были забраны наверх, по приказанию Магдалины хлестали за то, что, причесывая свою госпожу, она вырвала несколько золотых волосков, обилие которых должно было бы сделать грешницу более снисходительной к подобным проступкам.

В глубине картины были изображены собаки, которых били за то, что они безнаказанно пропустили идущих за милостыней нищих, и петухи, которых резали за то, что они слишком рано и слишком звонко пели.

Доехав до Фобенского креста, король вырезал все фигурки этой картинки и уже готовился приступить к другой, под названием “Магдалина впадает в грех чревоугодия”.

Эта картинка изображала прекрасную грешницу лежащей на пурпурно-золотом ложе, на каких древние возлежали за столом; все самые изысканные блюда — мясные, рыбные, фруктовые, известные римским гастрономам, от сонь в меду до краснобородок в фалернском вине — украшали стол. На земле собаки дрались из-за фазана, в то время как воздух кишел птицами, уносившими с этого благодатного стола фиги, землянику и вишни; птицы иногда роняли их стаям мышей, которые подняв носы, ожидали этой манны, падавшей с неба.

Магдалина держала в руке наполненную золотистым, как топаз, вином странной формы чашу, подобную тем, что описаны Петронием в его “Пиршестве Тримальхиона”.

Совершенно поглощенный этим важным делом, король только поднял глаза, проезжая мимо аббатства св. Иакова, где колокола вовсю трезвонили к вечерне.

Но двери и окна вышеуказанного монастыря были закрыты, и если бы не трезвон колокола, доносящийся изнутри, его можно было бы счесть необитаемым.

Окинув аббатство беглым взглядом, король с еще большим пылом принялся вырезывать картинки.

Но через сто шагов внимательный наблюдатель заметил бы, что он бросил уже гораздо более любопытный взгляд на красивый дом, стоявший слева от дороги, в очаровательном саду, который был огорожен железной решеткой с золочеными копьями, выходившей на большую дорогу. Эта усадьба называлась Бель-Эба.

В отличие от монастыря св. Иакова, в Бель-Эба все окна были открыты, и только на одном из них были спущены жалюзи.

Когда король проезжал, жалюзи еле приметно дрогнули.

Король обменялся с д’Эперноном взглядом и улыбкой, а затем пошел в атаку на следующий смертный грех.

На этот раз это был грех сладострастия.

Художник изобразил его в таких ужасающих красках, он столь мужественно и непреклонно заклеймил этот грех, что мы решимся упомянуть только одну черту, и то далеко не самую главную.

Ангел-хранитель Магдалины испуганно улетал на небо, закрыв глаза обеими руками.

Эта картинка до того поглотила внимание короля массой тончайших деталей, что он продолжал ехать, не замечая тщеславия, расцветавшего у левой дверцы его кареты. И можно пожалеть, что он его не замечал, ибо Сент-Малин, гарцевавший на своем коне, преисполнен был радости и гордости.

Он, младший сын гасконской дворянской семьи, едет так близко от его величества, христианнейшего короля, что может слышать, как тот говорит своему псу:

— Тубо, мастер Лов, вы мне надоедаете.

Или господину герцогу д’Эпернону, генерал-полковнику инфантерии королевства:

— Похоже, герцог, эти лошади свернут мне шею.

Но все же время от времени, чтобы несколько смирить свою гордость, Сент-Малин смотрел на Луаньяка, ехавшего у другой дверцы; привычка к почестям сделала того равнодушным к ним, и тогда, находя, что этот дворянин со спокойным лицом и по-военному скромной выправкой выглядит благороднее, чем мог выглядеть он сам со всей своей капитанской важностью, Сент-Малин пытался сдерживаться, но почти тотчас же им снова овладевали мысли, от которых опять расцветало его дикое тщеславие.

“Все меня видят, все на меня смотрят, — думал он, — и спрашивают себя: кто этот счастливый дворянин, сопровождающий короля?”

Медлительность езды, отнюдь не оправдывавшая опасений короля, делала радость Сент-Малина еще более длительной, так как лошади, подаренные королевой Елизаветой, в тяжелой сбруе, расшитой серебром и позументом, в постромках, напоминавших те, с помощью которых влекли ковчег Давида, не слишком быстро продвигались 6 направлении Венсена.

Но когда он чересчур загордился, нечто похожее на предупреждение свыше умерило его радость, нечто особенно печальное для него: он услышал, как король произнес имя Эрнотона.

Два или три раза в течение двух-трех минут король назвал это имя. Стоило посмотреть, как Сент-Малин наклонялся каждый раз, чтобы на лету перехватить эти столь занимавшие его загадочные речи.

Но, как все подлинно интересные вещи, они постоянно заглушались каким-нибудь происшествием или шумом.

То король издавал возглас огорчения, когда слишком резкое движение ножниц портило картинку, то с величайшей нежностью убеждал замолчать мастера Лова, который тявкал с необоснованной, но явно выраженной претензией лаять не хуже какого-нибудь здоровенного дога.

Во всяком случае, от Парижа до Венсена имя Эрнотона было произнесено не менее шести раз королем и не менее четырех — герцогом, а Сент-Малин так и не понял, по какому поводу оно повторялось десять раз.

Он воображал, — ведь каждый склонен себя обманывать, — что король только спрашивал о причинах исчезновения молодого человека, а д’Эпернон объяснял предполагаемую или реальную причину.

Наконец они прибыли в Венсен.

Королю оставалось вырезать еще три греха. Поэтому под предлогом необходимости посвятить себя этому важному занятию его величество, едва выйдя из кареты, заперся у себя в комнате.

Дул пронзительный северный ветер; Сент-Малин начал устраиваться около большого камина, где он надеялся отогреться и, отогревшись, поспать, когда Луаньяк положил ему руку на плечо.

— Сегодня вы в наряде, — сказал ему отрывистый голос, который мог принадлежать только человеку, долгое время привыкшему подчиняться pi потому научившемуся приказывать, — вы поспите в другой раз; вставайте, господин де Сент-Малин.

— Я готов бодрствовать пятнадцать суток подряд, если надо, сударь, — ответил он.

— Мне очень жаль, что у меня нет никого под рукой, — сказал Луаньяк, делая вид, что он кого-то ищет.

— Сударь, — прервал его Сент-Малин, — вам незачем обращаться к другому: если нужно, я не буду спать месяц.

— О, мы не будем столь требовательны. Успокойтесь!

— Что нужно делать, сударь?

— Сесть на лошадь и вернуться в Париж.

— Я готов: я поставил в стойло нерасседланную лошадь.

— Отлично! Вы отправитесь прямо в казарму Сорока пяти.

— Да, сударь.

— Там вы разбудите всех, но так, чтобы, кроме трех начальников, которых я вам укажу, никто не знал, куда они едут и что будут делать.

— Я в точности выполню эти указания.

— Слушайте дальше: вы оставите четырнадцать человек у Сент-Антуанских ворот, пятнадцать — на полдороге, а четырнадцать остальных приведете сюда.

— Считайте, что это сделано, господин де Луаньяк; а в котором часу надо будет выступить из Парижа?

— Как только наступит ночь.

— Верхом или пешком?

— Верхом.

— Какое оружие?

— Полное вооружение: кинжал, шпага, пистолеты.

— В кирасах?

— В кирасах.

— Какие еще указания?

— Вот три письма: одно для господина де Шалабра, второе для господина де Бирана, третье для вас; господин де Шалабр будет командовать первым отрядом, господин де Биран — вторым, вы — третьим.

— Слушаю, сударь!

— Письма разрешается распечатать только на месте, когда пробьет шесть. Господин де Шалабр откроет свое у Сент-Антуанских ворот, господин де Биран — около Фобенского креста, вы — у ворот сторожевой башни.

— Надо ехать быстро?

— Во весь опор, но так, чтобы вы не вызвали подозрений и не обращали на себя внимания. Из Парижа выезжайте через разные ворота: господин де Шалабр — через ворота Бурдель; господин де Биран — через ворота Тампля, а так как вам ехать дальше всего, то вы поедете по прямой дороге, то есть через Сент-Антуанские ворота.

— Слушаю, сударь.

— Дополнительные указания находятся в письмах. Отправляйтесь.

Сент-Малин поклонился и сделал шаг к выходу.

— Кстати, — сказал Луаньяк, — отсюда до Фобенского креста скачите во весь опор; но оттуда до заставы поезжайте шагом. До наступления ночи еще два часа, у вас больше времени, чем нужно.

— Прекрасно.

— Вы хорошо поняли? Может быть, повторить?

— Не трудитесь, сударь.

— Добрый путь, господин де Сент-Малин.

И Луаньяк, звеня шпорами, ушел в свои комнаты.

— Четырнадцать — в первом отряде, пятнадцать — во втором и пятнадцать — в третьем. Ясно, что на Эрнотона не рассчитывают и он не состоит в числе Сорока пяти.

Сент-Малин, раздувшийся от гордости, выполнил свое поручение, как человек значительный, но дисциплинированный.

Через полчаса после отъезда из Венсена, в точности следуя указаниям Луаньяка, он проезжал заставу. Еще через четверть часа он уже был в казарме Сорока пяти.

Большая часть этих господ вдыхала в своих комнатах аромат ужина, уже дымившегося в кухнях их хозяев.

Так, благородная Лардиль де Шавантрад приготовила блюдо из барашка с морковью по-гасконски, с большим количеством пряностей, очень вкусное блюдо, к которому, в свою очередь, приложил некоторые старания Милитор — то есть он несколько раз потыкал железной вилкой, чтобы удостовериться, насколько разварились мясо и овощи.

Также и Пертинакс де Монкрабо с помощью того странного слуги, которому он не говорил “ты”, но который сам называл его на “ты”, — Пертинакс де Монкрабо проявлял свои кулинарные таланты, стараясь для целой компании сотрапезников. Общий котел, организованный этим ловким администратором, объединял восемь участников, дававших по шесть су за каждую трапезу.

Никто никогда не наблюдал, чтобы г-н де Шалабр что-нибудь ел. Можно было подумать, что он мифологическое существо, по самой природе своей свободное от каких-либо жизненных потребностей. Единственное, что заставляло сомневаться в его божественном происхождении — это его худоба. Он смотрел на завтраки, обеды и ужины своих товарищей, как самолюбивый кот, который не хочет просить, но в то же время хочет есть и, чтобы успокоить голод, облизывает себе усы. Однако справедливость требует сказать, что, если его угощали, а это случалось редко, он отказывался, утверждая, что у него еще во рту последний кусок, и никак не меньше, чем кусок куропатки, фазана, красного рябчика, жаворонка, паштета из тетерева и самой дорогой рыбы.

Все блюда щедро и умело орошали вином Испании и Архипелага лучших марок — вроде малаги, кипрского и сиракузского. Легко видеть, что вся эта компания тратила деньги его величества Генриха III, как кому хотелось.

В конце концов, можно было судить о характере каждого по виду его личного помещения. Одни любили цветы и выращивали в черепках на окне тощие розовые кусты или желтоватую скабиозу; другие, как король, любили картинки, но не умели их так ловко вырезывать; третьи, как настоящие каноники, поселили у себя экономок или племянниц. Господин д’Эпернон потихоньку сказал Луаньяку, что так как Сорок пять живут не внутри Лувра, то он может закрыть на это глаза, и Луаньяк так и поступил.

Тем не менее, как только начинал трубить горн, весь этот мирок превращался в солдат, подчиненных железной дисциплине, тотчас же вскакивавших на коней и готовых ко всему.

Зимой ложились в восемь, летом — в десять; но спали только пятнадцать человек, другие пятнадцать дремали вполглаза, третьи пятнадцать не спали совсем.

Так как было всего половина шестого, Сент-Малин застал всех на ногах и с вовсю разыгравшимся аппетитом.

Но одним словом он опрокинул все миски.

— На коней, господа, — сказал он.

И, оставив этим приказанием всех прочих мучеников в полном недоумении, дал объяснения господам де Бирану и де Шалабру.

Одни, застегивая портупею и закрепляя кирасу, проглатывали огромные куски, запивая их большими глотками вина; другие, у которых ужин был не совсем готов, безропотно вооружались.

Только один г-н де Шалабр, затягивая портупею своей шпаги шпеньком, утверждал, что он поужинал уже час назад.

Сделали перекличку.

Только сорок четыре человека, включая Сент-Малина, ответили на нее.

— Господин Эрнотон де Карменж отсутствует, — доложил г-н де Шалабр, так как была его очередь исполнять обязанности фурьера.

Глубокая радость наполнила сердце Сент-Малина и, поднявшись, достигла губ, невольно сложившихся в подобие улыбки, что с этим мрачным и завистливым человеком случалось редко.

Действительно, в глазах Сент-Малина Эрнотон безнадежно проигрывал из-за своего необъяснимого отсутствия в момент такой важной экспедиции.

Сорок пять или, вернее, Сорок четыре уехали — каждый отряд той дорогой, которая ему была указана.

Господин де Шалабр с тринадцатью солдатами — через ворота Бурдель.

Господин де Биран с четырнадцатью — через ворота Тампль.

И наконец, Сент-Малин с четырнадцатью остальными — через Сент-Антуанские ворота.

IXБЕЛЬ-ЭБА

Можно было бы и не упоминать лишний раз о том, что Эрнотон, которого Сент-Малин считал окончательно погибшим, продолжал следовать по пути, неожиданно указанному ему Фортуной.

Сначала он, естественно, подумал, что герцогиня Монпансье, которую ему предстояло отыскать, должна находиться во дворце Гизов, если была в этот момент в Париже.

Поэтому Эрнотон направился сначала во дворец Гизов.

Как только он постучался у главного входа, ему открыли, хотя с большими предосторожностями; когда же он попросил чести увидеть герцогиню де Монпансье, ему самым жестоким образом расхохотались в лицо.

Потом, так как он настаивал, ему сказали, что он должен знать, что ее светлость живет не в Париже, а в Суассоне. Эрнотон ждал подобного приема и потому ничуть не смутился.

— Я в отчаянии, если ее нет, — сказал он, — мне нужно было передать ее светлости известия исключительной важности от господина герцога Майенского.

— От господина герцога Майенского? — переспросил привратник. — И кто же поручил вам передать эти известия?

— Сам герцог Майенский.

— Он сам? Господин герцог? — воскликнул привратник с хорошо разыгранным удивлением. — И где же он мог дать вам такое поручение? Господина герцога так же, как госпожи герцогини, нет в Париже.

— Я это прекрасно знаю, — ответил Эрнотон, — но меня тоже могло не быть в Париже; я тоже мог встретить господина герцога где-нибудь в другом месте, например по дороге в Блуа.

— По дороге в Блуа? — повторил привратник, насторожившись.

— Да, именно на этой дороге он мог меня встретить и передать послание к госпоже де Монпансье.

Выражение легкого беспокойства появилось на лице у собеседника, который, точно боясь, что запрет будет нарушен, держал дверь приотворенной.

— И это послание?.. — спросил он.

— Оно здесь.

— У вас?

— Тут, — сказал Эрнотон, хлопнув себя по камзолу.

Верный слуга устремил на Эрнотона испытующий взгляд.

— Вы говорите, что это послание у вас?

— Да, сударь.

— И оно очень важное?

— Самой огромной важности.

— Дайте мне на него только взглянуть.

Эрнотон вытащил спрятанное на груди письмо герцога Майенского.

— Ого! Какие странные чернила! — сказал швейцар.

— Это кровь! — бесстрастно ответил Эрнотон.

Слуга побледнел, услышав эти слова, и еще больше — при мысли, что эта кровь могла быть кровью самого герцога.

В то время чернил не хватало, зато кровь проливалась в изобилии; оттого многие любовники писали своим возлюбленным, а родственники своим семьям с помощью этой, так часто лившейся жидкости.

— Сударь, — сказал торопливо слуга, — я не знаю, найдете ли вы в Париже или в окрестностях ее светлость герцогиню де Монпансье, но, во всяком случае, отправляйтесь сейчас в дом Сент-Антуанского предместья, который называется Бель-Эба, принадлежащий ее светлости; вы его узнаете, так как он первый слева по дороге в Венсен, после монастыря святого Иакова; очень может быть, вы там найдете кого-нибудь из слуг ее светлости, достаточно доверенного человека, который сообщит вам, где ее светлость находится в настоящий момент.

— Очень хорошо, — сказал Эрнотон, который понял, что в этот момент слуга не мог или не хотел сказать больше, — спасибо!

— В Сент-Антуанском предместье, — подчеркнул слуга, — все знают и каждый вам укажет Бель-Эба, хотя могут и не знать, что он принадлежит госпоже де Монпансье, так как госпожа де Монпансье купила его недавно, для того чтобы поселиться в уединении.

Эрнотон кивнул головой и отправился в Сент-Антуанское предместье.

Ему ничего не стоило найти, даже не спрашивая дороги, усадьбу Бель-Эба, соседствовавшую с монастырем св. Иакова.

Он позвонил, и ворота открылись.

— Войдите! — сказали ему.

Он въехал, и ворота за ним закрылись.

Во дворе, видимо, некоторое время ждали от него пароля; но так как он только осматривался, его спросили, что ему угодно.

— Я хочу говорить с ее светлостью, — сказал молодой человек.

— А почему вы ищете ее светлость в Бель-Эба? — спросил лакей.

— Потому что, — ответил Эрнотон, — привратник дворца Гизов послал меня сюда.

— Ее светлости уже нет ни в Бель-Эба, ни в Париже, — ответил лакей.

— Тогда, — сказал Эрнотон, — я отложу выполнение того, что мне поручил господин герцог Майенский, на более благоприятный момент.

— Поручение к ее светлости?

— Да.

— Поручение от его светлости герцога Майенского?

— Да.

Лакей на минуту задумался.

— Сударь, — сказал он, — я не беру на себя смелость вам отвечать; но здесь есть человек, стоящий выше меня, которого я должен спросить. Будьте любезны подождать.

“Вот кому хорошо служат, черт возьми! — подумал Эрнотон. — Какой порядок, повиновение, точность; конечно, это опасные люди, если они считают необходимым так оберегать себя. Нечего и говорить, что к господам де Гизам нельзя войти запросто, как в Лувр. Я даже начинаю думать, что служу не настоящему королю Франции”.

Он оглянулся: двор был пуст, но двери всех конюшен открыты, как если бы ожидали конного отряда, который должен был прибыть и занять положенные места.

Наблюдения Эрнотона были прерваны вошедшим лакеем, за ним следовал другой лакей.

— Доверьте мне вашу лошадь, сударь, и следуйте за моим товарищем, — сказал он. — Вас встретит некто, кто может гораздо лучше ответить вам, чем это мог бы сделать я.

Эрнотон последовал за лакеем, подождал несколько секунд в приемной, и вскоре тот же слуга, вышедший за распоряжениями, снова вернулся, и Эрнотона ввели в соседнюю маленькую гостиную, где сидела за вышиванием женщина, одетая без претензий, но элегантно.

Она сидела спиной к Эрнотону.

— Вот всадник, прибывший от имени господина де Майена, сударыня! — сказал лакей.

Она обернулась.

Эрнотон вскрикнул от изумления.

— Это вы, сударыня! — воскликнул он, узнавая одновременно и своего пажа, и свою незнакомку в носилках.

— Вы! — в свою очередь воскликнула дама, роняя свою работу и глядя на Эрнотона.

Потом она сделала знак лакею и сказала:

— Идите!

— Вы принадлежите к свите герцогини де Монпансье? — с изумлением спросил Эрнотон.

— Да, — ответила незнакомка, — но вы, вы, сударь, как могли вы принести сюда послание от господина де Майена?

— Тут произошел целый ряд событий, которых я не мог предугадать и которые слишком долго описывать, — чрезвычайно уклончиво сказал Эрнотон.

— О, вы скрытны, сударь, — сказала дама, улыбаясь.

— Да, сударыня, всегда, когда это необходимо.

— Но сейчас я не вижу серьезного повода для скрытности, — сказала незнакомка, — потому что, если вы действительно принесли послание от той особы, которую вы назвали…

Эрнотон сделал нетерпеливое движение.

— О! Не будем сердиться; если вы действительно принесли послание от той особы, которую вы назвали, это настолько интересно, что, памятуя о нашем знакомстве, как бы оно ни было мимолетно, вы сообщите нам, что это за послание.

Дама вложила в последние слова все кокетливое, ласковое и обольстительное очарование, которое может вложить хорошенькая женщина в свою просьбу.

— Сударыня, — ответил Эрнотон, — вы не можете меня заставить сказать то, чего я не знаю.

— И еще меньше то, чего вы не хотите сказать?

— Я не выражаю своего мнения, — продолжал Эрнотон, кланяясь.

— Поступайте, как вам угодно, относительно устных поручений, сударь.

— У меня нет устных поручений: вся моя миссия состоит в том, чтобы передать письмо ее светлости.

— Прекрасно! Где же это письмо? — сказала незнакомка, протягивая руку.

— Письмо?

— Будьте добры передать его.

— Сударыня, мне кажется, я уже имел честь сообщить вам, что это письмо адресовано герцогине де Монпансье.

— Но поскольку герцогиня отсутствует, — нетерпеливо сказала дама, — ее представляю здесь я, и вы можете, следовательно…

— Нет, не могу.

— Вы не доверяете мне, сударь?

— Должен был бы не доверять, сударыня, — сказал молодой человек, бросая взгляд, не оставлявший никаких сомнений. — Но, несмотря на таинственность вашего поведения, вы внушили мне, признаюсь, совсем не те чувства, о которых говорите.

— Правда? — воскликнула дама, чуть покраснев под пламенным взором Эрнотона.

Эрнотон поклонился.

— Будьте осторожны, господин посланец, — сказала она смеясь, — вы объясняетесь мне в любви.

— Конечно, сударыня, — заявил Эрнотон, — я не знаю, увижусь ли с вами опять, по правде сказать, но этот случай для меня слишком дорог, чтобы я мог его упустить.

— Тогда, сударь, я понимаю.

— Вы понимаете, что я вас люблю? Это действительно нетрудно понять.

— Нет, я понимаю, как вы попали сюда.

— Ах, простите, — ответил Эрнотон, — теперь уж я ничего не понимаю.

— Да, я понимаю, желая меня увидеть снова — вы нашли предлог, чтобы пробраться сюда.

— Я, сударыня? Предлог?! Вы плохо меня знаете; я не думал, что смогу вас снова увидеть, и надеялся только на случай, который уже два раза столкнул нас, но искать предлога? Мне? Никогда! Я странный человек и не во всем схожусь с мнениями других.

— О-о! Вы влюблены, как утверждаете, и все-таки не соглашаетесь любым способом увидеть ту, которую любите? Превосходно, сударь, — сказала дама с насмешливой гордостью, — ну что же, я подозревала, что вы щепетильны.

— А почему вы так думали? — спросил Эрнотон.

— В тот день, когда вы меня встретили, я сидела в носилках, вы меня узнали и все же не последовали за мной.

— Будьте осторожны, сударыня, — сказал Эрнотон, — вы признаетесь, что обращаете на меня внимание.

— А, хорошенькое признание! Разве мы с вами виделись не при обстоятельствах, которые позволяют, в особенности мне, высунуть голову из-за занавески при встрече? Так нет же, всадник умчался галопом, сначала вскрикнув так, что я даже вздрогнула у себя в носилках.

— Я был вынужден удалиться, сударыня!

— Из-за своей щепетильности?

— Нет, повинуясь долгу.

— Ну-ну, — смеясь, сказала дама, — я вижу, что вы рассудительный влюбленный, осторожный, больше всего боящийся себя скомпрометировать.

— Поскольку вы внушили мне некоторое сомнение, сударыня, — ответил Эрнотон, — можно ли этому удивляться? Разве это обычное дело, чтобы женщина одевалась мужчиной, прорывалась через заставу и шла смотреть, как будут четвертовать на Гревской площади какого-то несчастного, и при этом делала какие-то совершенно непонятные жесты, — разве я не прав?

Дама слегка побледнела, но быстро спрятала эту мгновенную бледность под улыбкой.

— Естественно ли, наконец, что эта дама, получив такое странное удовольствие, побоялась, что ее задержат, и убежала, как воровка, — она, состоящая на службе у госпожи де Монпансье, могущественной принцессы, хотя и не очень любимой при дворе?

На этот раз дама улыбнулась опять, но с еще большей иронией.

— У вас мало проницательности, сударь, несмотря на ваши претензии быть наблюдательным; потому что достаточно иметь чуточку здравого смысла, чтобы все, что вам кажется темным, тотчас же для вас объяснилось. Разве не естественно, что госпожа де Монпансье интересовалась судьбой господина Сальседа, тем, что он скажет, его признаниями, истинными или ложными, которые могли бы скомпрометировать весь лотарингский дом? А если это было естественно, то разве менее естественно, что герцогиня послала верного, близкого друга, к которому чувствовала полное доверие, присутствовать при казни и убедиться de visu[11], как говорят во дворце, в малейших подробностях этого дела? Ну, так этим другом, сударь, оказалась я, близкое доверенное лицо ее светлости. Теперь подумайте, могла ли я появиться на Гревской площади в женской одежде? Наконец, теперь, когда вы знаете мое положение в доме герцогини, разве вы считаете, что я могла остаться равнодушной к страданиям этого мученика и к его попыткам сделать признание?

— Вы совершенно правы, сударыня, — сказал Эрнотон, кланяясь, — и теперь я клянусь, что восхищаюсь вашим умом и вашей логикой столько же, сколько восхищался только что вашей красотой.

— Благодарю вас. Значит, теперь, когда мы познакомились друг с другом и полностью объяснились, вы можете дать мне письмо, если оно существует и не является просто предлогом.

— Это невозможно!

Незнакомка с усилием подавила раздражение.

— Невозможно? — повторила она.

— Да, невозможно, ибо я поклялся господину герцогу Майенскому, что передам его в собственные руки герцогини де Монпансье.

— Скажите лучше, что этого письма не существует, — воскликнула дама, не в силах сдерживать раздражение, — скажите лучше, что вы, несмотря на вашу мнимую щепетильность, выдумали этот предлог, чтобы проникнуть сюда; скажите, что вы хотели увидеть меня еще раз, вот и все. Прекрасно, сударь, вы можете быть довольны: вы не только проникли сюда — вы снова увидели меня и даже сказали мне, что вы меня обожаете.

— Ив этом, как и во всем остальном, я говорил только правду.

— Хорошо! Пусть будет так! Вы меня обожаете, вы хотели меня видеть, вы меня увидели, я доставила вам удовольствие в обмен на услугу. Мы квиты — прощайте.

— Я повинуюсь вам, сударыня, — сказал Эрнотон, — и поскольку вы меня прогоняете, я ухожу.

На этот раз дама рассердилась всерьез.

— Вот как, — сказала она, — вы меня знаете, но я не знаю вас. Не кажется ли вам, что у вас передо мной слишком большое преимущество? Вы думаете, достаточно войти под любым предлогом к любой принцессе, как вы вошли к госпоже де Монпансье, и сказать: мне удалась моя хитрость, и я ухожу? Сударь, так благородные люди не поступают.

— Мне кажется, — сказал Эрнотон, — что вы очень жестоко судите о том, что могло быть самое большее любовной хитростью, если бы это не было, как я вам уже докладывал, делом огромной важности и чистой правдой. Я не буду отвечать на ваши жестокие слова, сударыня, и совершенно забуду все то, что я должен был вам сказать пылкого и нежного, раз вы так дурно расположены ко мне. Но я не выйду под тяжестью суровых обвинений, которые вы заставили меня выслушать. У меня действительно есть письмо господина де Майена, адресованное госпоже де Монпансье, и вот это письмо, оно написано его рукой, как вы можете убедиться по адресу.

Эрнотон протянул даме письмо, не выпуская, однако, его из рук.

Незнакомка бросила на него взгляд и воскликнула:

— Это его почерк! И кровь!

Ничего не отвечая, Эрнотон снова положил письмо в карман, еще раз вежливо поклонился и, бледный, смертельно страдающий, повернулся к выходу.

На этот раз за ним побежали и схватили за плащ, как Иосифа.

— В чем дело, сударыня? — Он остановился.

— Ради Бога, сударь, простите! — воскликнула дама. — Простите! Неужели с герцогом случилось несчастье?

— Прощаю я или нет, сударыня, — сказал Эрнотон, — это не имеет значения, что же касается письма — ведь вы же просите у меня прощения только для того, чтобы его прочесть, — то читать его будет одна госпожа де Монпансье.

— А… несчастный безумец! — воскликнула герцогиня с гневом, полным величия. — Разве ты меня не узнаешь или, вернее, разве ты не догадался, что перед тобой принцесса, неужели ты считаешь, что так сверкают глаза служанки? Я герцогиня де Монпансье; отдай мне письмо!

— Вы — герцогиня? — воскликнул Эрнотон, отступая в ужасе.

— Конечно. Довольно, давай; разве ты не видишь, что я хочу поскорее узнать, что пишет мой брат?

Но вместо того чтобы повиноваться, как ожидала герцогиня, молодой человек, придя в себя от удивления, скрестил руки.

— Как я могу верить вашим словам, — сказал он, — если вы мне уже дважды солгали?

Глаза, которые герцогиня призвала на помощь своим словам, бросили две испепеляющие молнии; но Эрнотон храбро выдержал их пламень.

— Вы еще сомневаетесь! Вам еще нужны доказательства, недостаточно моего утверждения! — повелительно воскликнула женщина, разрывая изящными ноготками свои кружевные манжеты.

— Да, сударыня, — холодно ответил Эрнотон.

Герцогиня бросилась к звонку и чуть его не разбила, так резко было ее движение.

Пронзительный звон разнесся по всем комнатам, и раньше, чем он затих, появился слуга.

— Что угодно вашей светлости? — спросил лакей.

Герцогиня гневно топнула ногой.

— Мейнвиль, — сказала она, — где Мейнвиль? Разве его здесь нет?

— Он тут, ваша светлость!

— Ну так пусть придет!

Лакей бросился из комнаты. Через минуту торопливо вошел Мейнвиль.

— К вашим услугам, сударыня, — сказал Мейнвиль.

— “Сударыня”? С каких пор меня называют просто “сударыня”, господин де Мейнвиль? — спросила герцогиня раздраженно.

— Як услугам вашей светлости, — повторил Мейнвиль, совершенно ошалев от изумления.

— Прекрасно! — сказал Эрнотон. — Передо мной дворянин, и, если он мне солгал, клянусь Небом, я, по крайней мере, буду знать, кто мне за это ответит.

— Вы верите наконец? — сказала герцогиня.

— Да, ваша светлость, я верю, и в качестве доказательства вот письмо.

И молодой человек с поклоном вручил г-же де Монпансье письмо, о котором шел такой долгий спор.

XПИСЬМО ГОСПОДИНА ДЕ МАЙЕНА

Герцогиня схватила письмо, распечатала и жадно прочла, не пытаясь скрывать свои переживания, скользившие по ее лицу, как облака по грозовому небу.

Когда она кончила, она протянула взволнованному, как и она, Мейнвилю письмо, привезенное Эрнотоном. Оно гласило:

“Сестра, я хотел сам сделать то, что может сделать капитан или учитель фехтования; я за это наказан.

Я получил хороший удар шпагой от известного Вам типа, с которым у меня давние счеты. Самое плохое — это то, что он убил пятерых моих людей, в числе которых Буларон и Денуаз, то есть двое из числа самых лучших; после этого он бежал.

Нужно сказать, что этой победе очень помог податель этого письма, очаровательный молодой человек, как Вы сами можете судить; я Вам его очень рекомендую, он — сама скрытность.

Я думаю, моя дорогая сестра, что его заслугой в Ваших глазах явится то, что он помешал победителю отрезать мне голову, хотя победитель этого очень хотел, так как сорвал с меня маску, когда я был без памяти, и узнал меня.

Я прошу Вас, сестра, узнать имя и род занятий этого скрытного молодого человека: он внушает подозрения, хотя и очень занимает меня. На все мои предложения он отвечал только, что господин, которому он служит, дает ему возможность ни в чем не нуждаться.

Я ничего не могу Вам больше сказать о нем, так как я уже сказал все, что мне известно; он говорит, что меня нс знает. Проверьте это.

Я очень страдаю, но думаю, что жизнь моя вне опасности. Побыстрее пришлите мне моего врача; я, как лошадь, лежу на соломе. Податель письма сообщит Вам где.

Ваш любящий брат Майен”.

Прочитав письмо, герцогиня и Мейнвиль с удивлением переглянулись.

Герцогиня первая нарушила молчание, которое могло быть дурно истолковано Эрнотоном.

— Кому мы обязаны услугой, которую вы нам оказали, сударь? — спросила герцогиня.

— Человеку, который всякий раз, когда может, приходит на помощь слабому против сильного, ваша светлость.

— Расскажите нам подробности! — потребовала г-жа де Монпансье.

Эрнотон рассказал все, что знал, и указал местопребывание герцога. Г-жа де Монпансье и Мейнвиль слушали его с вполне понятным интересом.

Потом, когда он кончил, герцогиня спросила:

— Могу я надеяться, сударь, что вы продолжите так хорошо начатую службу и станете приверженцем нашего дома?

Эти слова, произнесенные тем очаровательным тоном, каким герцогиня умела говорить при случае, были полны весьма лестного смысла после признания, которое Эрнотон сделал придворной даме герцогини; но молодой человек, отбросив самолюбие, понял эти слова как выражение чистого любопытства.

Он хорошо понимал, что назвать свое имя и звание означало бы открыть герцогине глаза на последствия этого события; он так же хорошо понимал, что король, ставя ему условие открыть убежище герцогини, имел в виду нечто большее, чем простую справку.

Различные побуждения боролись в нем: влюбленный мог бы отказаться от одного, но человек чести не мог изменить другому.

Соблазн был тем более велик, что, открыв герцогине, каково его положение у короля, он приобрел бы огромное значение в ее глазах, а для молодого человека, прибывшего из Гаскони, иметь значение для такой особы, как герцогиня де Монпансье, было делом немаловажным.

Сент-Малин не колебался бы ни секунды.

Все эти соображения пронеслись в сознании Карменжа, но только придали ему чуть больше гордости, а значит, и сделали еще немного сильнее. В этот момент для него было важно что-нибудь значить, ибо, несомненно, сперва на него смотрели, как на игрушку.

Герцогиня ждала ответа на свой вопрос: хочет ли он стать приверженцем их дома?

— Ваша светлость, — сказал Эрнотон, — я уже имел честь сказать господину де Майену, что мой господин хороший господин и так обращается со мной, что это избавляет меня от необходимости искать лучшего.

— Мой брат пишет мне, что вы, кажется, его не узнали. Как же, не узнав его там, вы пользовались его именем для того, чтобы разыскать меня?

— Господин де Майен, казалось, хотел сохранить свое инкогнито, сударыня; я считал, что не должен его узнавать, и действительно, крестьянам, у которых он живет, вовсе незачем было знать, какому высокородному человеку они предоставили приют. Здесь положение другое; напротив, имя господина де Майена могло мне открыть дорогу к вам, и я его назвал. И в первом, и во втором случае я, кажется, действовал как благородный человек.

Мейнвиль посмотрел на герцогиню, точно хотел ей сказать: “Вот проницательный ум, сударыня”!

Герцогиня отлично все поняла.

Она, улыбаясь, посмотрела на Эрнотона.

— Никто не смог бы ответить лучше на такой коварный вопрос, — сказала она. — И я должна признаться, что вы очень остроумный человек.

— Я не вижу ничего остроумного в том, что я имел честь сказать вам, ваша светлость, — ответил Эрнотон.

— В конце концов, сударь, — несколько нетерпеливо сказала герцогиня, — единственное, что я здесь ясно вижу, — это то, что вы ничего не хотите говорить. Но не думаете ли вы, что благодарность — слишком тяжкая ноша для женщины с моим именем; вы мне дважды оказали услугу и, если бы я захотела узнать ваше имя или, вернее, кто вы…

— Превосходно, ваша светлость, я не сомневаюсь, что вам очень легко это узнать; но вы это узнаете от другого, а не от меня.

— Он всегда прав, — сказала герцогиня, устремив на Эрнотона взор, который, если бы молодой человек понял весь его смысл, должен был бы доставить ему больше удовольствия, чем какой бы то ни было взгляд за всю его жизнь.

Поэтому он и не захотел большего и, подобно гурману, который встает из-за стола, когда считает, что попробовал лучшего вина, Эрнотон поклонился и попросил у герцогини после ее приятных слов разрешения удалиться.

— Итак, сударь, это все, что вы хотели мне сказать? — спросила герцогиня.

— Я выполнил поручение, — ответил молодой человек, — мне остается только выразить самое глубокое почтение вашей светлости.

Герцогиня следила за ним, не отвечая на его поклон; потом, когда дверь за ним закрылась, она сказала, топнув ногой:

— Мейнвиль, прикажите проследить за этим молодым человеком.

— Невозможно, госпожа герцогиня, — ответил тот, — все наши люди на ногах; я сам жду событий; сегодня не такой день, чтобы делать что-нибудь, кроме того, что мы решили раньше.

— Вы правы, Мейнвиль, действительно, я сошла с ума, но потом…

— О, потом — это другое дело; сколько угодно, ваша светлость.

— Да, мне он тоже кажется подозрительным, как и моему брату.

— Подозрителен он или нет, — сказал Мейнвиль, — но это честный молодой человек, а честные люди сейчас редкость. Нужно признать нашу удачу: чужой, неизвестный нам человек падает с неба, чтобы сослужить нам такую службу.

— Не важно, не важно, Мейнвиль; если мы не можем заняться им сейчас, проследите за ним позже, по крайней мере.

— Ваша светлость, — ответил Мейнвиль, — позже, я надеюсь, нам не будет необходимости следить за кем бы то ни было.

— Действительно, я сама не знаю, что я болтаю сегодня, вы правы, Мейнвиль, я потеряла голову.

— Полководцу вроде вас дозволено накануне решающей битвы быть озабоченным.

— Это правда. Наступила ночь, Мейнвиль, а Валуа вернется из Венсена ночью.

— О, у нас пока есть время; сейчас еще нет восьми часов, сударыня, да кроме того, наши люди еще не прибыли.

— Все хорошо знают пароль, не правда ли?

— Все.

— Это надежные люди?

— Проверенные, ваша светлость.

— Как они прибудут?

— Поодиночке, как случайные путники.

— Сколько человек вы ждете?

— Пятьдесят; этого более чем достаточно; кроме пятидесяти человек, у нас будет две сотни монахов, стоящих столько же, сколько солдаты, если не больше.

— Как только наши люди прибудут, выстройте монахов на дороге.

— Они уже предупреждены, сударыня; они загородят дорогу, наши толкнут на них карету, ворота монастыря будут открыты, и их придется только закрыть за каретой.

— Пойдем ужинать, Мейнвиль, это даст нам возможность скоротать время. У меня такое состояние, что я готова передвинуть стрелку часов.

— Час настанет, будьте покойны.

— Но наши люди, наши люди!

— Они будут вовремя; едва пробило восемь часов, время еще не упущено.

— Мейнвиль, Мейнвиль, мой бедный брат просит послать врача; лучший врач, лучшее лекарство для раны Майена будет прядь волос с тонзуры Валуа, и человек, который отвезет ему этот подарок, будет хорошо встречен.

— Через два часа этот человек поедет к нашему дорогому герцогу в его убежище. Он уехал из Парижа как беглец, а вернется сюда как триумфатор.

— Послушайте, Мейнвиль, — сказала герцогиня, остановившись на пороге комнаты.

— Что угодно вашей светлости?

— Наши друзья предупреждены?

— Какие друзья?

— Члены Лиги.

— Боже упаси! Предупреждать буржуа — это все равно что бить в набат на колокольне собора Нотр-Дам. Как только все будет сделано, то прежде, чем кому-либо это станет известно, у нас будет возможность послать пятьдесят курьеров, но тогда пленник будет надежно заперт в монастыре, и мы сможем защищаться против целой армии. Если это будет нужно, тогда мы, ничем не рискуя, можем кричать со всех крыш: Валуа принадлежит нам!

— Ну-ну, вы ловкий и осторожный человек, Мейнвиль, и Беарнец имеет основания называть вас менлигом[12]. Я как раз собиралась сделать то, что вы говорите; но я смутно себе это представляла. Вы знаете, как велика моя ответственность, Мейнвиль, вы знаете, что никогда, ни в какие времена ни одна женщина не предприняла и не завершила дела, подобного тому, о котором я мечтаю.

— Я это хорошо знаю, ваша светлость, поэтому и трепещу, давая вам советы.

— Итак, подведем итоги, — властно продолжала герцогиня. — Монахи спрятали оружие под рясами?

— Так точно.

— Люди, вооруженные шпагами, на дороге?

— Сейчас они уже должны быть там.

— Горожане будут оповещены после события?

,— Это дело трех курьеров; в десять минут Лашапель-Марто, Бригар и Бюсси-Леклер будут оповещены, а они, в свою очередь, предупредят других.

— Прежде всего прикажите убить тех двух болванов, что ехали по обеим сторонам кареты, это даст нам возможность рассказывать о событии так, как будет для нас выгоднее.

— Убить этих бедняг! — сказал Мейнвиль. — Вы считаете, что необходимо их убить?

— Например, Луаньяка? Невелика потеря!

— Это доблестный воин.

— Негодяй, сделавший карьеру; точно так же, как другой верзила, который ехал слева, черноволосый, со сверкающими глазами.

— Ну, этого мне не так жалко, я его не знаю; но я согласен с вашим мнением, — у него довольно неприятный вид.

— Значит, вы отдаете его мне? — смеясь, сказала герцогиня.

— О, охотно!

— Очень вам благодарна.

— Бог мой, госпожа герцогиня, я ведь не спорю с вами. Если я что и сказал, то лишь ради вашего доброго имени и ради чести той партии, к которой мы принадлежим.

— Хорошо, хорошо, Мейнвиль, всем известно, что вы человек добродетельный. Если понадобится, вам можно даже выдать в этом свидетельство. К этому делу вы не будете иметь никакого отношения; они, как защитники короля, падут, защищая его. Я только поручаю вашему вниманию этого молодого человека.

— Какого молодого человека?

— Который только что был здесь. Посмотрите, действительно ли он ушел, не шпион ли это, подосланный нашими врагами.

— Ваша светлость, — ответил Мейнвиль, — як вашим услугам.

Он подошел к балкону, приоткрыл ставни и высунул голову наружу, стараясь что-нибудь разглядеть.

— Какая темная ночь!

— Самая что ни на есть отличная, — возразила герцогиня, — чем она темнее, тем для нас лучше. Бодритесь, бодритесь, капитан.

— Да, но мы ничего не увидим, а ведь нам очень важно все видеть.

— Бог, чье дело мы защищаем, видит за нас, Мейнвиль.

Мейнвиль, по всей вероятности, не был так уверен, как г-жа де Монпансье, в том, что Бог помогает людям в подобных делах. Он снова расположился у окна и, вглядываясь во мрак так напряженно, как только мог, замер в неподвижности.

— Видите вы каких-нибудь прохожих? — спросила герцогиня, потушив из предосторожности свет.

— Нет, но я различаю конский топот.

— Это они, это они, Мейнвиль. Все идет хорошо.

И герцогиня бросила взгляд на знаменитые золотые ножницы, которым предстояло сыграть в истории такую большую роль.

XIКАК ДОН МОДЕСТ ГОРАНФЛО БЛАГОСЛОВИЛ КОРОЛЯ ПЕРЕД МОНАСТЫРЕМ СВЯТОГО ИАКОВА

Эрнотон вышел из дворца опечаленный, но совесть его была спокойна. Ему исключительно повезло: он признался в любви принцессе крови, после чего последовала важная беседа, благодаря которой она сразу забыла об этом признании — настолько забыла, что оно уже не могло повредить ему теперь, и не настолько все же, чтобы оно не могло стать ему полезным впоследствии.

Это не все: ему повезло и в том, что он не предал ни короля, ни г-на де Майена, да и себя не погубил.

Итак, он был доволен, но хотел еще многого — между прочим, поскорее возвратиться в Венсен и сообщить обо всем королю. Затем, когда королю все станет известно, лечь и поразмыслить.

Размышлять — высшее счастье людей действия, единственный отдых, который они себе разрешают.

Поэтому, едва очутившись за воротами Бель-Эба, Эрнотон пустил своего коня вскачь. Но не успел этот испытанный в течение последних дней его товарищ проскакать и сотни шагов, как Эрнотона остановило препятствие, которого его глаза, ослепленные ярким освещением Бель-Эба и еще плохо свыкшиеся с темнотой, не могли ни заметить, ни оценить по достоинству.

То была просто-напросто группа всадников, устремившаяся на него с обеих сторон дороги и сомкнувшаяся перед ним на середине ее, так что он оказался окруженным и в грудь ему направлено было около полудюжины шпаг и столько же пистолетов и кинжалов.

Для одного человека этого было слишком много.

— Ого! — сказал Эрнотон. — Грабят на дороге в одном лье от Парижа! Ну и порядки в этих местах. У короля никуда не годный прево. Посоветую ему переменить его.

— Замолчите, пожалуйста, — произнес чей-то показавшийся Эрнотону знакомым голос. — Вашу шпагу, оружие, да поживей.

Один из всадников взял под уздцы лошадь Эрнотона, два других отобрали у него оружие.

— Черт! Ну и ловкачи! — пробормотал Эрнотон. Затем он обратился к тем, кто его задержал: — Господа, вы бы хоть сделали милость и объяснили…

— Э, да это господин де Карменж! — сказал самый расторопный из напавших, тот, который схватил шпагу молодого человека и еще держал ее в руке.

— Господин де Пенкорнэ, — вскричал Эрнотон. — Неблаговидным же делом вы тут занимаетесь.

— Я сказал — молчать! — повторил в нескольких шагах от них тот же громкий голос. — Отвести его в караульное помещение.

— Но, господин де Сент-Малин, — сказал Пердикка де Пенкорнэ, — человек, которого мы задержали…

— Ну?

— Это наш товарищ, Эрнотон де Карменж.

— Эрнотон здесь! — вскричал Сент-Малин, побледнев от ярости. — Что он тут делает?

— Добрый вечер, господа, — спокойно сказал Карменж. — Признаюсь, я не думал, что меня окружает такое хорошее общество.

Сент-Малин не мог произнести ни слова.

— Я, видимо, арестован, — продолжал Эрнотон, — ведь вы же не совершали на меня грабительского налета?

— Черт возьми! — проворчал Сент-Малин. — Вот уж непредвиденное обстоятельство.

— Я, со своей стороны, тоже не мог его предвидеть, — засмеялся Карменж.

— Вот незадача! Что вы делаете тут на дороге?

— Если бы я задал вам тот же вопрос, вы бы ответили мне, господин де Сент-Малин?

— Нет.

— г- Примиритесь же с тем, что я поступаю так, как поступили бы вы.

— Значит, вы не хотите сказать, что вы делали на дороге?

Эрнотон улыбнулся, но не ответил.

— И куда направляетесь, тоже не скажете?

Молчание.

— В таком случае, господин де Карменж, — сказал Сент-Малин, — раз вы не желаете объясниться, я вынужден поступить с вами, как поступил бы с любым обывателем.

— Пожалуйста, сударь. Только предупреждаю вас, что вам придется держать ответ за все, что вы сделаете.

— Перед господином де Луаньяком?

— Берите выше.

— Перед господином д’Эперноном?

— Еще выше.

— Ну, что ж, мне даны указания, и я отправлю вас в Венсен.

— В Венсен? Отлично! Я туда и направлялся!

— Очень рад, — ответил Сент-Малин, — что эта небольшая поездка соответствует вашим планам.

Два человека с пистолетами в руках завладели пленником и сопроводили его к двум другим, стоявшим на расстоянии шагов пяти от них. Те двое сделали то же самое, и таким образом до самого двора, над которым возвышалась караульная башня, Эрнотон не расставался со своими товарищами.

Во дворе же он увидел пятьдесят обезоруженных всадников: понурые и бледные, окруженные полутораста рейтарамиг прибывшими из Ножана и Бри, они оплакивали свою неудачу, ожидая для столь хорошо начатого предприятия самой печальной развязки.

Всех этих людей захватили, начав таким образом свою службу, наши Сорок пять. При этом они применяли то хитрость, то силу; то объединялись по десять человек против двоих или троих, то с любезными словами подъезжали к всадникам, которые казались им опасными противниками, и внезапно наводили на них пистолет, в то время как те думали, что к ним вежливо обращаются их же товарищи.

Поэтому дело обошлось без единой стычки, без единого крика, а когда восемь человек встретились с двенадцатью и один из вождей лигистов схватился, обороняясь, за кинжал и открыл рот, чтобы закричать, ему заткнули рот, почти задушили его, и Сорок пять бесшумно захватили его с ловкостью корабельной команды, протягивающей морской канат по цепочке выстроившихся для работы матросов.

Все это очень обрадовало бы Эрнотона, если бы было ему известно, но молодой человек ничего не понимал в том, что видел вокруг себя, и минут на десять это очень омрачило его существование. Однако, разобравшись, кто такие пленники, к которым его причислили, он обратился к Сент-Малину:

— Сударь, я вижу, что вас предупредили, насколько важно данное мне поручение, и что в качестве любезного товарища, опасаясь для меня нежелательных встреч, вы распорядились дать мне провожатых. Теперь я могу сказать вам, что вы были совершенно правы: меня ждет сам король, и я должен сообщить ему очень важные сведения. Добавлю еще, что так как без вас я, вероятно, не смог бы благополучно доехать, я буду иметь честь доложить королю о том, что вы предприняли для пользы дела.

Сент-Малин весь вспыхнул так же, как в свое время побледнел. Но как человек неглупый, каким он всегда бывал, если его не ослепляло возбуждение, он понял, что Эрнотон говорил правду насчет того, что его ждут. С де Луаньяком и д’Эперноном шутки были плохи. Поэтому он удовольствовался тем, что ответил:

, — Вы свободны, господин Эрнотон. Очень рад, что оказался вам полезен.

Эрнотон быстро вышел из рядов и поднялся по ступеням, которые вели в покои короля.

Следя за ним глазами, Сент-Малин увидел, что на полпути г-на де Карменжа встретил Луаньяк, сделавший ему знак идти дальше.

Сам Луаньяк сошел вниз, чтобы присутствовать при обыске пленных. Тут же он установил, что дорога, свободная теперь благодаря аресту этих пятидесяти человек, останется свободной до завтра: ведь время, когда эти пятьдесят человек должны были съезжаться в Бель-Эба, уже истекло.

Никакая опасность не подстерегала короля на обратном пути в Париж.

Луаньяк не принимал в расчет монастырь св. Иакова, мушкеты и пищали преподобных отцов.

Но д’Эпернон о них отлично знал из сообщения, сделанного ему Никола Пуленом. Поэтому, когда Луаньяк доложил своему начальнику:

— Сударь, дорога свободна!

Д’Эпернон ответил ему:

— Хорошо. Король повелел, чтобы Сорок пять построились тремя взводами — один впереди, два других по обе стороны кареты. Всадники должны держаться достаточно близко друг от друга, чтобы выстрелы, если они будут, не задели карету.

— Слушаюсь, — ответил Луаньяк со своей солдатской невозмутимостью. — Но какие могут быть выстрелы — раз нет мушкетов, не из чего будет стрелять.

— А у монастыря, сударь, вы прикажете еще теснее сомкнуть ряды.

Этот разговор был прерван движением, возникшим на лестнице. Это спускался готовый к отъезду король; за ним следовали несколько дворян. Среди них Сент-Малин узнал Эрнотона, и сердце его при этом, естественно, сжалось.

— Господа, — спросил король, — мои храбрые Сорок пять в сборе?

— Так точно, ваше величество, — сказал д’Эпернон, указывая на группу всадников, вырисовывающуюся под сводами ворот.

— Распоряжения отданы?

— И будут выполнены, сир.

— В таком случае едем, — приказал король.

Луаньяк велел дать сигнал “на коней”.

Произведенная тихо перекличка показала, что все Сорок пять налицо.

Рейтарам было поручено стеречь людей Мейнвиля и герцогини и под страхом смерти запрещено заговаривать с ними. Король сел в карету и положил возле себя обнаженную шпагу.

Господин д’Эпернон произнес свое “тысяча чертей” и с лихим видом проверил, легко ли его шпага выходит из ножен.

На башне пробило десять. Карета и ее конвой тронулись.

Через час после отъезда Эрнотона г-н де Мейнвиль все еще стоял у окна, пытаясь, хотя и тщетно, проследить в темноте, куда направился молодой человек. Однако теперь, после того как прошел этот час, он был уже не так спокоен, а главное, склонялся к тому, чтобы надеяться на помощь Божию, ибо начал думать, что от людей помощи не будет.

Ни один его солдат не появлялся; лишь изредка слышался на дороге топот коней, галопом мчавшихся в сторону Венсена.

Заслышав этот топот, г-н де Мейнвиль и герцогиня пытливо вглядывались в ночной мрак, надеясь узнать своих людей, выяснить хотя бы отчасти, что происходит, или узнать причину их опоздания.

Но топот затихал, и вновь наступала тишина.

Вся эта езда по дороге мимо них в конце концов вызвала у Мейнвиля такое беспокойство, что он велел одному из людей герцогини выехать на дорогу и справиться о происходящем у первого же кавалерийского взвода, который ему повстречается.

Гонец не возвратился.

Видя это, нетерпеливая герцогиня со своей стороны послала другого, но он не вернулся, так же как и первый.

— Наш офицер, — сказала тогда она, всегда склонная видеть все в розовом свете, — наверно, побоялся, что у него не хватит людей, и потому оставляет в качестве подкрепления тех, кого мы к нему посылаем. Это предусмотрительно, но вызывает некоторое беспокойство.

— Да, беспокойство, и довольно сильное, — ответил Мейнвиль, продолжая вглядываться вперед, в ночной мрак.

— Мейнвиль, что, по-вашему, могло случиться?

— Я сам поеду, и мы узнаем, ваша светлость.

И Мейнвиль уже направился к двери.

— Я вам запрещаю, — вскричала, удерживая его, герцогиня. — Мейнвиль, а кто же останется со мной? Кто сможет узнать в должный момент всех ваших офицеров, всех наших друзей? Нет, нет, Мейнвиль, останьтесь. Когда речь идет о таком важном секрете, естественно, возникают всякие опасения. Но, по правде говоря, план был настолько хорошо обдуман и держался в такой строгой тайне, что не может не удаться.

— Десять часов, — сказал Мейнвиль, скорее в ответ на собственное нетерпение, чем на слова герцогини. — Э, вот и монахи выходят из монастыря и выстраиваются вдоль стен: может быть, они получили какие-нибудь известия.

— Тише! — вдруг воскликнула герцогиня, указывая вдаль.

— Что такое?

— Тише, слушайте!

Издали донесся приглушенный расстоянием грохот, похожий на гром.

— Конница! — вскричала герцогиня. — Его везут, везут сюда!

И, сразу перейдя по своему пылкому характеру от жесточайшей тревоги к самой неистовой радости, она захлопала в ладоши и закричала:

— Он у меня в руках, он у меня в руках!

Мейнвиль прислушался.

— Да, — сказал он, — это катится карета и скачут верховые.

И он во весь голос скомандовал:

— За ворота, отцы, за ворота!

Тотчас же высокие решетчатые ворота аббатства быстро распахнулись, и из них в боевом порядке вышли сто вооруженных монахов во главе с Борроме.

Они выстроились поперек дороги.

Тут раздался громкий крик Горанфло:

— Подождите меня, да подождите же! Я ведь должен возглавить братию, чтобы достойно встретить его величество.

— На балкон, господин аббат, на балкон! — закричал Борроме. — Вы же знаете, что должны над всеми нами возвышаться. В Писании сказано: “Ты возвысишься над ними, яко кедр над иссопом”.

— Верно, — сказал Горанфло, — верно: я и забыл, что сам выбрал это место. Хорошо, что вы тут и напомнили мне об этом, брат Борроме, очень хорошо.

Борроме тихим голосом отдал какое-то приказание, и четыре брата, якобы для того чтобы оказать почет настоятелю, повели достойного Горанфло на балкон.

Вскоре дорогу, которая недалеко от монастыря делала поворот, осветили факелы, и герцогиня с Мейнвилем увидели блеск кирас и шпаг.

Уже не владея собой, она закричала:

— Спускайтесь вниз, Мейнвиль, и приведите мне его связанного, под стражей!

— Да-да, ваша светлость, — ответил тот как-то рассеянно. — Но меня беспокоит одно обстоятельство.

— Что такое?

— Я не слышал условного сигнала.

— А к чему сигнал, раз он уже в наших руках?

— Но ведь его, сдается мне, должны были захватить лишь тут, перед аббатством, — твердил свое Мейнвиль.

— Наверно, представился более удобный случай.

— Я не вижу нашего офицера.

— А я вижу.

— Где?

— Вон то красное перо!

— Черт побери!

— Что?

— Это красное перо!..

— Ну?

— Это господин д’Эпернон — д’Эпернон со шпагой в руке!

— Ему оставили шпагу?

— Разрази меня гром, он командует!

— Нашими? Кто-то нас предал!

— Нет же, ваша светлость, это не наши.

— Вы с ума сошли, Мейнвиль.

В тот же миг Луаньяк во главе первого взвода Сорока пяти взмахнул шпагой и крикнул:

— Да здравствует король!

— Да здравствует король! — восторженно отозвались со своим мощным гасконским акцентом Сорок пять.

Герцогиня побледнела и прислонилась к оконной перекладине, словно лишившись чувств.

Мейнвиль с мрачным и решительным видом положил руку на эфес шпаги. Он не был уверен, что, поравнявшись с домом, эти люди не ворвутся в него.

Шествие приближалось, как гремящий и блистающий смерч. Оно было уже у Бель-Эба, достигало монастыря.

Борроме сделал три шага вперед. Луаньяк направил коня прямо на этого монаха, который, невзирая на рясу, стоял перед ним в вызывающей позе.

Но Борроме, человек неглупый, увидел, что все пропало, и тотчас же принял решение.

— Сторонись, сторонись! — властно кричал Луаньяк. — Дорогу королю!

Борроме, уже обнаживший под рясой шпагу, так же незаметно спрятал ее в ножны.

Возбужденный криками и бряцанием оружия, ослепленный светом факелов, Горанфло простер свою мощную десницу и, вытянув сложенные вместе большой и указательный пальцы, благословил короля со своего балкона.

Генрих, выглянувший из окна, увидел его и с улыбкой наклонил голову.

Улыбка эта, явное доказательство милости двора к настоятелю монастыря св. Иакова, так вдохновила Горанфло, что он, в свою очередь, возопил: “Да здравствует король!” — с такой силой, что от его голоса задрожали бы своды собора.

Но остальные монахи безмолвствовали. По правде говоря, они ожидали, что их двухмесячное военное обучение и сегодняшний выход в полном вооружении за стены монастыря приведут к совершенно иному исходу.

Но Борроме, как настоящий рейтар, с одного взгляда отдал себе отчет, сколько у короля защитников, и оценил их воинскую выправку. Отсутствие сторонников герцогини показало ему, что все предприятие потерпело крах; медлить с подчинением силе означало бы погубить все и вся.

Он перестал колебаться и в тот самый миг, когда конь Луаньяка едва не задел его грудью, закричал: “Да здравствует король!” — почти так же громко, как Горанфло.

Тогда и все монахи, потрясая своим оружием, завопили: “Да здравствует король!”

— Благодарю вас, преподобные отцы, благодарю! — крикнул в ответ король своим скрипучим голосом.

И он промчался мимо монастыря, где должна была завершиться его поездка, бурным ураганом света и славы, оставив позади погруженный во мрак Бель-Эба.

С высоты своего балкона, скрытая позолоченным гербом, за которым она упала на колени, герцогиня видела каждое лицо, озаренное мерцающим блеском факелов, вопрошала эти лица, пожирала их глазами.

— А! — крикнула она, указывая на одного из всадников королевского конвоя. — Смотрите, Мейнвиль, смотрите!

— Молодой человек, посланный господином герцогом Майенским, — на королевской службе! — вскричал тот в свою очередь.

— Мы погибли! — прошептала герцогиня.

— Надо бежать, и немедля, — сказал Мейнвиль. — Сегодня Валуа победил, завтра он злоупотребит своей победой!

— Нас предали! — закричала герцогиня. — Этот молодой человек предал нас! Он все знал!

Король был уже далеко; он исчез со всей своей охраной за Сент-Антуанскими воротами, которые распахнулись перед ним и, пропустив его, снова закрылись.

XIIО ТОМ, КАК ШИКО БЛАГОСЛОВЛЯЛ КОРОЛЯ ЛЮДОВИКА XI ЗА ИЗОБРЕТЕНИЕ ПОЧТЫ И КАК ОН РЕШИЛ ВОСПОЛЬЗОВАТЬСЯ ИЗОБРЕТЕНИЕМ

Теперь мы попросим у читателя позволения вернуться к Шико. После важного открытия, которое он сделал, развязав шнурки от маски г-на де Майена, Шико решил, не теряя времени, убраться подальше от мест, где это приключение могло иметь последствия.

Само собою понятно, что теперь между ним и герцогом завязалась борьба насмерть. Майен, которого уязвленное самолюбие терзало мучительнее, чем боль от раны, который, помимо прежних ударов ножнами шпаги, получил от Шико удар кинжалом, теперь уже никогда ему не простит.

— Ну же, ну! — вскричал храбрый гасконец, мчась как можно быстрее по направлению к Божанси. — Сейчас самый удобный на свете случай поставить на почтовых лошадей всю сумму, составившуюся из денег тех знаменитых личностей, именуемых Генрих де Валуа, дон Модест Горанфло и Себастьен Шико.

Искусно умея изображать не только человека, охваченного каким угодно чувством, но и человека любого сословия, Шико тотчас же принял облик вельможи, как раньше, на гораздо более длительное время, принимал вид доброго буржуа. И можно сказать, ни одному принцу не служили с таким рвением, как мэтру Шико, после того как он, продав лошадь Эрнотона, минут пятнадцать побеседовал со смотрителем почтовой станции.

Очутившись в седле, Шико решил не останавливаться до тех пор, пока сам не сочтет, что находится в безопасности; поэтому он мчался так быстро, как только возможно было для лошадей, которых предстояло сменить тридцать раз. Что до него, то он, видимо, был железный человек: сделав за сутки шестьдесят лье, он не обнаруживал никаких признаков усталости.

Достигнув благодаря такой скорости через трое суток города Бордо, Шико решил, что теперь ему можно перевести дух.

На скаку можно размышлять. В сущности, ничего другого делать нельзя. Поэтому Шико очень много думал.

Возложенную на него посольскую миссию, представлявшуюся ему, по мере приближения его к цели путешествия, все более важной, он видел теперь в совсем ином свете, хотя мы и затруднились бы сказать с точностью — в каком именно.

Какого государя найдет он в лице этого загадочного Генриха, которого одни считали дураком, другие — трусом, а третьи — не имеющим никакого значения и влияния ренегатом?

Но сам Шико не придерживался на этот счет общего мнения. После того как Генрих обосновался у себя в Наварре, характер его несколько изменился, подобно коже хамелеона, принимающей окраску предмета, на котором он находится.

Дело в том, что Генриху удалось обеспечить достаточно большое расстояние между королевскими когтями и своей драгоценной шкурой — он так ловко избежал малейшей царапины, что теперь уже мог ничего не бояться.

Однако внешняя политика его оставалась прежней. Среди всеобщего шума он старался не обращать на себя внимания, и вместе с ним и вокруг него тускнел блеск нескольких прославленных имен, так что во Франции все дивились — зачем им озарять своими отсветами бледную Наварру? Как и в Париже, он усердно ухаживал за своей женой, хотя на расстоянии двухсот лье от Парижа он был для ее влияния неуязвим. Словом, он беззаботно существовал, попросту радуясь жизни.

Обыкновенные люди находили тут повод для насмешки.

Шико же — основания глубоко задуматься.

Сам Шико был так мало тем, кем казался, что и в других он старался за оболочкой разглядеть сущность. Поэтому для него Генрих Наваррский был загадкой, которую он пока никак не мог разгадать. Знать, что Генрих Наваррский — загадка, а не просто какое-то явление жизни, — уже означало знать довольно много. Поэтому Шико, сознавая, подобно греческому мудрецу, что он ничего не знает, знал гораздо больше других.

Другие на его месте шли бы сейчас, подняв голову, свободно говоря то, что вздумается, с душой нараспашку. Но Шико ощущал, что ему надо внутренне сжаться, говорить весьма обдуманно и по-актерски наложить на лицо грим.

Необходимость притворяться внушила ему прежде всего его природная проницательность, а затем и тот облик, который принимало на его глазах все окружающее.

Очутившись в пределах маленького наваррского княжества, чья бедность вошла у французов в поговорку, Шико, к своему величайшему изумлению, уже не обнаруживал на каждом встречном лице, на каждом жилье, на каждом камне следов гнусной нищеты, изглодавшей богатейшие провинции гордой Франции, которую он только что покинул.

Дровосек, проходивший мимо него, положив руку на ярмо своего любимого вола; девушка в короткой юбке, легкой походкой выступавшая с кувшином на голове, подобно хоэфорам античной Греции; старик, напевавший себе под нос, качая седой головой; птичка в комнатной клетке, щебетавшая и клевавшая зерно из полной кормушки; загорелый парнишка с худощавыми, но сильными руками и ногами, игравший на ворохе кукурузных листьев, — все, казалось, говорило с Шико живым, ясным, понятным языком, с каждым шагом все словно кричало ему:

— Смотри, здесь все счастливы!

Иногда, внимая скрипу колес на дороге, спускающейся в ложбину, Шико испытывал внезапное чувство ужаса: ему вспоминались тяжелые колеса артиллерийских орудий, проложивших глубокие колеи по дорогам Франции. Но из-за поворота возникала телега виноградаря с полными бочками, на которых громоздились ребятишки с лицами, красными от виноградного сока. Когда его заставлял внезапно насторожиться ствол аркебузы, высовывающийся из-за протянувшихся изгородью смоковниц и виноградных лоз, Шико вспоминал о трех засадах, которых он так удачно избежал. Но это оказывался всего лишь охотник со своими громадными псами, шагавший по полям, изобиловавшим зайцами, по направлению к холмам, где изобиловали куропатки и тетерева.

Хотя была поздняя осень и Шико оставил Париж в туманах и изморози, здесь стояла отличная теплая погода. Высокие деревья, еще не потерявшие листьев — на юге они никогда не облетают полностью, — бросали со своих уже покрытых багрянцем крон синюю тень на меловую почву. В лучах солнца до самого горизонта сияли ясные, четкие, не знающие оттенков дали с раскиданными там и сям белыми домиками деревень.

Беарнский крестьянин в надвинутом на ухо берете подгонял среди лугов низкорослых лошадок стоимостью три экю, которые скачут, не зная устали, на своих словно стальных ногах и делают одним духом двадцать лье. Их никогда не чистят, не покрывают попонами, и, доехав до места, они только встряхиваются и тотчас же начинают пощипывать первый попавшийся кустик вереска — свою единственную и вполне достаточную для них еду.

— Черти полосатые! — бормотал Шико. — Никогда еще не видел я Гасконь такой богатой. Беарнец, видно, как сыр в масле катается. Раз он так счастлив, есть все основания думать, как говорит его братец, король Французский, что он… благодушно настроен. Но, может быть, он сам в этом не признается. По правде говоря, письмо это, даже на латинском языке, очень меня смущает. Не перевести ли его на греческий? Но, Бог с ним, никогда не слыхал, чтобы Анрио, как называл его кузен Карл Девятый, знал латынь. Придется сделать для него с моего латинского перевод на французский, но — expurgata[13], как говорят в Сорбонне.

И Шико, рассуждая таким образом про себя, вслух наводил справки — где находится в настоящее время король.

Король был в Нераке. Сначала полагали, что он в По, и это заставило нашего посланца доехать до Мон-де-Марсана. Но там местопребывание двора уточнили, и Шико, свернув налево, выехал на дорогу в Нерак, по которой шло много народа, возвращавшегося с кондомского рынка.

Как, должно быть, помнит читатель, Шико, весьма немногословный, когда надо было отвечать на чьи-либо вопросы, сам очень любил расспрашивать, и ему сообщили, что король Наваррский ведет жизнь очень веселую и неутомимо переходит от одного любовного приключения к другому.

На дорогах Гаскони Шико посчастливилось встретить молодого католического священника, продавца овец и офицера, которые славной компанией путешествовали вместе от Мон-де-Марсана, болтая и бражничая всюду, где останавливались.

Эта случайная компания в глазах Шико отлично представляла просвещение, деловое и военное сословие Наварры. Духовный отец прочитал ему распространенные повсюду сонеты на тему о любви короля и прекрасной Фоссез, дочери Рене де Монморанси, барона де Фоссеза.

— Позвольте, позвольте, — сказал Шико, — я что-то не понимаю: в Париже считают, что его величество король Наваррский без ума от мадмуазель Ла Ребур.

— О, — сказал офицер, — так то же было в По!

— Да, да, — подтвердил священник, — то было в По.

— Вот как, в По? — переспросил торговец. Как простой буржуа, он, видимо, был осведомлен хуже всех.

— Как, — спросил Шико, — значит, у короля в каждом городе другая любовница?

— Это весьма возможно, — продолжал офицер, — ибо, насколько мне известно, когда я был в гарнизоне Кастельна-дори, его возлюбленной была мадмуазель Дайель.

— Подождите, подождите, — прервал его Шико, — мадмуазель Дайель никак гречанка?

— Совершенно верно, — подтвердил священник, — киприотка.

— Простите, простите, — вмешался торговец, радуясь тому, что и он может вставить слово, — я-то ведь из Ажана!

— Ну и что же?

— Так вот, могу совершенно точно сказать, что в Ажане король знался с мадмуазель де Тиньонвиль.

— Черти полосатые! — сказал Шико. — Ну и бабник! Но, возвращаясь к мадмуазель Дайель, — я немного знал ее семью…

— Мадмуазель Дайель была очень ревнива и постоянно угрожала королю. У нее был красивый кривой кинжальчик, который всегда лежал на столике для вышивания. И вот однажды король ушел от нее, захватив с собой кинжал и сказав при этом, что не хочет, чтобы с его преемником случилась беда.

— Так что сейчас его величество целиком принадлежит мадмуазель Ле Ребур? — спросил Шико.

— Напротив, напротив, — сказал священник, — у них полный разрыв. Мадмуазель Ле Ребур — дочь председателя судебной палаты и потому весьма сильна в словопрениях. По наущению королевы-матери бедняжка произнесла столько речей против королевы Наваррской, что заболела. Тогда королева Марго, которая отнюдь не глупа, воспользовалась этим и убедила короля перебраться из По в Нерак, так что эта любовная история оборвалась.

— Значит, король воспылал теперь страстью к Фоссез? — спросил Шико.

— О, Бог мой, да. Тем более что она беременна: он просто с ума сходит.

— А что говорит по этому поводу королева? — спросил Шико.

— Королева?

— Да, королева.

— Королева несет свои горести к подножию креста, — сказал священник.

— К тому же, — прибавил офицер, — королева ничего обо всем этом не знает.

— Да что вы! г— сказал Шико. — Быть не может.

— Почему?

— Потому что Нерак не такой уж большой город, там все насквозь видно.

— Ну, что касается этого, сударь, — сказал офицер, — там есть парк, а в парке аллеи длиною в три тысячи шагов, обсаженные густыми кипарисами, платанами и сикоморами, там такая тень, что среди бела дня шагах в десяти уже ничего не видно. А ночью-то что же, сами рассудите!

— Кроме того, королева очень занята, сударь, — сказал священник.

— Да что вы! Занята?

— Да.

— Чем же, скажите, пожалуйста?

— Общением с Господом Богом, — проникновенно ответил священник.

— С Богом? — вскричал Шико.

— Почему же нет?

— Так, значит, королева набожна?

— И даже очень.

— Однако же во дворце мессу не служат, я полагаю? — заметил Шико.

— И очень ошибаетесь. Мессы не служат! Что ж, мы, по-вашему, язычники? Так знайте же, сударь, что, если король с дворянами своей свиты ходит слушать протестантского проповедника, для королевы служат обедню в ее личной часовне.

— Для королевы?

— Да, да.

— Для королевы Маргариты?

— Для королевы Маргариты. И это так же верно, как то, что я, недостойный служитель Божий, получил два экю за то, что дважды служил в этой часовне. Я даже произнес там очень удачную проповедь на текст “Господь отделил зерно от плевел”. В Евангелии сказано: “Господь отделит”, но я полагал, что, так как Евангелие написано уже давно, это дело можно считать уже совершившимся.

— И король узнал об этой проповеди? — спросил Шико.

— Он ее прослушал.

— И не разгневался?

— Наоборот, он очень восхищался ею.

— Вы меня просто ошеломили, — ответил Шико.

— Надо прибавить, — сказал офицер, — что при дворе не только ходят на проповеди да на обедни. В замке отлично угощаются, не говоря уж о прогулках: нигде во Франции бравые военные не прогуливаются так часто, как в аллеях Нерака.

Шико собрал больше сведений, чем ему было нужно, чтобы выработать план действий.

Он знал Маргариту, у которой в Париже был свой двор, и вообще понимал, что если она не проявляла проницательности в делах любви, то лишь в тех случаях, когда у нее были свои причины носить на глазах повязку.

— Черти полосатые! — бормотал он себе под нос. — Эти тенистые кипарисовые аллеи длиной в три тысячи шагов как-то неприятно крутятся у меня в голове. Я прибыл из Парижа в Нерак, чтобы раскрыть глаза людям, у которых тут аллеи длиной в три тысячи шагов, да еще такие тенистые, что жены не могут разглядеть, как их мужья гуляют там со своими любовницами! Ей-Богу, меня тут просто искромсают за попытку расстроить все эти очаровательные прогулки. К счастью, мне известно философское умонастроение короля, на него вся моя надежда. К тому же я посол, лицо неприкосновенное. Пойдем смело!

И Шико продолжал свой путь.

На исходе дня он въехал в Нерак, как раз к тому времени, когда начинались эти прогулки, так смущавшие короля Франции и его посла.

Впрочем, Шико мог убедиться в простоте нравов, царившей при наваррском дворе, по тому, как он был допущен к аудиенции.

Простой лакей открыл перед ним дверь в скромно обставленную гостиную; дорожка к этой двери пестрела цветами. Над гостиной находились приемная короля и комната, где он любил давать днем непритязательные аудиенции, на которые отнюдь не скупился.

Когда в замок являлся посетитель, какой-нибудь офицер, а то и просто паж докладывал о нем королю. Этот офицер или паж искал короля до тех пор, пока не обнаруживал его, где бы он ни находился. Король тотчас же являлся и принимал посетителя.

Шико был глубоко тронут этой любезностью и доступностью. Он решил, что король добр, простосердечен и всецело занят любовными утехами.

Он только укрепился в этом мнении, когда в конце извилистой аллеи, обсаженной цветущими олеандрами, появился в поношенной фетровой шляпе, светло-коричневой куртке и серых сапогах король Наваррский; лицо его пылало румянцем, в руке он держал бильбоке.

На лбу у Генриха не было ни морщинки, словно никакая забота не осмеливалась задеть его темным крылом, губы улыбались, глаза сияли беспечностью и здоровьем. Приближаясь, он срывал левой рукой цветы, растущие вдоль дорожки.

— Кто хочет меня видеть? — спросил он пажа.

— Ваше величество, — ответил тот, — какой-то человек, по виду, то ли дворянин, то ли военный.

Услышав эти слова, Шико несмело подошел.

— Это я, сир. — сказал он.

— Вот тебе на! — вскричал король, воздевая руки к небу. — Господин Шико в Наварре, господин Шико у нас! Помилуй Бог! Добро пожаловать, дорогой господин Шико.

— Почтительнейше благодарю вас, ваше величество.

— И вы живехоньки, слава Богу!

— Надеюсь, что так, — сказал Шико, вне себя от радости.

— Ну, черт возьми, — сказал Генрих, — мы с вами выпьем винца из погребов Лиму, и вы скажете мне, как вы его нашли. Я очень рад видеть вас, господин Шико, садитесь-ка сюда.

И он указал ему на скамейку, стоявшую на зеленом газоне.

— Никогда, ваше величество, — сказал Шико, делая шаг назад.

— Вы проделали двести лье, чтобы повидаться со мною, а я позволю вам стоять? Ни в коем случае, господин Шико, садитесь, только сидя можно поговорить по душам.

— Но, сир, правила этикета!

— Этикет у нас, в Наварре? Да ты рехнулся, бедняга Шико. Кто здесь об этом думает?

— Нет, ваше величество, я не рехнулся, — ответил Шико, — я прибыл в качестве посла.

На ясном челе короля образовалась едва заметная складочка, но она так быстро исчезла, что Шико при всей своей наблюдательности даже следа ее не обнаружил.

— Посла? — сказал Генрих, с удивлением, стараясь при этом казаться простодушным. — Посла от кого?

— От короля Генриха Третьего. Я прибыл из Парижа, прямо из Лувра, ваше величество.

— А, тогда дело другое, — сказал король. Он вздохнул и встал со скамейки. — Ступайте, паж, оставьте нас вдвоем. Подайте вина наверх, в мою комнату, нет, лучше в рабочий кабинет. Пойдемте, Шико, я сам проведу вас.

Шико последовал за королем Наваррским. Генрих шагал теперь быстрее, чем когда шел среди цветущих олеандров.

“Какая жалость, — подумал Шико, — смущать этого славного человека, живущего в покое и неведенье. Ну что ж, он отнесется ко всему философски”.

XIIIКАК КОРОЛЬ НАВАРРСКИЙ ДОГАДАЛСЯ, ЧТО “TURENNIUS” ЗНАЧИТ “ТЮРЕНН”,A “MARGOTA” — “МАРГО”

Как можно легко себе представить, кабинет короля Наваррского не блистал роскошью. Его беарнское величество был небогат и не швырял на ветер то немногое, чем обладал. Этот кабинет, вместе с парадной спальней, занимал все правое крыло замка. От приемной или караульной, а также от спальни отгородили часть помещения и проложили коридор, который и вел в кабинет.

Из этой просторной комнаты, обставленной довольно хорошо, хотя и без всякой королевской роскоши, открывался вид на великолепные луга у берега реки.

Густые деревья — ивы и платаны — скрывали ее течение, однако же время от времени глаза слепил блеск струй, когда река, словно мифологическое божество, вырывалась из затенявшей ее листвы и на полуденном солнце сверкали ее золотые чешуйки или же в полуночном лунном свете — ее серебристая пелена.

С одной стороны за окнами расстилалась волшебная панорама, замыкавшаяся в глубине цепью холмов; днем эти холмы казались выжженными солнцем, зато вечером окаймляли горизонт волнистой лиловатой линией изумительной чистоты. С другой стороны окна выходили во двор замка. Освещенный и с востока, и с запада двойным рядом расположенных друг против друга окон, там алых, тут голубых, зал этот приобретал великолепный вид, когда щедро принимал первые лучи солнца или перламутрово-голубое сияние встающей луны.

Но, надо сказать, красоты природы занимали Шико меньше, чем вещи, находившиеся в этом кабинете, который служил Генриху постоянным местопребыванием. В каждом предмете обстановки проницательный посол, казалось, хотел увидеть какой-то знак, проявляя самое напряженное внимание, ибо совокупность этих знаков должна была образовать слова, и в них ему предстояло прочесть разгадку, которую он так давно искал — особенно же в пути.

Обнаруживая обычное свое благодушие, король, с неизменной улыбкой на устах, уселся в глубокое, крытое замшей кресло с золочеными гвоздиками и бахромой из мишуры. Повинуясь ему, Шико придвинул для себя складной стул или, вернее, табурет, обитый и украшенный точно так же.

Генрих смотрел на Шико во все глаза и, как мы уже сказали, улыбаясь, но вместе с тем так внимательно, что любой придворный почувствовал бы себя несколько смущенным.

— Вам может показаться, наверно, что я не в меру любопытен, дорогой господин Шико, — начал король, — но я не могу совладать с собою. Я так долго считал вас покойником, что, несмотря на всю радость, которую мне доставило ваше воскрешение из мертвых, не могу свыкнуться с мыслью, что вы живы. Почему вы так внезапно исчезли из этого мира?

— Эх, ваше величество, — ответил Шико со своей обычной бесцеремонностью, — вы ведь тоже внезапно исчезли из Венсена. Каждый скрывается как умеет, и прежде всего наиболее удобным для себя способом.

— Вы, как всегда, остроумнее всех на свете, дорогой господин Шико, — сказал Генрих, — это-то и убеждает меня окончательно, что я беседую не с призраком.

Затем он стал серьезнее:

— Но, если вам угодно, давайте покончим с остротами и поговорим о делах.

— Если это не слишком утомительно для вашего величества, я к вашим услугам.

Глаза короля сверкнули.

— Утомительно! — воскликнул он и сразу же перешел на другой тон.

— Это правда, здесь я покрываюсь ржавчиной, — сказал он спокойно, — но все же не устаю, когда ничего не делаю. Генрих Наваррский находит, правда, возможность упражнять мускульную силу, но королю еще не пришлось применять свои умственные способности.

— Я очень рад это слышать, ваше величество, — ответил Шико, — ибо, как посол короля, являющегося вашим родственником и другом, имею к вашему величеству поручение весьма щекотливого свойства.

— Ну так не медлите, ибо вы уже разожгли мое любопытство.

— Сир…

— Но сперва предъявите верительные грамоты. Конечно, поскольку речь идет о вас, это излишняя формальность. Но я хочу показать вам, что хоть мы не более как беарнский крестьянин, а свои королевские обязанности знаем.

— Прошу прощения у вашего величества, — ответил Шико, — но какие бы у меня ни были верительные грамоты, мне пришлось бросить их в воду, в огонь, развеять по ветру.

— Почему так, дорогой господин Шико?

— Потому что, отправляясь в Наварру с посольством, не приходится путешествовать так, как ездят в Лион для закупки сукна. Когда на тебя возложена опасная честь везти королевские письма, весьма и весьма рискуешь доставить их только в царство мертвых.

— Это верно, — сказал Генрих все так же благодушно, — на дорогах неспокойно, и мы в Наварре по недостатку средств вынуждены доверяться честности мужичья, впрочем, оно у нас не очень вороватое.

— Что вы, помилуйте! — вскричал Шико. — Но это же просто агнцы, это же ангелочки, — правда, только в Наварре.

— Вот как! — заметил Генрих.

— Да, за пределами Наварры у каждой добычи видишь волков и коршунов. Я был добычей, так что на меня нашлись коршуны и волки.

— Но я с радостью убеждаюсь, что они вас съели не до конца.

— Помилуй Бог, ваше величество, это уж не по их вине. Они-то старались, как только могли. Но я оказался для них жестковат, и шкура моя уцелела. Однако не станем, если вам угодно, вдаваться в подробности моего путешествия, они не существенны, и вернемся к верительным грамотам.

— Но раз их у вас нет, дорогой господин Шико, — сказал Генрих, — бесполезно, мне кажется, к ним возвращаться.

— То есть их у меня нет в настоящее время, но одно письмо было при мне.

— А, отлично, давайте его сюда, господин Шико.

И Генрих протянул руку.

— Вот тут-то и случилась беда, сир, — продолжал Шико. — Как я уже имел честь докладывать вашему величеству, v меня было для вас письмо, и, можно сказать, ни у кого не бывало письма лучше.

— Вы его потеряли?

— Я как можно скорее уничтожил его, ибо господин де Майен мчался за мной, чтобы его у меня похитить.

— Кузен Майен?

— Собственной персоной.

— К счастью, он не очень-то быстро бегает. Ну, как — он все продолжает толстеть?

— Помилуй Бог, в настоящее время вряд ли.

— Почему?

— Потому что, мчась за мной, он, понимаете ли, имел несчастье меня настичь и, что поделаешь, при встрече получил славный удар шпагой.

— А письмо?

— Письма он не увидел, как своих ушей, благодаря принятым мною мерам предосторожности.

— Браво! Напрасно вы не хотите рассказать мне о своем путешествии, господин Шико, изложите все до мельчайших подробностей, меня это очень занимает.

— Ваше величество очень добры.

— Но меня смущает одна вещь.

— Что именно?

— Если письмо не существует для господина де Майена, то оно не существует и для меня. А раз письма нет, как я узнаю, что мне написал мой добрый брат Генрих?

— Простите, ваше величество, оно существует в моей памяти.

— Как так?

— Прежде чем уничтожить письмо, я выучил его наизусть.

— Прекрасная мысль, господин Шико, прекрасная! Узнаю земляка. Вы, значит, прочитаете мне его вслух?

— Охотно, ваше величество.

— В том виде, как оно было, ничего не изменив?

— Не перепутав ни слова.

— Как вы сказали?

— Я сказал, что изложу все в точности: хоть язык мне и незнаком, память у меня превосходная.

— Какой язык?

— Латинский.

— Я вас что-то не понимаю, — сказал Генрих, устремляя на Шико свой ясный взгляд. — Вы говорите о латыни, о письме…

— Разумеется.

— Объяснитесь же. Разве письмо моего брата было написано по-латыни?

— Ну да.

— Почему по-латыни?

— Наверно, потому, что латынь — язык, не боящийся смелых выражений, язык, на котором все можно высказать, на котором Персий и Ювенал увековечили безумие и грехи королей.

— Королей?

— И королев, ваше величество.

Брови короля сдвинулись над глубокими глазными впадинами.

— Я хотел сказать — императоров и императриц, — продолжал Шико.

— Значит, вы знаете латынь, господин Шико? — холодно спросил Генрих.

— И да и нет, ваше величество.

— Ваше счастье, если да, ибо в таком случае у вас по сравнению со мной — огромное преимущество: я ведь ее не знаю. Из-за этой проклятой латыни я и мессу-то перестал слушать. Значит, вы ее знаете?

— Меня научили читать по-латыни, сир, равно как и по-гречески, и по-древнееврейски.

— Это очень удобно, господин Шико, вы просто ходячая книга.

— Ваше величество, вы нашли верное определение — ходячая книга. У меня в памяти запечатлевают целые страницы, посылают куда нужно, я прибываю на место, меня прочитывают и понимают.

— Или не понимают.

— Как так?

— Ясное дело: если не понимают языка, на котором вы напечатаны.

— О сир, короли ведь все знают.

— Так говорят народу, господин Шико, и так льстецы говорят королям.

— В таком случае мне незачем читать вашему величеству это письмо, которое я заучил наизусть, раз ни вы, ни я ничего не поймем.

— Кажется, латинский язык сходен с итальянским?

— Так говорят.

— И с испанским?

— Очень, как я слышал.

— Раз так — попытаемся: я немного знаю по-итальянски, а мое гасконское наречие весьма походит на испанский. Может быть, и в латыни как-нибудь разберусь, хотя никогда ее не изучал.

Шико поклонился:

— Так ваше величество изволит приказать?

— Нет, я прошу вас, дорогой господин Шико.

Шико начал с нижеследующей фразы, окружив ее всевозможными преамбулами:

— “Frater carissime, Sincerus amor quo te prosequebatur germanus noster Carolus nonus, functus nuper, colit usque regiam nostram et pectori meo pertinaciter adhaeret…”

Генрих и бровью не повел, но при последнем слове жестом остановил Шико.

— Или я сильно ошибаюсь, — сказал он, — или в этой фразе говорится о любви, об упорстве и о моем брате Карле Девятом?

— Не стану отрицать, — сказал Шико. — Латынь — такой замечательный язык, что все это может вполне уместиться в одной фразе.

— Продолжайте, — сказал король.

Шико стал читать дальше.

Беарнец все с той же невозмутимостью прослушал те места, где говорилось и о его жене, и о виконте де Тюренне. Но когда Шико произнес это имя, он спросил:

— “Turennius”, вероятно, значит “Тюренн”?

— Думаю, что так, государь.

— A “Margota” — это разве не уменьшительное, которым мои братцы Карл Девятый и Генрих Третий называли свою сестру и мою возлюбленную супругу Маргариту?

— Не вижу в этом ничего невозможного, — ответил Шико.

И он продолжал читать наизусть письмо до самой последней фразы, причем у короля ни разу не изменилось выражение лица.

Наконец Шико остановился, прочтя весь заключительный абзац, стилю которого придал такую пышность и звучность, что его можно было принять за отрывок из Цицероновых речей против Берреса или речи в защиту поэта Архия.

— Все? — спросил Генрих.

— Так точно, ваше величество.

— Наверно, это очень красиво.

— Не правда ли, ваше величество?

— Вот беда, что я понял всего два слова — “Turennius” и “Margota", да и то с грехом пополам!

— Непоправимая беда, сир, разве что вы, ваше величество, прикажете какому-нибудь ученому мужу перевести для вас письмо.

— О нет, — поспешно возразил Генрих, — да и вы сами, господин Шико, вы, так заботливо охранявший тайну своего посольства, что даже уничтожили оригинал, — разве вы посоветовали бы мне дать этому письму какую-нибудь огласку?

— Разумеется, я бы так не сказал.

— Но вы так думаете?

— Раз вы, ваше величество, изволите меня спрашивать, я полагаю, что письмо вашего брата короля, которое он велел мне так тщательно беречь и послал вашему величеству с нарочным, содержит, может быть, кое-какие добрые советы и вы, ваше величество, возможно, извлекли бы из них пользу.

— Да, но доверить эти полезные советы я мог бы только лицу, к которому испытываю полнейшее доверие.

— Разумеется.

— Ну, так я попрошу вас сделать одну вещь, — сказал Генрих, словно осененный внезапной мыслью.

— Что же именно?

— Пойдите к моей жене Марготе. Она женщина ученая.

Прочитайте и ей это письмо, она-то уж наверняка в нем разберется и, естественно, все мне растолкует.

— Ах, как вы чудесно придумали, ваше величество, — вскричал Шико, — это же золотые слова!

— Правда? Ну, так иди.

— Бегу, сир.

— Только не измени в письме ни одного слова.

— Да это и невозможно: для этого я должен был бы знать латынь, а я ее не знаю — один-два варваризма, не более.

— Иди же, друг мой, иди.

Шико осведомился, как ему найти г-жу Маргариту, и оставил короля, более чем когда-либо убежденный в том, что король — личность загадочная.

XIVАЛЛЕЯ В ТРИ ТЫСЯЧИ ШАГОВ

Королева жила в противоположном крыле замка, где покои расположены были почти так же, как в том, из которого Шико только что вышел.

С той стороны всегда доносилась музыка, всегда можно было видеть, как там прогуливается какой-нибудь кавалер в шляпе с пером.

Знаменитая аллея в три тысячи шагов начиналась под самыми окнами Маргариты, и взгляд королевы всегда останавливался на вещах, приятных для глаза, — цветочных клумбах, увитых зеленью беседках. Можно было подумать, что бедная принцесса, глядя на красивые вещи, старалась отогнать мрачные мысли, запавшие ей глубоко в душу.

Некий перигорский поэт — Маргарита в провинции, как в Париже, была звездою поэтов — сочинил в ее честь сонет, в котором говорилось: “Она старается занять свой ум крепким гарнизоном, дабы из него изгнаны были печальные воспоминания”.

Рожденная у подножия трона, дочь, сестра и жена короля, Маргарита действительно немало в своей жизни страдала.

Ее философия, в которой было больше нарочитого легкомыслия, чем в философии короля, была и менее основательной, как чисто искусственный продукт ее учености, в то время как мировоззрение короля порождалось его внутренней сущностью. Поэтому, как ни философично была настроена Маргарита или, вернее, как ни старалась она напускать на себя философическую умудренность, время и горести оставили на ее лице весьма заметные следы.

Тем не менее она по-прежнему была еще необыкновенно красивой, а красоту придавало ей преимущественно выражение лица — то, что наименее поражает в людях обыкновенных, но кажется наиболее привлекательным у натур утонченных, за которыми мы всегда готовы признать первенство в красоте.

На лице у Маргариты всегда играла веселая и благодушная улыбка, у нее были влажные блестящие глаза, легкие и словно ласкающие движения. Как мы сказали, Маргарита все еще оставалась весьма привлекательной женщиной.

Проявляя себя просто как женщина, она выступала, как принцесса. Играя роль королевы, усваивала походку очаровательной женщины. Поэтому ее боготворили в Нераке, куда она внесла изящество, веселье, жизнь.

Она, рожденная и воспитанная в Париже принцесса, терпеливо переносила жизнь в провинции — уже одно это казалось добродетелью, за которую жители провинции были ей благодарны.

Двор ее был не просто собранием кавалеров и дам, все любили ее — и как королеву, и как женщину. И действительно, флейты и скрипки звучали у нее для всех, и всех, даже издали, тешили веселье и изящество празднеств, которые она давала.

Она умела так употребить время, что каждый прожитый день давал что-нибудь ей самой и не был потерян для окружающих.

В ней накопилось много желчи против недругов, но она терпеливо ждала, когда сможет лучше отомстить. Она как-то непроизвольно ощущала, что под маской беззаботной снисходительности Генрих Наваррский таил недружелюбное чувство к ней и неизменно учитывал все ее проступки. Не имея ни родных, ни близких друзей, Маргарита привыкла жить любовью или, по крайней мере, личинами любви и заменять поэзией и внешним благополучием семью, мужа, друзей и все остальное.

Никто, кроме Екатерины Медичи, никто, кроме Шико, никто, кроме скорбных теней, которые могли бы явиться из царства мертвых, не смог бы сказать, почему уже так бледны щеки Маргариты, почему взгляд ее так часто туманит неведомая грусть, почему, наконец, ее сердце, способное на такие глубокие чувства, обнаруживает царящую в нем пустоту так явно, что она отражается даже в ее взгляде, некогда столь выразительном.

У Маргариты не было никого, кому она могла бы довериться. Бедная королева и не хотела иметь доверенных друзей — ведь те, прежние, за деньги продали ее доверие и ее честь.

Она была совершенно одинока — и, может быть, именно это придавало в глазах наваррцев, неосознанно для них самих, еще большее величие ее облику, резче вырисовывавшемуся в ее одиночестве.

Впрочем, ощущение, что Генрих не питает к ней добрых чувств, являлось у нее чисто инстинктивным и порождалось не столько поведением Беарнца, сколько тем, что она сознавала свою вину перед ним.

Генрих щадил в ней наследницу французского королевского дома. Он обращался с ней с подчеркнутой вежливостью или изящной беззаботностью. Во всех случаях и по любому поводу он вел себя с нею, как муж и как друг.

Поэтому при неракском дворе, как и при всех прочих дворах, где отношения между людьми отличались легкостью, все казалось и внешне и внутренне слаженным.

Таковы были основанные, правда, еще на очень поверхностных впечатлениях мысли и догадки Шико, самого наблюдательного и дотошного человека на свете.

Сперва, по совету Генриха, он явился на половину Маргариты, но никого там не нашел. Маргарита, сказали ему, находится в самом конце красивой аллеи, идущей вдоль реки, и он отправился в эту аллею, пресловутую аллею в три тысячи шагов, по дорожке, обсаженной олеандрами.

Пройдя около двух третей расстояния, он заметил в глубине, под кустами испанского жасмина, терна и ломоноса, группу кавалеров и дам в лентах, перьях, при шпагах в бархатных ножнах. Может быть, вся эта красивая мишура была немного вышедшей из моды, но для Нерака здесь было великолепие, даже блеск. Шико, прибывший прямо из Парижа, тоже остался доволен тем, что увидел.

Так как перед ним шел паж, королева, которая все время глядела по сторонам с беспокойством, свойственным тоскующим людям, узнала цвета Наварры и подозвала его.

— Чего тебе надо, д’Обиак? — спросила она.

Юноша, вернее, мальчик, ибо ему было не более двенадцати лет, покраснел и преклонил перед Маргаритой колено.

— Ваше величество, — сказал он по-французски, ибо королева настрого запрещала употреблять местное наречие при дворе во всех служебных и деловых разговорах, — один дворянин из Парижа, которого прислали из Лувра к его величеству королю Наваррскому и которого его величество король Наваррский направил к вам, просит принять его.

Красивое лицо Маргариты внезапно вспыхнуло. Она быстро обернулась с тем неприятным чувством, которое всегда охватывает людей, привыкших к огорчениям и постоянно ожидающих неприятностей.

В двадцати шагах от нее неподвижно стоял Шико. Гасконец отчетливо вырисовывался на оранжевом фоне вечернего неба, и ее зоркий взгляд сразу узнал знакомый облик. Вместо того чтобы подозвать к себе вновь прибывшего, она сама покинула круг придворных.

Но, повернувшись к ним, чтобы проститься, она рукой сделала знак одному из наиболее роскошно одетых и красивых кавалеров.

Прощальный привет всем на самом деле должен был относиться лишь к одному.

Несмотря на этот знак, сделанный с тем, чтобы успокоить кавалера, тот заметно волновался. Маргарита уловила это проницательным взором женщины и потому прибавила:

— Господин де Тюренн, соблаговолите сказать дамам, что я сейчас вернусь.

Красивый кавалер в белом с голубым камзоле поклонился с той особой легкостью, которой могло не быть у придворного, будь он настроен более равнодушно.

Королева торопливо подошла к Шико, неподвижному наблюдателю этой сцены, так соответствовавшей тому, о чем гласило привезенное им письмо.

— Господин Шико! — удивленно вскричала Маргарита, вплотную подойдя к гасконцу.

— Я у ног вашего величества, — ответил Шико, — и вижу, что ваше величество по-прежнему добры и прекрасны и царите в Нераке, как царили в Лувре.

Да это же просто чудо — видеть вас так далеко от Парижа!

— Простите, мадам, — не бедняге Шико пришло в голову совершить это чудо.

— Охотно верю — вы же были покойником.

— Я изображал покойника.

— С чем же вы к нам пожаловали, господин Шико? Неужели, на мое счастье, во Франции еще помнят королеву Наваррскую?

— О ваше величество, — с улыбкой сказал Шико, — будьте покойны, у нас не забывают королев, когда они в вашем возрасте и обладают вашей красотой.

— Значит, в Париже народ все такой же любезный?

— Король Французский, — продолжал Шико, не отвечая на последний вопрос, — даже написал об этом королю Наваррскому.

Маргарита покраснела.

— Написал? — переспросила она.

— Да, ваше величество.

— И вы доставили письмо?

— Нет, не доставил, по причинам, которые сообщит вам король Наваррский, но выучил наизусть и повторил по памяти.

— Понимаю. Письмо было очень важное, и вы опасались, что потеряете его или оно будет украдено?

— Именно так, ваше величество. Но, прошу вашего извинения, письмо было написано по-латыни.

— О, отлично! — вскричала королева. — Вы же знаете, я понимаю латынь.

— А король Наваррский, — спросил Шико, — этот язык знает?

— Дорогой господин Шико, — ответила Маргарита, — что знает и чего не знает король Наваррский, установить очень трудно.

— Вот как! — заметил Шико, чрезвычайно довольный тем, что не ему одному приходится разгадывать загадку.

— На первый взгляд, — продолжала Маргарита, — он знает ее очень плохо, ибо никогда не понимает или, во всяком случае, не обнаруживает признаков понимания, когда я говорю на этом языке с кем-нибудь из придворных.

Шико закусил губу.

— О черт! — пробормотал он.

— Вы прочли ему это письмо?

— Оно ему и предназначалось.

— И что же, он понял, о чем там шла речь?

— Только два слова.

— Какие?

— “Turennius”, “Margota”.

— “Turennius”, “Margota”?

— Да, в письме были эти два слова.

— Что же он сделал?

— Послал меня к вам, ваше величество.

— Ко мне?

— Да. он сказал при этом, что в письме, видимо, говорится о вещах слишком важных, чтобы его переводило лицо постороннее, и что лучше всего, если перевод сделаете вы — прекраснейшая среди ученых женщин и ученейшая среди прекрасных.

— Раз король повелел, чтобы я выслушала вас, господин Шико, я готова слушать.

— Благодарю вас, ваше величество. Где вам угодно это сделать?

— Здесь. Впрочем, нет, лучше у меня. Пойдемте в мой кабинет, прошу вас.

Маргарита внимательно поглядела на Шико, приоткрывшего ей истину, возможно, из жалости к ней.

Бедная женщина ощущала необходимость в какой-то поддержке, может быть, напоследок, перед грозившим ей испытанием, она захотела найти опору в любви.

— Виконт, — обратилась она к г-ну де Тюренну, — возьмите меня под руку и проводите до замка. Прошу вас, господин Шико, пройдите вперед.

ХVКАБИНЕТ МАРГАРИТЫ

Мы не хотели бы заслужить упрек в том, что описываем одни лишь орнаменты и астрагалы и даем читателю только пробежаться по саду. Но каков хозяин, таково и жилье, и если имело смысл изобразить аллею в три тысячи шагов и кабинет Генриха, то некоторый интерес для нас представляет и кабинет Маргариты.

С внешней стороны о нем можно сказать, что он располагался параллельно кабинету короля, имел боковые двери во внутренние помещения и коридоры, окна такие же удобные и немые, как и двери, с металлическими жалюзи, закрывающимися на замок, в котором ключ поворачивается совершенно бесшумно.

Он был обставлен и обит материей по моде тех лет, полон картин, эмалей, фаянсовой посуды, дорогого оружия, столы в нем были завалены книгами и рукописями на греческом, латинском и французском языках, в просторных клетках щебетали птицы, на коврах спали собаки — словом, это был особый мирок, живущий одной жизнью с Маргаритой.

Люди выдающегося ума или же полные жизненных сил не могут существовать одиноко. Каждому их чувству, каждой склонности словно сопутствуют явления и вещи, им соответствующие, и притягательная сила чувств и склонностей вовлекает эти вещи и явления в круговорот их жизни, так что люди эти живут и чувствуют не как другие: их ощущения в десять раз богаче и разнообразнее.

Эпикур, несомненно, был величайший гений человечества. Сами древние не понимали его до конца. Это был строгий мыслитель, но, желая, чтобы ничто в общем итоге наших стремлений и возможностей не терялось понапрасну, он, как рачительный хозяин, выдвинул принцип удовольствия для каждого, кто, действуя согласно лишь духовной или животной своей природе, испытал бы только горести и лишения.

Против Эпикура часто мечут громы и молнии, не зная его, равно как часто воспевают, так же не зная их, благочестивых отшельников Фиваиды, которые уничтожали в человеческой природе прекрасное и воспитывали безразличие к уродству. Конечно, умерщвляя человека, умерщвляешь и его страсти, однако это все же убийство, то есть нечто запрещенное Божьей волей и Божьим законом.

Королева была женщина, способная понять творения Эпикура — прежде всего по-гречески, что являлось наименьшим из ее достоинств. Она умела так хорошо наполнить свою жизнь, что из тысячи горестей создавала для себя радость. Это давало ей как христианке возможность чаще, чем кому-либо другому, славить Бога — как бы его там ни звали: Бог, Теос, Иегова или Магог.

Это наше отступление да послужит ясным, как день, доказательством, что нам поистине необходимо было описать покои Маргариты.

Она усадила Шико в удобное и красивое кресло, обитое гобеленом с изображением Амура, который рассеивает вокруг себя целое облако цветов. Паж — не д’Обиак, но мальчик еще красивее лицом и еще богаче одетый — и здесь поднес королевскому посланцу вина.

Шико отказался и, после того как виконт де Тюренн оставил кабинет Маргариты, принялся, опираясь на свою безукоризненную память, читать наизусть письмо милостью Божьей короля Французского и Польского.

Содержание этого письма, прочитанного нами по-французски одновременно с Шико, мы уже знаем. Полагаем поэтому, что давать его латинский перевод ни к чему. Произнося эти латинские слова, Шико ставил самые диковинные ударения, чтобы королева как можно дольше не проникала в их смысл. Но как ловко ни коверкал он свой собственный труд, Маргарита все схватывала на лету, ни в малейшей степени не пытаясь скрыть обуревавших ее негодования и ярости.

Чем дальше читал Шико, тем мучительнее ощущал неловкость положения, в которое сам себя поставил. В некоторых особенно рискованных местах он опускал лицо, как исповедник, смущенный тем, что услышал. Это давало ему возможность не видеть, как сверкают глаза королевы, как судорожно напрягается каждый ее нерв при столь обстоятельной передаче всех случаев нарушения ею супружеской верности.

Маргарита хорошо знала утонченное коварство своего брата, имея тому достаточно доказательств. Знала она также, ибо не принадлежала к числу женщин, склонных себя обманывать, как шатки были объяснения, которые она придумывала или могла придумать в дальнейшем. По мере того как Шико читал, в уме ее устанавливалось известное равновесие между вполне законным гневом и весьма обоснованным страхом.

Итак, Шико продолжал излагать письмо, а в сознании Маргариты происходила сложная работа: ей предстояло выказать должное возмущение, проявить разумную смелость, избежать опасности, не понеся никакого ущерба, доказать несправедливость выдвинутых против нее обвинений и вместе с тем воспользоваться преподанным ей уроком.

Не следует думать, что Шико все время сидел, опустив голову. Время от времени он поглядывал на королеву и несколько успокаивался, видя, что, несмотря на нахмуренные брови, она понемногу приходит к какому-то решению.

Поэтому он уже более твердым голосом произнес завершающие королевское письмо приветствия.

— Клянусь святым причастием! — сказала королева, когда Шико умолк. — Братец мой прекрасно пишет по-латыни. Какой стиль, какая сила выражений! Я никогда не думала, что он такой искусник.

Шико возвел очи горе и развел руками, как человек, который из вежливости готов согласиться, но не понимает существа дела.

— Вы не поняли? — продолжала королева, знавшая все языки, в том числе язык мимики. — А я-то думала, сударь, что вы знаток латыни.

— Ваше величество, я все позабыл. Единственное, что я сейчас помню, что осталось от прежних моих знаний, — это то, что латинский язык не имеет грамматического члена, имеет звательный падеж, и слово “голова” в нем среднего рода.

— Вот как! — вскричала, входя, некая личность, внесшая с собою веселье и шум.

Шико и королева сразу обернулись.

Перед ними стоял король Наваррский.

— Как? — сказал Генрих, подходя ближе. — По-латыни “голова” среднего рода, господин Шико? А почему не мужского?

— Бог ты мой, ваше величество, — ответил Шико, — не могу сказать, ибо это удивляет меня так же, как и вас.

— Я тоже не могу этого понять, — задумчиво сказала Марго.

— Наверно, потому, — заметил король, — что головою могут быть и мужчина, и женщина, в зависимости от свойств их натуры.

Шико поклонился.

— Это действительно самое подходящее объяснение.

— Тем лучше, я очень рад, что оказался более глубоким мудрецом, чем думал. Атеперь вернемся к письму. Я, да будет вам известно, сударыня, горю желанием услышать, что нового происходит при французском дворе. А тут наш славный господин Шико и привез мне новости, но на языке, мне неизвестном: не то…

— Не то? — повторила Маргарита.

— …не то я, помилуй Бог, уже наслаждался бы! Вы же знаете, как я люблю новости, особенно скандальные, которые так замечательно рассказывает мой брат Генрих де Валуа.

И Генрих Наваррский сел, потирая руки.

— Что ж, господин Шико, — продолжал король с видом человека, которому предстоит самое приятное времяпрепровождение, — прочитали вы моей жене это знаменитое письмо?

— Так точно, ваше величество.

— Ну, милая женушка, расскажите же мне, о чем в нем говорится?

— А не опасаетесь ли вы, сир, — сказал Шико, следуя примеру венценосных супругов и отбрасывая в сторону всякую церемонность, — что латинский язык, на котором написано данное послание, сам по себе уже является признаком неблагоприятным?

— Почему? — спросил король, и снова обратился к жене: — Так что же, мадам?

Маргарита на миг задумалась, словно одну за другой припоминала все услышанные из уст Шико фразы.

— Наш любезный посол прав, ваше величество, — сказала она, все обдумав и приняв решение. — Эта латынь — плохой признак.

— Но чего же? — удивился Генрих. — Разве в этом драгоценном письме содержится что-нибудь поносительное? Будьте осторожней, милая моя, ваш царственный брат пишет весьма искусно и всегда проявляет изысканную вежливость.

— Даже тогда, когда он нанес мне оскорбление, велев обыскать мои носилки в нескольких лье от Сакса, когда я выехала из Парижа, направляясь к вам, сир.

— Ну, когда имеешь брата таких строгих нравов, — заметил Генрих таким тоном, что нельзя было судить, шутит он или говорит серьезно, — брата-короля, столь щепетильного…

— Он должен был бы охранять подлинную честь своей сестры и всей семьи. Ибо я не думаю, что, если бы сестра ваша, Екатерина д’Альбре, явилась жертвой скандальной сплетни, вы дали бы этому скандалу полную огласку, прибегнув к помощи гвардейского капитана.

— О, я ведь добродушный, патриархальный буржуа, — сказал Генрих, — и король-то я только для смеха — что же мне, черт возьми, делать, как не смеяться? Но письмо, письмо, ведь оно адресовано мне, и я хочу знать, о чем там речь.

— Это коварное письмо, сир.

— Подумаешь!

— Да, да, и в нем больше клеветы, чем нужно для того, чтобы поссорить не только мужа с женой, но и друга со всеми своими друзьями.

— Ого! — протянул Генрих, выпрямляясь и нарочно придавая своему лицу, обычно столь открытому и благодушному, подозрительное выражение. — Поссорить мужа с женой, то есть меня с вами?

— Да, вас со мною.

— А по какому случаю, женушка?

Шико сидел как на иголках, и хотя ему очень хотелось есть, он многое отдал бы, чтобы только уйти спать даже без ужина.

— Гром разразится, — шептал он про себя, — гром разразится.

— Ваше величество, — сказала королева, — я очень сожалею, что вы позабыли латынь, которой вас, однако же, наверное обучали.

— Мадам, из всей латыни, которой я обучался, мне запомнилось только одно — одна фраза: “Deus et virtus aeterna”[14] —. странное сочетание мужского, женского и среднего рода. Мой учитель латинского языка мог истолковать мне это сочетание лишь с помощью греческого языка, который я знаю еще хуже латыни.

— Ваше величество, — продолжала королева, — если бы вы знали латынь, то обнаружили бы в письме много комплиментов по моему адресу.

— О, отлично, — сказали король.

— Optime[15], — вставил Шико.

— Но каким же образом, — продолжал Генрих, — относящиеся к вам комплименты могут нас с вами поссорить? Ведь пока брат мой Генрих будет вас хвалить, мы с ним во мнениях не разойдемся. Вот если бы в этом письме о вас говорилось дурно — тогда дело другое, и я понял бы политический расчет моего брата.

— А! Если бы Генрих говорил обо мне дурно, вам была бы понятна политика Генриха?

— Да, Генрих де Валуа. Мне известны причины, по которым он хотел бы нас поссорить.

— В таком случае погодите, ибо эти комплименты — только лукавое вступление, за которым следует злостная клевета на ваших и моих друзей.

Смело бросив королю эти слова, Маргарита стала ждать возражений.

Шико опустил голову, Генрих пожал плечами.

. — Подумайте, друг мой, — сказал он, — в конце концов, вы, может быть, чересчур хорошо поняли эту латынь, а письмо моего брата, возможно, не столь злонамеренно.

Как ни кротко, как ни мягко произнес Генрих эти слова, королева Наваррская бросила на него взгляд, полный недоверия.

— Поймите меня правильно, сир, — сказала она.

— Мне, Бог свидетель, только этого и нужно, мадам, — ответил Генрих.

— Нужны вам или нет ваши слуги, скажите!

— Нужны ли они мне, женушка? Что за вопрос! Что бы я стал делать без них, предоставленный самому себе, Боже ты мой!

— Так вот, сир, король хотел бы удалить от вас лучших ваших слуг.

— Это ему не удастся.

— Браво, ваше величество, — прошептал Шико.

— Ну, разумеется, — заметил Генрих с тем изумительным добродушием, которое было настолько ему свойственно, что до конца его жизни все на это ловились, — ведь слуг моих привязывает ко мне чувство, а не выгода. Я ничего им не могу дать.

— Вы им отдаете все свое сердце, все свое доверие — это лучший дар короля его друзьям.

— Да, милая женушка, и что же?

— А то, ваше величество, что вы больше не должны им верить.

— Помилуй Бог, я перестану им верить лишь в том случае, если они меня к этому вынудят, оказавшись недостойными веры.

— Ну так вам докажут, — сказала Маргарита, — что они ее недостойны. Вот и все.

— Ах, так, — заметил король, — а в чем именно?

Шико снова опустил голову, как всегда делал это в щекотливый момент.

— Я не могу сказать вам этого, ваше величество, — продолжала Маргарита, — не поставив под угрозу…

И она оглянулась по сторонам.

Шико понял, что он лишний, и отошел.

— Дорогой посол, — обратился к нему король, — соблаговолите обождать в моем кабинете: королева хочет что-то сказать мне наедине, что-то, видимо, очень важное для моих дел.

Маргарита не шевельнулась, лишь слегка наклонила голову — знак, который, как показалось Шико, уловил только он. Видя, что супруги были бы очень рады, если бы он удалился, он встал и вышел из комнаты, отвесив обоим поклон.

XVIПЕРЕВОД С ЛАТИНСКОГО

Удалить свидетеля, более сильного в латыни, как полагала Маргарита, чем он признавался, уже было для нее триумфом или, во всяком случае, известным залогом безопасности. Ибо, как уже было сказано, Маргарита считала Шико более ученым, чем он желал казаться, а наедине с мужем она могла придать каждому латинскому слову более широкое толкование, чем ученые педанты когда-либо давали самым загадочным стихам Плавта или Персия.

Таким образом, Генрих с женой оказались, к обоюдному удовольствию, наедине.

На лице у короля не было ни намека на беспокойство или угрозу. Он, ясное дело, латыни не понимал.

— Сир, — сказала Маргарита, — я жду, когда вы начнете задавать мне вопросы.

— Письмо это, видно, очень беспокоит вас, моя дорогая, — сказал король. — Не надо так волноваться.

— Ваше величество! Дело в том, что такое письмо — целое событие или должно считаться событием. Король ведь не посылает вестника к другому королю, не имея на то крайне важных причин.

— В таком случае перестанем говорить и об известии и о вестнике. Кажется, вы сегодня вечером даете бал или что-то в этом роде?

— Предполагала, сир, — удивленно ответила Маргарита, — но тут нет ничего необычного. Вы же знаете, что у нас почти каждый вечер танцы.

— А у меня завтра охота, очень большая охота.

— А!

— Да, облава на волков.

— У каждого свои развлечения, ваше величество. Вы любите охоту, я — танцы. Вы охотитесь, я танцую.

— Да, друг мой, — вздохнул Генрих. — И по правде говоря, ничего худого тут нет.

— Конечно, однако, ваше величество, вы сказали это со вздохом.

— Послушайте, что я вам скажу, мадам.

Маргарита насторожилась.

— Меня тревожит одна вещь.

— Что именно?

— Один слух.

— Слух?.. Ваше величество беспокоит какой-то слух?

— Что же тут удивительного, раз этот слух может вас огорчить?

— Меня?

— Да, вас.

— Я не понимаю.

— А вы сами ничего не слышали? — продолжал Генрих тем же тоном.

Маргарита начала всерьез опасаться, что все это было способом нападения, избранным ее мужем.

— Я женщина, лишенная всякого любопытства, — сказала она, — и никогда не слушаю того, что трубят мне в уши. К тому же я так мало значения придаю этим, как вы говорите, слухам, что, даже внимая им, почти ничего не расслышала бы. Тем более до меня ничего не доходит, раз я затыкаю себе уши.

— Так вы считаете, что все эти слухи надо пропускать мимо ушей.

— Безусловно, сир, особенно нам, королям.

— Почему нам в особенности, друг мой?

— Потому что о нас, королях, вообще так много судачат, что у нас покоя бы не было, если бы мы стали считаться с разговорами.

— Так вот, мадам, я с вами вполне согласен и сейчас дам вам отличный повод применить свою философию.

Маргарита подумала, что наступает решительный момент. Она собрала все свое мужество и довольно спокойно ответила:

— Хорошо, ваше величество. Сделаю это очень охотно.

Генрих начал тоном кающегося, который должен сознаться в тяжелом грехе:

— Вы знаете, как я забочусь о бедняжке Фоссез?

— Ага! — вскричала Маргарита, видя, что речь пойдет не о ней, и принимая торжествующий вид. — Да, да, о малютке Фоссез, о вашей приятельнице.

— Да, мадам, — ответил Генрих все тем же тоном, — да, о малютке Фоссез.

— Моей фрейлине?

— Вашей фрейлине.

— Вашей любимице, от которой вы без ума!

— Ах, друг мой, вы заговорили на манер одного из тех слухов, которые только что осуждали.

— Вы правы, сир, — улыбнулась Маргарита, — смиренно прошу у вас прощения.

— Друг мой, вы правы, слухи часто оказываются ложными, и нам, особенно же нам, королям, крайне необходимо превратить эту теорему в аксиому… но, помилуй Бог, мадам, я, кажется, заговорил по-гречески.

И Генрих расхохотался.

В этом столь бурном хохоте и особенно в сопровождавшем его остром взгляде Маргарита уловила насмешку, что снова вызвало у нее беспокойство.

— Так что же насчет Фоссез? — сказала она.

— Фоссез больна, друг мой, и врачи не могут определить, что у нее такое.

— Это странно, ваше величество. По уверениям вашего величества, Фоссез никогда не грешила, Фоссез, послушать вас, даже перед королем устояла бы, если бы король заговорил с ней о любви. И вот Фоссез, этот невинный цветок, эта кристально чистая Фоссез вынуждена прибегать к помощи врачебной науки, которая должна разбираться в ее радостях и горестях?

— Увы! Дело обстоит не так, — с грустью произнес Генрих.

— Что? — воскликнула королева злорадно, ибо даже самая умная и великодушная женщина не может удержаться от удовольствия пустить стрелу в другую женщину. — Как! Фоссез не цветок невинности?

— Этого я не сказал, — сухо ответил Генрих. — Упаси меня Бог осуждать кого-нибудь. Я говорю, что моя доченька Фоссез чем-то больна и скрывает свою болезнь от врачей.

— Хорошо, пусть от врачей, но не от вас же, поверенного ее тайн, названного отца… это мне кажется странным.

— Я больше ничего не знаю, друг мой, — ответил Генрих, снова любезно улыбнувшись, — а если и знаю, то считаю за лучшее на этом остановиться.

— В таком случае, сир, — сказала Маргарита, которая по тому обороту, который принял разговор, решила, что ей предстоит даровать прощение, в то время как она опасалась, не придется ли ей вымаливать его, — я уж не знаю, что угодно вашему величеству, и жду, чтобы вы объяснились.

— Что ж, если вы ждете, друг мой, я вам все скажу.

Маргарита жестом показала, что готова слушать.

— Нужно было бы… — продолжал Генрих, — но я, пожалуй, слишком многого от вас требую, дорогая…

— Скажите все же.

— Вы сделали бы мне великое одолжение, если бы посетили мою доченьку Фоссез.

— Чтобы я навестила эту девицу, о которой говорят, будто она имеет честь состоять вашей любовницей, — причем вы и не отрицаете, что она может эту честь себе приписывать?!

— Ну-ну, потише, друг мой, — сказал король. — Честное слово, вы так громко говорите, что, чего доброго, вызовете скандал, а я не поручусь, что подобный скандал не обрадует французский двор, ибо в письме короля, моего шурина, прочитанного Шико, стояло “quotidie scandalum”, то есть — это понятно даже такому жалкому гуманисту, как я, — “каждодневный скандал”.

Маргарита сделала нетерпеливое движение.

— Для того чтобы это перевести, не нужно знать латыни, — продолжал Генрих, — это почти по-французски.

— Но, сир, к кому же эти слова относились? — спросила Маргарита.

— Вот этого-то я и не смог понять. Но вы, знающая латынь, поможете мне разобраться, когда мы до этого дойдем.

Маргарита покраснела до ушей. Генрих между тем, опустив голову, слегка приподнял руку, словно простодушно раздумывал над тем, к кому при его дворе могло относиться выражение “quotidie scandalum”.

— Хорошо, ваше величество, — сказала королева, — вы хотите, во имя нашего согласия, принудить меня к унизительному поступку. Во имя согласия я повинуюсь.

— Благодарю вас, друг мой, — сказал Генрих, — благодарю.

— Но какова будет цель моего посещения? Все же вы должны меня просветить, ибо я настолько проста, что не догадываюсь.

— Это очень просто, мадам. Вы найдете Фоссез среди других фрейлин, так как она спит в их общей спальне. Вы сами знаете, как эти особы любопытны и нескромны, — нельзя и представить себе, до чего они могут довести Фоссез.

— Значит, она чего-то опасается? — вскричала Маргарита, вновь охваченная гневом и злобой. — Она хочет спрятаться от всех?

— Не знаю, — сказал Генрих. — Я знаю лишь одно — ей надо покинуть помещение фрейлин.

— Если она хочет прятаться, пусть на меня не рассчитывает. Я могу закрывать глаза на некоторые вещи, но не стану сообщницей.

И Маргарита стала ждать, как будет принято ее последнее слово.

Но Генрих словно ничего не слышал. Голова его снова опустилась, и он вновь принял тот задумчивый вид, который только что так поразил королеву.

— “Margota”, — пробормотал он, — “Margota cum Turennio”. Вот те два слова, которые я все время искал.

На этот раз Маргарита побагровела.

— Клевета, сир! — вскричала она. — Неужто вы станете повторять мне клеветнические наветы?

— Какая клевета? — спросил Генрих самым невозмутимым тоном. — Разве вы обнаружили в этих словах клевету, сударыня? Я ведь просто вспомнил одно место из письма моего брата: “Margota cum Turennio conveniunt in castello nomine Loignac”. Право же, надо, чтобы какой-нибудь грамотей перевел мне это письмо.

— Хорошо, прекратим эти игру, — продолжала Маргарита, вся дрожа, — и скажите мне без обиняков, чего вы от меня ждете.

— Так вот, я хотел бы, друг мой, чтобы вы перевели Фоссез из комнаты фрейлин в отдельную комнату и прислали к ней одного только врача, способного держать язык за зубами, — например вашего.

— О, я понимаю, в чем дело! — вскричала королева. — Фоссез, так кичившаяся своей добродетелью, Фоссез, лживо изображавшая себя девственницей, Фоссез беременна и скоро должна родить!

— Я этого не сказал, друг мой, — заметил Генрих, — я этого не сказал, это утверждаете вы.

— Это так, сир, это так! — вскричала Маргарита. — Ваш вкрадчивый тон, ваше ложное смирение — все доказывает, что я права. Но есть жертвы, которых от своей жены не может требовать даже король. Покрывайте сами грехи Фоссез, ваше величество. Вы соучастник, это ваше дело: страдать должен виновный, а не невинный.

— Правильно, виновный. Вот вы опять напомнили мне выражение из этого ужасного письма.

— Какое же?

— Да, “виновный” по-латыни будет, кажется, “nocens”?

— Да, сир, “nocens”.

— Так вот, в письме стоит: “Margota cum Turennio, ambo nocentes, conveniunt in castello nomine Loignac”. Боже, как жаль, что при такой хорошей памяти я так мало образован!

— “Ambo nocentes”, — тихо повторила Маргарита, становясь белее своего крахмального кружевного воротника, — он понял, он понял.

— “Margota cum Turennio ambo nocentes”. Что же, черт побери, хотел мой братец сказать этим “ambo”? — безжалостно продолжал Генрих Наваррский. — Помилуй Бог, дорогая моя, удивительно, как это вы, так хорошо знающая латынь, еще не дали мне объяснения этой смущающей меня фразы.

— Ваше величество, я уже имела честь говорить вам…

— О, черт возьми, — прервал ее король, — да вот и сам Turennius бродит под вашими окнами и поглядывает ввысь, словно дожидается вас, бедняга. Я дам ему знак подняться сюда. Он человек весьма ученый и скажет мне то, что я хочу знать.

— Ваше величество! — вскричала Маргарита, приподнимаясь с кресла и складывая с мольбою руки. — Сир, будьте великодушнее, чем все сплетники и клеветники Франции.

— Э, друг мой, сдается мне, что у нас в Наварре народ не более снисходительный, чем во Франции, и только что сами вы… проявляли большую строгость к бедняжке Фоссез.

— Строгость, я? — вскричала Маргарита.

— А как же, припомните. А ведь нам здесь подобает быть снисходительными, мадам. Мы ведем такую мирную жизнь: вы даете балы, которые так любите, я езжу на охоту, которая меня так развлекает…

— Да-да, сир, — сказала Маргарита, — вы правы, будем снисходительны.

— О, я был уверен, что сердце у вас доброе.

— Вы ведь знаете меня, ваше величество.

— Да. Так вы пойдете проведать Фоссез, не правда ли?

— Да.

— Переведете ее в отдельную комнату?

— Да.

— И никакой охраны. Врачи молчаливы, им уж так положено. А солдаты привыкли болтать.

— Это верно.

— И если, на беду, то, о чем говорят, правда и бедняжка, проявив слабость, поддалась искушению…

Генрих возвел очи горе.

— Это возможно, — продолжал он. — Женщина — сосуд скудельный. “Res fragilis mulier est”, как говорится в Евангелии.

— Ноя женщина, и знаю, что должна быть снисходительной к женщине.

— Ах, вы ведь все знаете, друг мой. Вы поистине образец совершенства и…

— И что же?

— И я целую вам ручки.

— Но поверьте, ваше величество, — продолжала Маргарита, — жертву эту я приношу лишь из добрых чувств к вам.

— О, — сказал Генрих, — я же вас отлично знаю, мадам, и брат мой, король Французский, тоже: он говорит о вас в этом письме столько хорошего, добавляя: “Fiat sanum exemplum statim atque res certior eveniet”[16]. Хороший пример, о котором здесь идет речь, без сомнения, тот, который подаете вы.

И Генрих поцеловал холодную, как лед, руку Маргариты.

— Передайте от меня тысячу нежных приветов Фоссез, мадам. Займитесь ею, как вы мне обещали. Я еду на охоту.

Может быть, я увижу вас лишь по возвращении, может быть, не увижу никогда… волки эти — звери опасные. Дайте-ка я поцелую вас, друг мой.

И он почти с нежностью поцеловал Маргариту и вышел, оставив ее ошеломленной тем, что она услышала.

XVIIИСПАНСКИЙ ПОСОЛ

Король вернулся в свой кабинет, где уже находился Шико.

Шико все еще тревожило объяснение между супругами.

— Ну как, Шико? — спросил Генрих.

— Что?

— Знаешь ты, что сказала королева?

— Нет.

— Она сказала, что твоя проклятая латынь разрушает наше семейное счастье.

— Ах, ваше величество, — вскричал Шико. — Ради Бога, забудем эту латынь и на том покончим! Когда латинский текст читаешь наизусть, это совсем не то, что написать его на бумаге: первый развеется по ветру, а со вторым и огонь не справится.

— Я-то о нем, черт меня побери, даже и не думаю, — сказал Генрих.

— Ну и тем лучше.

— У меня есть другие дела? поважнее.

— Вы, ваше величество, предпочитаете развлекаться, правда?

— Да, сынок, — сказал Генрих, не очень-то довольный тоном, которым Шико произнес эти несколько слов. — Да, мое величество предпочитает развлекаться.

— Простите, но, может быть, я помешал вашему величеству?

— Э, сынок, — продолжал Генрих, пожимая плечами, — я уже говорил тебе, что здесь у нас не то, что в Лувре. Мы и любовью, и войной, и политикой занимаемся на глазах у всех.

Взор короля был так кроток, улыбка так ласкова, что Шико осмелел.

— Войной и политикой меньше, чем любовью, не так ли, сир?

— Должен признать, что ты прав, любезный друг: местность здесь такая красивая, лангедокские вина такие вкусные, женщины Наварры такие красавицы!

— Но, сдается мне, — продолжал Шико, — вы, ваше величество, забываете королеву. Неужели наваррки прекраснее и любезнее, чем она? В таком случае наваррок есть с чем поздравить.

— Помилуй Бог, ты прав, Шико: я забыл, что ты посол, представляющий короля Генриха Третьего, что Генрих Третий — брат королевы Маргариты и что в разговоре с тобой я хотя бы из приличия обязан превозносить госпожу Маргариту над всеми женщинами! Но ты уж извини меня за оплошность, сынок: я ведь к послам не привык.

В этот момент дверь открылась, и д’Обиак громко доложил:

— Господин испанский посол.

Шико так и подпрыгнул в кресле, что вызвало у короля улыбку.

— Ну вот, — сказал Генрих, — внезапное опровержение моих слов, которого я совсем не ожидал. Испанский посол! Чего ему, черт возьми, от нас нужно?

— Да, — повторил Шико, — чего ему, черт возьми, нужно?

— Сейчас узнаем, — сказал Генрих. — Возможно, наш испанский сосед хочет обсудить со мной какое-нибудь пограничное недоразумение.

— Я удаляюсь, — смиренно сказал Шико. — Его величество Филипп Второй, наверно, направил к вам настоящего посла, а я ведь…

— Чтобы французский посол отступил перед испанским, да еще в Наварре! Помилуй Бой, этого не будет! Открой вон тот книжный шкаф и устраивайся там.

— Но я же все услышу, ваше величество!

— Ну и услышишь, черт побери, мне-то что? Я ничего не скрываю. Кстати, король, ваш повелитель, больше ничего не велел мне передать, господин посол?

— Нет, сир, решительно ничего.

— Ну и прекрасно, теперь тебе остается только смотреть и слушать, как делают все на свете послы. Так что в этом шкафу ты отлично выполнишь свою миссию. Смотри во все глаза и слушай во все уши, дорогой мой Шико.

Потом он обратился к пажу:

— Д’Обиак, скажи начальнику охраны, чтобы он ввел господина испанского посла.

Услышав это, Шико поспешил залезть в шкаф, старательно опустив занавес, затканный изображением человеческих фигур.

По звонкому паркету отдавался чей-то медленный, размеренный шаг: в комнату вошел посланник его величества Филиппа II.

Когда все предварительные формальности, касающиеся этикета, были выполнены, причем Шико из своего укрытия мог убедиться, что Беарнец отлично умеет принимать послов, тот перешел к делу.

— Могу я без стеснения говорить с вашим величеством? — спросил посол по-испански, ибо этот язык так похож на наваррское наречие, что любой гасконец или беарнец отлично его понимает.

— Извольте, господин посол, — ответил Беарнец.

— Сир, — сказал посол, — я доставил ответ его католического величества.

“Вот как! — подумал Шико. — Если он доставил ответ, значит, были какие-то вопросы”.

— По поводу чего? — спросил Генрих.

— По поводу того, с чем вы обращались к нам в прошлом месяце, ваше величество.

— Знаете, я очень забывчив, — сказал Генрих. — Соблаговолите напомнить мне, о чем шла речь, господин посол.

— По поводу захватов, которые производят во Франции лотарингские принцы.

— Да, особенно по поводу захватов моего родственничка де Гиза. Отлично! Теперь вспоминаю. Продолжайте, господин посол, продолжайте.

— Ваше величество! — сказал испанец. — Хотя король, мой повелитель, и получил предложение заключить союз с Лотарингией, он счел бы союз с Наваррой более пристойным и, скажем прямо, более выгодным.

— Да, будем говорить прямо.

— Я буду вполне откровенен с вашим величеством, ибо намерения короля, моего повелителя, относительно вашего величества мне хорошо известны.

— Могу ли я их узнать?

— Сир, король, мой повелитель, ни в чем не откажет Наварре.

Шико припал ухом к гобелену, не преминув укусить себя за палец, чтобы проверить не спит ли он.

— Если мне ни в чем не отказывают, — сказал Генрих, — посмотрим, чего же я могу просить.

— Все, что угодно будет вашему величеству.

— Черт возьми!

— Пусть же ваше величество выскажется прямо и откровенно.

— Помилуй Бог, все, что угодно! Да я просто теряюсь.

— Его величество король Испанский хочет, чтобы его новый союзник был доволен. Доказательством послужит предложение, которое я уполномочен сделать вашему величеству.

— Я слушаю, — сказал Генрих.

— Король Французский относится к королеве Наваррской, как к заклятому врагу. Пороча ее имя, он тем самым отказывается признавать ее сестрой, это очевидно. Оскорбления, нанесенные ей французским королем… Прошу прощения у вашего величества за то, что затрагиваю эту щекотливую тему…

— Ничего, затрагивайте.

— …оскорбления эти нанесены были публично, что подтверждается их общеизвестностью.

Генрих сделал движение, словно желая опровергнуть слова посла.,

— Это общеизвестно, — продолжал испанец, — мы хорошо осведомлены. Итак, я повторяю: король Французский больше не признает госпожу Маргариту своей сестрой, раз он стремится опозорить ее, отдав приказ начальнику охраны остановить на глазах у всех ее носилки и обыскать их.

— Что вы хотите всем этим сказать, господин посол?

— Для вашего величества теперь легче всего отвергнуть как жену ту, которую родной брат отвергает как сестру.

Генрих бросил взгляд на занавес, за которым Шико, трепеща, с расширенными от изумления глазами, ожидал, к чему приведет столь витиеватое начало.

— Когда брак ваш будет расторгнут, — продолжал посол, — союз между королями Наваррским и Испанским…

Генрих поклонился.

— …союз этот, — продолжал посол, — можно уже считать заключенным, и вот каким образом: король Испанский отдает инфанту, свою дочь, в жены королю Наваррскому, а сам его величество женится на госпоже Екатерине Наваррской, сестре вашего величества.

Трепет удовлетворенной гордости прошел по всему телу Беарнца, дрожь ужаса охватила Шико: первый увидел, как на горизонте во всем блеске восходит солнце его счастливой судьбы, второй — как никнут и рассыпаются в прах скипетр и счастье дома Валуа.

Что касается испанца, невозмутимого, ледяного, то он не видел ничего, кроме инструкций, полученных от своего повелителя.

На мгновение воцарилась глубокая тишина, затем заговорил король Наваррский:

— Предложение, сделанное вами, господин посол, блистательно, и им оказана мне высокая честь.

— Его величество король Испанский, — поспешил добавить гордый посол, не сомневавшийся в том, что предложение будет восторженно принято, — намерен поставить вашему величеству только одно условие.

— А, условие? — сказал Генрих. — Что ж, это справедливо. В чем же оно состоит?

— Оказывая вашему величеству помощь в борьбе против лотарингских принцев, то есть открывая вашему величеству дорогу к престолу Франции, мой повелитель желал бы благодаря союзу с вами облегчить себе возможность сохранить Фландрию, в которую сейчас мертвой хваткой вцепился герцог Анжуйский. Вы, конечно, понимаете, ваше величество, что мой повелитель бескорыстно предпочел вас лотарингским принцам, ведь господа де Гизы, естественные его союзники как принцы католические, уже ведут борьбу во Фландрии против герцога Анжуйского. Так вот его условие, притом единственное; оно и разумно, и необременительно: его величество король Испанский вступит с вами благодаря двойному бракосочетанию в крепкий союз; он поможет вам… — тут посланник одно мгновение колебался, ища подходящее выражение, — стать преемником французского короля, вы же гарантируете ему Фландрию. Зная мудрость вашего величества, я считаю свою посланническую миссию благополучно завершенной.

За этими словами последовало молчание, еще более глубокое, чем раньше. Наверно, сам ангел смерти ожидал, пока мощно прозвучит ответ короля, прежде чем опустить свой меч туда или сюда, поразить Францию или Испанию.

Генрих Наваррский прошелся по своему кабинету.

— Итак, — сказал он наконец, — вот к чему сводится ответ, который вам поручено было мне передать?

— Так точно, ваше величество.

— И больше ничего?

— Больше ничего.

— В таком случае, — сказал Генрих, — я отказываюсь от предложения его величества короля Испанского.

— Вы отвергаете руку инфанты! — вскричал испанец словно ошеломленный болью от внезапно полученной раны.

— Честь высока, господин посол, — ответил Генрих, поднимая голову, — но я не могу считать, что она выше чести получить в жены дочь Франции.

— Да, но первый брак приблизил вас к могиле, ваше величество. Второй же приближает к престолу.

— Я знаю, что вы сулите мне блистательную, ни с чем не сравнимую удачу, но я не стану покупать ее ценою крови и унижения моих будущих подданных. Как я обнажил бы меч против короля Французского, моего зятя, ради испанцев, иноземцев! Как я остановлю победное шествие французского знамени, дабы башни Кастилии и львы Леона завершили то, что ими начато! Как я допущу, чтобы брат убивал брата, приведу иноземцев в свое отечество! Я просил у моего соседа, короля Испанского, помощи против господ де Гизов, смутьянов, стремящихся завладеть моим наследием, но не против герцога Анжуйского, моего зятя, не против короля Генриха Третьего, моего друга, не против моей жены, сестры короля, моего сюзерена. Вы говорите мне, что поможете Гизам, окажете им поддержку? Отлично. Я же брошу против них и против вас всех протестантов Германии и Франции. Король Испанский хочет вновь завладеть ускользающей от него Фландрией? Пусть он поступит так, как его отец, Карл Пятый: попросит у короля Французского свободного прохода через французские владения и явится во Фландрию требовать, чтобы ему возвратили звание первого гражданина города Гента, — я готов поручиться, что король Генрих Третий пропустит его так же честно, как это сделал в свое время король Франциск Первый. Я домогаюсь французского престола? Так, видимо, считает его католическое величество. Возможно. Но я не нуждаюсь в том, чтобы он помог мне завладеть этим престолом. Если он окажется свободным, я сам возьму его, вопреки всем величествам на свете. Прощайте же, господин посол, прощайте! Передайте брату моему Филиппу, что я благодарю его за сделанные мне предложения. Но я считал бы себя смертельно обиженным, если бы он, делая мне эти предложения, хоть одно мгновение мог подумать, что я буду способен принять их. Прощайте, господин посол!

Посол не мог прийти в себя от изумления. Он пробормотал:

— Будьте осмотрительны, ваше величество, доброе согласие между соседями может быть нарушено одним неосторожным словом.

— Господин посол, — продолжал Генрих, — запомните, что я вам скажу. Быть королем Наварры или вовсе не быть королем — для меня одно и то же. Венец мой так невесом, что я даже не замечу, если он упадет с моей головы. Впрочем, если бы до этого дошло — будьте покойны, — я бы постарался его удержать. Еще раз прощайте, передайте вашему повелителю, что честолюбие мое домогается большего, чем он мне посулил. Прощайте.

И Беарнец, вновь становясь не самим собою, но тем человеком, которого все в нем видели, после того как на одно мгновение позволил себе поддаться героическому пылу, — Беарнец с любезной улыбкой проводил посла до порога.

XVIIIКОРОЛЬ НАВАРРСКИЙ РАЗДАЕТ МИЛОСТЫНЮ

Шико был так изумлен, что, даже когда Генрих остался один, он не подумал вылезти из книжного шкафа.

Беарнец сам поднял занавес и хлопнул его по плечу.

— Ну, как, по-твоему, я вышел из положения, мэтр Шико?

— Замечательно, ваше величество, — ответил все еще ошеломленный Шико. — И правда, можно сказать, что для короля, не часто принимающего послов, вы умеете принимать их как следует.

— А ведь такие послы являются ко мне по вине моего брата Генриха.

— Как так?

— Да! Если бы он не преследовал все время свою бедную сестру, и другим не пришло бы в голову ее преследовать. Неужели ты думаешь, что, если бы испанский король не знал о нанесенном королеве Наваррской публичном оскорблении, когда начальник охраны обыскал ее носилки, — неужели ты думаешь, что он предложил бы мне дать ей развод?

— Я с радостью вижу, ваше величество, — ответил Шико, — что все подобные попытки окажутся тщетными и ничто не сможет нарушить согласия, царящего между вами и королевой.

— Э, друг мой, слишком очевидно, что поссорить нас кое-кому очень выгодно.

— Признаюсь вам, ваше величество, что я не так проницателен, как вы думаете.

— Ну, конечно — брат мой Генрих только и мечтает о том, чтобы я развелся с его сестрой.

— Почему же? Растолкуйте мне, в чем дело? Черт побери, я и не думал, что найду такого хорошего учителя.

— Ты знаешь, Шико, что мне позабыли выплатить приданое моей жены?

— Нет, не знал, сир, не подозревал, что это так.

— Что приданое это состояло из трехсот тысяч золотых экю?

— Сумма немалая.

— И, кроме того, нескольких крепостей, в том числе — из Кагора?

— Отличный, черт возьми, город!

— Я же потребовал не свои триста тысяч экю золотом — как я ни беден, я считаю себя богаче короля Франции, — а Кагор.

— А, вы потребовали Кагор, ваше величество? Помилуй Бог, вы правильно сделали, на вашем месте я поступил бы так же.

— Вот потому-то, — сказал Беарнец с многозначительной улыбкой, — вот потому-то… теперь понимаешь?

— Нет, черт меня побери!

— Вот потому-то меня и пытаются поссорить с женой так основательно, чтобы я потребовал развода. Нет жены — понял теперь, Шико? — нет и приданого, нет тем самым и трехсот тысяч экю, нет крепостей, нет — самое главное — Кагора. Это неплохой способ избавиться от необходимости сдержать данное слово, а мой братец Валуа весьма искусно расставляет подобные западни.

— А вам бы очень хотелось заполучить эту крепость, не правда ли? — спросил Шико.

— Конечно, ведь в конце концов что представляет собой мое беарнское королевство? Несчастное маленькое княжество, которое жадность моего зятя и тещи до того обкорнала, что мой королевский титул звучит насмешкой.

— Да, в то время как Кагор в составе этого княжества…

— Кагор стал бы моим крепостным валом, оплотом моих единоверцев.

— Так вот, мой король, плакал ваш Кагор, ибо, разведетесь вы с госпожой Маргаритой или нет, французский король никогда вам его не передаст, разве что вы взяли бы его сами…

— О, — вскричал Генрих, — да я бы и взял его, если бы он не был так хорошо укреплен и мне не была бы так ненавистна всякая война.

— Кагор неприступен, ваше величество, — сказал Шико.

Генрих словно заключил свое лицо в броню непроницаемого простодушия.

— О, неприступен, неприступен, — сказал он, — но если бы у меня было войско, которого я не имею!..

— Послушайте, ваше величество, ведь мы с вами не собираемся вести друг с другом сладкие речи. Вы сами знаете, гасконцы народ откровенный. Чтобы взять Кагор, где командует господин де Везен, надо быть Ганнибалом или Цезарем, а вы, ваше величество…

— Ну, что же мое величество? — спросил Генрих с насмешливой улыбкой.

— …вы, ваше величество, сами признали, что воевать не любите.

Генрих вздохнул. Взор его, полный меланхолии, вдруг вспыхнул огнем, но, подавляя этот невольный порыв, он погладил загорелой рукой темную бороду и сказал:

— Это правда, я никогда еще не обнажал шпаги и никогда не обнажу. Я соломенный король и человек мирных наклонностей. Однако, Шико, по странной прихоти натуры я люблю поговорить о военном деле: это уж у меня в крови. Мой предок — Людовик Святой — имел счастье, будучи воспитан в благочестии и кроткий от природы, при случае ловко метать копье и смело орудовать мечом. Поговорим, если не возражаешь, о господине де Везене, который может сравняться и с Ганнибалом, и с Цезарем.

— Ваше величество, — сказал Шико, — простите меня, если я вас не только обидел, но и обеспокоил. Я сказал вам о господине де Везене лишь для того, чтобы в самом начале погасло пламя, которое, по молодости лет и неопытности в делах государственных, могло вспыхнуть в вашем сердце. Видите ли, Кагор так защищают и охраняют потому, что это ключ ко всему югу.

— Увы! — сказал Генрих, вздыхая еще тяжелее. — Я хорошо это знаю!

— Это, — продолжал Шико, — и богатая территория, и одновременно — безопасное жилье. Обладать Кагором — значит, иметь хлебные амбары, погреба, полные сундуки, гумна, жилые дома и связи. Кто обладает Кагором — за того все, кто им не обладает, — против того все.

— Э, помилуй Бог, — пробормотал король Наваррский, — вот я и хотел обладать Кагором так страстно, что велел моей бедной матушке поставить его одним из условий, sine qua non[17], нашего с Маргаритой брака. О, смотри-ка, заговорил по-латыни! Кагор был приданым моей жены, мне его обещали, я должен был его получить.

— Сир, быть должным и платить… — заметил Шико.

— Ты прав, задолжать и расплатиться — разные вещи, друг мой. Так что, по-твоему, со мной так и не расплатятся?

— Боюсь, что так.

— Черт побери! — произнес Генрих.

— И, говоря откровенно… — продолжал Шико.

— Ну?

— …говоря откровенно, это будет правильно, ваше величество.

— Правильно? Почему, друг мой?

— Потому что вы, женившись на принцессе из французского дома, не сумели выполнить свои королевские обязанности: не сумели добиться, чтобы вам выплатили приданое и передали крепости.

— Несчастный! — сказал Генрих с горькой усмешкой. — Ты что же, забыл уже о набате Сен-Жермен-Л’Осеруа? Сдается мне, что любой новобрачный, которого намереваются зарезать в его брачную ночь, станет больше заботиться о спасении жизни, чем о приданом.

— Ладно! — сказал Шико. — Ну, а после?

— После? — спросил Генрих.

— Да. Сейчас у нас, кажется, мир. Так вот, надо было вам воспользоваться мирным временем и заниматься делами. Надо было — простите меня, государь, — не ухаживать за дамами, а вести переговоры. Это не столь занятно, я знаю, но более выгодно. Я говорю так, имея в виду не только ваши интересы, но и интересы короля, моего повелителя. Если бы в лице Генриха Наваррского Генрих Французский имел сильного союзника, он был бы сильнее всех, и если допустить, что католиков и протестантов могут объединить общие политические интересы, хотя бы потом они снова начали спорить по вопросам религии, католики и протестанты, то есть оба Генриха, привели бы в трепет все и вся.

— О, — смиренно сказал Генрих, — я вовсе не стремлюсь приводить кого-либо в трепет, лишь бы мне самому не дрожать… Но, знаешь, Шико, не будем больше говорить об этих вещах, которые меня так волнуют. Кагор мне не принадлежит. — ну что ж, я без него обойдусь.

— Нелегко это, мой король.

— Что ж делать, раз ты сам полагаешь, что Генрих мне его никогда не отдаст.

— Я так думаю, сир, я даже уверен в этом по трем причинам.

— Изложи мне их, Шико.

— Охотно. Первая состоит в том, что Кагор — город богатый, и французский король предпочитает оставить его себе, вместо того чтобы кому-нибудь отдать.

— Это не очень-то честно, Шико.

— Это по-королевски, ваше величество.

— А по-твоему, забирать себе все, что вздумается, — это по-королевски?

— Да, это называется забирать львиную долю, а лев — царь зверей.

— Я запомню то, что ты мне сейчас сказал, мой славный Шико, на случай, если стану когда-нибудь королем. Ну, а вторая причина, сынок?

— Вот она: ее величество Екатерина…

— Значит, она по-прежнему вмешивается в политику, моя милая матушка Екатерина? — прервал Генрих.

— По-прежнему. Так вот, ее величество Екатерина предпочла бы видеть свою дочь в Париже, а не в Нераке, подле себя, а не подле вас.

— Ты так думаешь? Однако она отнюдь не испытывает к своей дочери пылкой любви.

— Нет. Но королева Маргарита является при вас как бы заложницей.

, — Ты тончайший политик, Шико! Черт меня побери, если мне это приходило в голову. Но возможно, что ты и прав: да, да, принцесса из французского королевского дома при случае может оказаться заложницей. И что же?

— Так вот, сир, чем меньше средств, тем меньше удовольствий. Нерак — очень приятный город, с прелестным парком, аллеи которого не имеют себе равных по красоте. Но без денег королева Маргарита в Нераке соскучится и начнет жалеть о Лувре.

— Первая твоя причина мне больше нравится, Шико, — сказал король, тряхнув головой.

— В таком случае я назову вам третью. Существует герцог Анжуйский, который добивается какого-нибудь трона и мутит Фландрию; существуют господа де Гизы, которые тоже жаждут выковать себе корону и мутят Францию; существует его величество король Испанский, который хотел бы попробовать всемирной монархии и баламутит весь свет. Так вот, среди них вы, король Наваррский, как на весах, обеспечиваете известное равновесие.

— Что ты! Я — не имеющий никакого веса?

— Вот именно. Поглядите на швейцарскую республику. Если вы станете могущественны, то есть приобретете вес, все нарушится — вы уже не будете противовесом.

— О, вот эта причина мне очень нравится, Шико, удивительно логично она у тебя выведена. Ты и вправду ученейший человек, Шико.

— Да уж, делаю, что могу, — сказал Шико; несмотря ни на что, похвала ему польстила, и он доверился королевскому благодушию, к которому не был приучен.

— Вот, значит, объяснение, которое ты даешь теперешнему моему положению.

— Полное объяснение, ваше величество.

— А я-то ведь ничего этого не разумел, Шико, я-то все время надеялся, понимаешь?

— Так вот, могу дать вам совет — перестаньте надеяться!

— В таком случае, Шико, с долговой записью на французского короля я поступлю так же, как с записями моих фермеров, которые не могут внести арендной платы: рядом с их именем поставлю букву “У”.

— Это значит — уплачено?

— Вот именно.

— Поставьте два “У”, ваше величество, и вздохните.

Генрих вздохнул.

— Так я и сделаю, Шико, — сказал он. — Впрочем, как видишь, и в Беарне можно жить, и Кагор для меня не так уж необходим.

— Вижу, и, как я предполагал, вы — король, преисполненный мудрости, король-философ… Но что это там за шум?

— Шум? Где?

— Во дворе, как мне кажется.

Шико подошел к окну.

— Ваше величество, — сказал он, — там внизу человек двенадцать каких-то оборванцев.

— А, это мои нищие ждут милостыни, — заметил, вставая, король Наваррский.

— У вашего величества есть нищие, которым вы всегда подаете милостыню?

— Конечно, разве Бог не велит помогать бедным? Я хоть и не католик, Шико, но тем не менее христианин.

— Браво, сир.

— Пойдем, Шико, спустимся вниз! Мы с тобой вместе раздадим милостыню, а затем поужинаем.

— Следую за вами, ваше величество.

— Возьми кошель там, на маленьком столике, рядом с моей шпагой, видишь?

— Уже взял…

— Отлично!

Они сошли вниз; на дворе было уже темно. Король шагал с каким-то задумчивым, озабоченным видом.

Шико смотрел на него, и озабоченность короля его огорчала.

“И пришла же мне в голову мысль, — думал он, — говорить о политике с этим славным принцем! Теперь я только отравил ему душу. Что за дурь на меня нашла!”

Спустившись во двор, король Наваррский подошел к группе нищих, о которой говорил Шико.

Их было действительно человек двенадцать. Они отличались друг от друга осанкой, наружностью, одеждой, и неискушенный наблюдатель принял бы их по голосу, походке, жестам за цыган, чужестранцев, каких-то не совсем обычных прохожих, но наблюдатель подлинно проницательный признал бы переодетых дворян.

Генрих взял из рук Шико кошель и подал знак.

Все нищие, видимо, хорошо его поняли.

И вот они стали по очереди подходить к королю, приветствуя его с самым смиренным видом. Но в то же время на этих обращенных к нему лицах, умных и смелых, король, один только король, мог прочесть: “В моей груди бьется преданное сердце!”

Генрих ответил кивком головы, затем опустил в кошель, который предварительно развязал Шико, большой и указательный пальцы и достал монету.

— Э, — заметил Шико, — это же золото, ваше величество!

— Да, знаю, друг мой.

— Черт побери, вы, оказывается, богач.

— Разве ты не видишь, — с улыбкой сказал Генрих, — что каждая монета предназначается для двух нищих? Наоборот, я беден, Шико, и вынужден, чтобы жить, разрезать свои пистоли надвое.

— И правда, — сказал Шико со все возрастающим удивлением, — эти монеты-половинки как-то диковинно обрезаны по краю.

— Да, я вроде моего французского брата, который забавляется вырезыванием картинок: у меня тоже свои причуды. Когда мне нечего делать, я обрезаю свои дукаты. Бедный и честный Беарнец предприимчив, как еврей.

— Все равно, ваше величество, — сказал Шико, покачав головой, ибо он сообразил, что и тут кроется какая-то тайна, — все равно, очень у вас странный способ раздавать милостыню.

— Ты бы поступил иначе?

— Ну да. Я не стал бы тратить время и разрезать каждую монету надвое. Я давал бы целую и говорил бы: это на двоих!

— Да они бы передрались, дорогой мой, и, желая совершить доброе дело, я, наоборот, ввел бы их в искушение.

— Пусть так! — пробормотал Шико, выражая этими словами, к которым сводится сущность всех философских учений, свое неодобрение странным причудам короля.

Генрих же вынул из кошеля половинку золотой монеты и, остановившись перед первым нищим, с обычным своим спокойным и ласковым видом посмотрел на этого человека, не говоря ни слова, но как бы вопрошая его взглядом.

— Ажан, — произнес тот с поклоном.

— Сколько? — спросил король.

— Пятьсот.

— Кагор.

Он отдал ему монету и вынул из кошелька другую. Нищий поклонился еще ниже, чем раньше и отошел.

За ним последовал другой, смиренно склонившийся перед королем.

— Ош, — произнес он.

— Сколько?

— Триста пятьдесят.

— Кагор.

Он отдал ему вторую монету и достал из кошелька еще одну.

Второй исчез так же, как и первый. Подошел, отвесив поклон, третий.

— Нарбон, — сказал он.

— Сколько?

— Восемьсот.

— Кагор.

Он отдал третью монету и извлек из кошелька следующую.

— Монтобан, — сказал четвертый нищий.

— Сколько?

— Шестьсот.

— Кагор.

И так все подходили, кланялись, произнесли название какого-нибудь города и цифру. Общий итог этих цифр составлял восемь тысяч.

Каждому из них Генрих отвечал “Кагор”, каждый раз совершенно одинаково произнося это слово. Наконец, в кошельке не осталось больше монет, на дворе — нищих.

— Вот и все, — сказал Генрих.

— Все, ваше величество.

— Да, я кончил.

Шико тронул короля за рукав.

— Сир! — сказал он.

— Ну?

— Разрешите мне проявить любопытство.

— Почему нет? Любопытство — вещь вполне естественная.

— Что вам говорили эти нищие и что вы им, черт возьми, отвечали?

Генрих улыбнулся.

— Мне кажется, здесь все — сплошная тайна.

— Ты находишь?

— Да. Никогда я не видел, чтобы так раздавали милостыню.

— В Нераке это обычное дело, дорогой мой Шико. Знаешь поговорку: “Что город, то норов”.

— Странный обычай, ваше величество.

— Да нет же, разрази меня гром! Нет ничего проще. Все эти люди, которых ты видел, бродят по стране и собирают подаяние. Но они все из разных мест.

— И что же?

— Так вот, чтобы я не подавал все одним и тем же, они называют мне свой родной город. Таким образом, дорогой мой Шико, ты сам понимаешь, я поровну раздаю милостыню и помогаю нищим всех городов своего государства.

— Ну, что касается названий городов, которые они произносят, — это куда ни шло. Но почему вы всем им отвечали “Кагор”?

— Что ты говоришь! — вскричал Генрих с отлично разыгранным удивлением. — Я отвечал им “Кагор”?

— А то что же?

— Ты думаешь?

— Я в этом уверен.

— Вот видишь, с тех пор как мы с тобой поговорили о Кагоре, это слово у меня все время на языке. Так ведь всегда происходит, когда страстно желаешь чего-нибудь, а получить не можешь; думаешь о нем, думаешь — и называешь вслух.

— Гм, — хмыкнул Шико, недоверчиво глядя в ту сторону, где скрылись нищие. — Это гораздо менее ясно, чем мне хотелось бы. К тому же меня смущает еще одно…

— Как, еще что-то?

— Цифра, которую произносил каждый из них: если сложить все эти цифры, получится восемь тысяч.

— А, что касается цифр, то и я, Шико, подобно тебе, ничего тут не понял. Но вот что приходит мне в голову: как ты знаешь, все нищие составляют различные союзы, и может быть, они называли количество членов того союза, к которому каждый из них принадлежал. Это кажется мне весьма вероятным.

— Ваше величество!

— Пойдем ужинать, друг мой. На мой взгляд, ничто так не проясняет ум, как еда и питье. Мы обдумаем все за столом, и ты сам убедишься, что если пистоли у меня обрезаны, то бутылки полны доверху.

Король свистом подозвал пажа и велел подавать ужин.

Затем, без всяких церемоний взяв Шико под руку, он поднялся вместе с ним обратно в кабинет, где был сервирован ужин.

Проходя мимо покоев королевы, он взглянул на окна и увидел, что они не освещены.

— Паж, — спросил он, — ее величества королевы нет дома?

— Ее величество, — ответил паж, — пошли проведать мадмуазель де Монморанси, которая, говорят, тяжело больна.

— Ах, бедняжка Фоссез, — сказал Генрих, — правда, у королевы такое доброе сердце. Пойдем ужинать, Шико, пойдем ужинать!

XIXС КЕМ В ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ ПРОВОДИЛ НОЧЬ КОРОЛЬ НАВАРРСКИЙ

Ужин прошел очень весело. Казалось, и в мыслях, и в сердце Генриха рассеялся всякий мрак, а когда Беарнец находился в таком расположении духа, он был приятнейший сотрапезник.

Что касается Шико, то он постарался как можно тщательнее скрыть пока еще смутное беспокойство, которое охватило его при появлении испанского посла, сопровождало во дворе, усилилось при раздаче золота нищим и с тех пор уже не покидало.

Генрих пожелал, чтобы его приятель Шико отужинал с ним наедине. При дворе короля Генриха он всегда ощущал к Шико некую слабость — понятную слабость умного человека к другому умному человеку. Шико со своей стороны, если оставить в стороне испанского посла, нищих с их паролем и обрезанными золотыми монетами, тоже питал к наваррскому королю большую симпатию.

Видя, что король переходит от одного вина к другому и во всем решительно ведет себя как добрый сотрапезник, Шико решил быть воздержаннее, чтобы не пропустить ни одного нечаянного слова, которое могло вырваться у Беарнца, возбужденного свободой общения за ужином и крепостью вин.

Генрих пил, не стесняясь, и умел так увлекать за собою собутыльников, что Шико не удавалось отставать от него больше, чем на один стакан из трех.

Но мы уже знаем, что у г-на Шико голова была крепкая. Что до Генриха Наваррского, то он уверял, что все вина эти местные, и он привык пить их, как молоко.

Все это сопровождалось любезностями, которыми без конца обменивались собутыльники.

— Как я вам завидую, ваше величество, — сказал королю Шико, — какой у вас приятный двор и веселая жизнь! Сколько благодушных лиц вижу я в вашем славном доме и как благоденствует прекрасная Гасконь!

— Если бы жена моя была здесь, дорогой мой Шико, я не сказал бы тебе того, что сейчас скажу. Но в отсутствие ее могу признаться, что самая приятная сторона моей жизни та, которую ты не видишь.

— Ах, сир, вы правы — чего только не говорят о вашем величестве!

Генрих откинулся на спинку кресла и, смеясь, погладил бороду.

— Да-да, не правда ли? — сказал он. — Утверждают, что я царствую главным образом над своими подданными женского пола.

— Так точно, ваше величество, а между тем меня это удивляет.

— Почему, приятель?

— А потому, что в вас гнездится тот беспокойный дух, который творит великих монархов.

— Ах, Шико, ты ошибаешься, — сказал Генрих. — Лени во мне больше, чем беспокойства, доказательство тому — вся моя жизнь. Если я завожу любовные шашни — то всегда с женщиной, которая у меня под боком, если выбираю вино — то всегда из ближайшей ко мне бутылки. Твое здоровье, Шико.

— Ваше величество, вы оказываете мне честь, — ответил Шико, осушая свой стакан до последней капли, ибо король следил за ним проницательным взглядом, читавшим, казалось, потаеннейшие его мысли.

— И потому, — продолжал король, поднимая глаза к небу, — какая идет грызня у меня в доме, любезный!

— Да, понимаю: все фрейлины королевы обожают вас, ваше величество.

— Они же все время тут, по соседству, Шико.

— Эге! Из вашей аксиомы следует, что если бы вы проживали в Сен-Дени, а не в Нераке, король вел бы не такое мирное существование, как сейчас.

Генрих помрачнел.

— Король! Что вы мне рассказываете, Шико? — продолжал Генрих Наваррский. — Король? Вы что же, воображаете, что я Гиз? Я хочу получить Кагор, это верно, но лишь потому, что он тут, рядом: опять же по моей системе, Шико. Я честолюбив, но лишь пока сижу в кресле. Стоит мне встать, и я уже ни к чему не стремлюсь.

— Помилуй Бог, ваше величество! — ответил Шико. — Это стремление заполучить то, что находится под рукой, очень напоминает Цезаря Борджа: он составлял себе королевство, беря город за городом и утверждая, что Италия — артишок, который нужно съедать листочек за листочком.

— Этот Цезарь Борджа, сдается мне, был не такой уж плохой политик, — сказал Генрих.

— Да, но очень опасный сосед и очень плохой брат.

— Ну вот, уж не сравниваете ли вы меня, гугенота, с сыном папы? Осторожнее, господин посол!

— Государь, я вас ни с кем не стал бы сравнивать.

— Почему?

— Потому что, на мой взгляд, каждый, кто сравнит вас с кем-либо, кроме вас самого, ошибется. Вы, ваше величество, честолюбивы.

— Странное дело! — заметил Беарнец. — Вот человек, который изо всех сил старается заставить меня к чему-то стремиться!

— Упаси Боже! Как раз наоборот, я всем сердцем желаю, чтобы ваше величество ни к чему не стремились.

— Послушайте, Шико, — сказал король, — вам ведь незачем торопиться в Париж, не так ли?

— Незачем, сир.

— Ну, так проведите со мной несколько дней.

— Если вы, ваше величество, оказываете мне честь желать моего общества, я с величайшей охотой погощу у вас с недельку.

— Неделю — отлично, приятель: через неделю вы будете знать меня, как родного брата. Выпьем, Шико.

— Ваше величество, мне что-то больше не хочется, — сказал Шико, начинавший уже отказываться от попытки напоить короля, на что сперва покушался.

— В таком случае, любезный друг, я вас покину, — сказал Генрих. — Ни к чему сидеть за столом без дела. Выпьем, говорю вам!

— Зачем?

— Чтобы крепче спать. Это наше местное винцо нагоняет такой сладкий сон! Вы любите охоту, Шико?

— Не очень. А вы?

— Я просто обожаю ее, с тех пор как жил при дворе короля Карла Девятого.

— А почему, ваше величество, вы делаете мне честь, выясняя, люблю ли я охоту?

— Потому что завтра у меня охота, и я намерен взять вас с собой.

— Сир, это для меня большая честь, но…

— О, будьте покойны, эта охота будет радостью для глаз и для сердца каждого военного. Я хороший охотник и хочу, чтобы вы, черт побери, увидели меня в самом выгодном свете. Вы же говорили, что хотите меня получше узнать?

— Помилуй Бог, ваше величество! Признаюсь, это одно из самых страстных моих желаний.

— Ну вот: как раз с этой стороны вы меня еще не изучали.

— Сир, я сделаю все, что будет угодно королю.

— Хорошо. Значит, договорились! А, вот и паж, нам помешали.

— Что-нибудь важное?

— Какие могут быть дела, когда я сижу за столом? Вы, дорогой Шико, просто удивляете меня: вам все представляется, что вы при французском дворе. Шико, друг мой, знай одно: в Нераке…

— Что в Нераке, ваше величество?

— В Нераке после хорошего ужина ложатся спать.

— А этот паж?..

— Да разве паж докладывает только о деле?

— Ах, ваше величество, я понял и иду спать.

Шико встал, король последовал его примеру, взял своего гостя под руку. Поспешность, с которой его выпроваживали, показалась Шико подозрительной. Впрочем, после появления испанского посла решительно все начинало вызывать у него подозрения. Поэтому он вознамерился выйти из кабинета как можно позже.

— Ого! — сказал он, шатаясь. — Странное дело, ваше величество!

Беарнец улыбнулся:

— Что случилось, приятель?

— Помилуй Бог, голова у меня кружится. Пока я сидел, все шло отлично, а когда встал… брр!

— Ну вот, — сказал Генрих, — мы же только пригубили вина!

— Пригубили? Вы называете это пригубить? Браво, сир! Ну и здорово же вы пьете: склоняюсь перед вами, как ленник перед сюзереном, — по-вашему, это называется пригубить?

— Шико, друг мой, — сказал Беарнец, стараясь острым, свойственным ему одному взглядом удостовериться, действительно ли Шико пьян или только притворяется, — Шико, друг мой, по-моему, самое лучшее, что ты можешь сейчас сделать, — это отправиться спать.

— Да-да, ваше величество. Доброй ночи.

— Доброй ночи, Шико, до завтра!

— Да-да, до завтра. Вы вполне правы, ваше величество: лучшее, что Шико может сделать, — это пойти спать. Доброй ночи!

И Шико разлегся на полу.

Видя, что его собутыльник решительно не желает уходить, Генрих бросил быстрый взгляд на дверь. Каким бы беглым ни был этот взгляд, Шико его уловил.

— Ты так пьян, бедняга Шико, что даже не заметил одной вещи.

— Какой?

— Ты принял половики моего кабинета за свою постель.

— Шико — человек военный, для Шико это не имеет значения.

— Тогда ты и другого не замечаешь?

— A-а! Что же это такое — другое?

— Что я кого-то жду.

— Ужинать? Так давай ужинать!

Шико сделал тщетную попытку приподняться.

— Помилуй Бог, — вскричал Генрих, — как это тебя сразу развезло, приятель! Да убирайся же, черт побери, или ты не понимаешь, что она уже ждет!

— Она! — сказал Шико. — Кто такая?

— Э, черт возьми, женщина, которая пришла ко мне и стоит там за дверью.

— Женщина! Что же ты сразу не сказал, Генрике!.. Ах, простите, — спохватился Шико, — я думал… думал, что говорю с французским королем. Он меня, видите ли, совсем избаловал, добряк Генрике. Что же вы сразу не сказали, ваше величество? Я ухожу.

— Ну и прекрасно, ты настоящий рыцарь, Шико. Ну вот, хорошо, вставай и уходи, мне же предстоит не спать всю ночь, — понимаешь? — всю ночь.

Шико встал и, пошатываясь, направился к двери.

— Прощай, друг мой, прощай, спи хорошо.

— А вы, сир?

— Тсс!

— Да-да, тсс!

Он открыл дверь.

— В галерее ты найдешь пажа. Он проводит тебя в твою комнату. Ступай.

— Благодарю вас, ваше величество.

И Шико вышел, отвесив предварительно такой низкий поклон, на какой только был способен подвыпивший человек.

Но едва дверь за ним закрылась, все следы опьянения исчезли. Он сделал шага три, а затем, быстро вернувшись к двери, приставил глаз к широкой замочной скважине.

Генрих уже открывал противоположную дверь незнакомке, которую Шико, любопытный, как все послы, хотел во что бы то ни стало увидеть.

Но вместо женщины вошел мужчина.

И когда этот человек снял шляпу, Шико узнал благородные и строгие черты Дюплесси-Морнэ, сурового и бдительного советника короля Наваррского.

— О черт, — пробормотал Шико. — Этот визит уж наверно помешал нашему любовнику больше, чем мог помешать ему я.

Но при появлении Дюплесси-Морнэ лицо Генриха выразило только радость. Он пожал вновь прибывшему обе руки, пренебрежительно оттолкнул накрытый стол и усадил Морнэ подле себя со всем пылом, который мог испытывать любовник при виде своей милой.

Он, похоже, с нетерпением ждал первых слов, которые произнесет его советник. Но внезапно, еще до того, как Морнэ заговорил, он встал и, сделав ему знак обождать, подошел к двери и закрыл ее на задвижку, проявляя осмотрительность, которая заставила Шико весьма и весьма задуматься.

Затем он устремил пылающий взор на карты, планы и письма, которые передавал ему — одно за другим — его министр.

Король зажег еще несколько свечей и принялся писать и делать какие-то отметки на географических картах.

— Ого! — прошептал Шико. — Вот как славно проводит ночи Генрих Наваррский! Помилуй Бог, если они все такие, Генрих Валуа рискует провести немало скверных ночей.

В это мгновение он услышал за собою шаги. Это был паж, дежуривший в галерее и ожидавший его по приказу короля.

Боясь, как бы его не застали подслушивающим, Шико выпрямился во весь свой рост и попросил мальчика отвести его в предназначенную ему комнату.

К тому же узнавать больше было нечего. Появление Дюплесси сказало ему все.

— Следуйте, пожалуйста, за мной, — сказал д’Обиак, — мне поручено указать вам вашу комнату.

И он проводил Шико на третий этаж, где для него было приготовлено помещение.

У Шико не оставалось никаких сомнений. Он прочел уже половину знаков, составлявших ребус, именовавшийся королем Наваррским. Поэтому он и не пытался заснуть, но в мрачной задумчивости уселся на кровать. Луна, спускаясь к заостренным углам крыши, лила словно из серебряного кувшина свой голубоватый свет на поля и реку.

“Дело ясное, — нахмурясь, думал Шико, — Генрих — настоящий король, он тоже затевает заговоры. Весь этот дворец, парк, город, всё — очаг заговора; женщины заводят любовные шашни, но за этими шашнями — политика; мужчины, горя надеждой, куют свое грядущее счастье! Генрих лукав, ум его граничит с гениальностью. Он в сношениях с Испанией, страной всяческих коварных замыслов. Кто знает — может быть, за его благородным ответом послу скрываются мысли совершенно противоположные, может быть, он предупредил об этом посла, подмигнув ему или подав какой-нибудь другой знак, которого я, сидя в своем укрытии, не мог уловить. У Генриха есть соглядатаи. Он их оплачивает или поручает кому-нибудь оплачивать. Эти нищие ни более ни менее, как переодетые дворяне. Искусно разрезанные золотые монеты — условный знак, вещественный, осязаемый пароль. Генрих разыгрывает влюбленного безумца, и в то время как все воображают, что он занят любовными делами, он по ночам работает с Морнэ, который никогда не спит и не знает, что такое любовь. Вот что я должен был увидеть — и увидел. У королевы Маргариты есть любовники, и королю это известно. Он знает, кто они, и терпит их, ибо еще нуждается в них, или в ней, или и в них и в ней вместе. Он плохой военный — значит, ему нужны полководцы, а так как денег у него мало, он вынужден оплачивать их тем, что они предпочитают. Генрих Валуа сказал мне, что не может спать. Помилуй Бог! Хорошо делает, что не спит. Счастье наше еще, что этот коварный Беарнец — добрый дворянин, которому Бог дал способность к интригам, но позабыл дать силу и напористость. Говорят, Генрих боится мушкетных выстрелов; утверждают, что когда совсем еще юным его взяли на войну, он не смог высидеть в седле более четверти часа. К счастью нашему, — повторил про себя Шико, — ибо в такое время, как наше, если человек, искусный в интригах, еще к тому же силен и смел, он может стать властелином мира. Да, имеется Гиз — этот обладает обоими качествами: и даром интриги, и сильной рукой. Но для него плохо то, что его мужество и ум всем известны, а Беарнца никто не опасается. Один я его разгадал”.

И Шико потер руки.

“Что ж? — продолжал он свою мысль. — Теперь, когда он разгадан, мне здесь делать нечего. Поэтому, пока он работает или спит, я потихоньку-полегоньку выберусь из города. Мало, думается, мне, есть послов, которые могут похвастать, что в один день выполнили свою миссию. Я же это сделал. Итак, я выберусь из Нерака, а очутившись за его пределами, поскачу что есть духу во Францию”.

И он принялся прицеплять к сапогам шпоры, которые отцепил, идя к королю.

XXОБ УДИВЛЕНИИ, ИСПЫТАННОМ ШИКО, КОГДА ОН УБЕДИЛСЯ, НАСКОЛЬКО ХОРОШО ЕГО ЗНАЮТ В НЕРАКЕ

Приняв твердое решение незаметно оставить двор короля Наваррского, Шико приступил к укладке своего дорожного узелка.

Он постарался, чтобы вещей было как можно меньше, следуя тому правилу, что чем легче весишь, тем быстрее идешь.

Самым тяжелым предметом багажа, который он брал с собой, была шпага.

“Поразмыслим, сколько времени мне понадобится, — говорил Шико про себя, завязывая узелок, — чтобы доставить королю сведения о том, что я видел и чего, следовательно, опасаюсь? Дня два придется добираться до какого-нибудь города, откуда расторопный губернатор сумеет отправить курьеров, которые мчались бы во весь опор. Скажем, городом этим будет Кагор — Кагор, о котором король Наваррский так много говорит, столь справедливо придавая ему большое значение. Там я смогу отдохнуть, ибо выносливость человеческая имеет пределы. Итак, в Кагоре я буду отдыхать, а вместо меня вперед помчатся лошади. Ну же, друг Шико, не медли, выступай налегке и будь хладнокровен. Ты воображал, что уже выполнил свою миссию, — нет, болван, ты лишь на полпути, да и то неизвестно!”

С этими словами Шико потушил свет, как можно тише открыл дверь и стал на цыпочках продвигаться вперед.

Шико был ловкий стратег. Когда он шел в эту комнату вслед за д’Обиаком, то бросил взгляд направо, бросил взгляд налево, поглядел вперед, поглядел назад и хорошо ознакомился с местностью.

Передняя, коридор, лестница, и, наконец, выход во двор.

Но, не успев сделать в передней и четырех шагов, Шико натолкнулся на какого-то человека.

Это был паж, лежавший на циновке за дверью. Он проснулся и заговорил:

— А, добрый вечер, господин Шико, добрый вечер!

Шико узнал д’Обиака.

— Добрый вечер, господин д’Обиак, — ответил он. — Пропустите меня, пожалуйста, я хочу прогуляться.

— Вот как? Но дело в том, что разгуливать по ночам в замке не разрешается, господин Шико.

— А почему это, господин д’Обиак?

— Потому что король опасается воров, а королева — поклонников.

— Черт возьми!

— Ведь по ночам, вместо того чтобы спать, разгуливают только воры да влюбленные.

— Однако же, дорогой господин д’Обиак, — сказал Шико с самой любезной улыбкой, — я-то ведь ни то, ни другое. Я посол, и к тому же посол, очень утомленный беседой по-латыни с королевой и ужином с королем. Ибо королева здорово знает латынь, а король здорово пьет. Пропустите же меня, друг мой, мне хочется погулять.

— По городу, господин Шико?

— О нет, в саду.

— Вот беда: в саду, господин Шико, гулять запрещено еще строже, чем по городу.

— Дружок, — сказал Шико, — я хочу вас похвалить: для своего возраста вы очень уж бдительны. Неужто вам больше нечем заняться?

— Нет.

— Вы не играете, не влюблены?

— Чтобы играть, господин Шико, надо иметь деньги, чтобы волочиться, нужна любовница.

— Без сомнения, — согласился Шико.

Он стал шарить по карманам. Паж не спускал с него глаз.

— Поройтесь у себя в памяти, милый друг, — сказал Шико, — и бьюсь об заклад, вы обнаружите какую-нибудь прелестницу, которой я вас прошу накупить побольше лент и дать хорошую скрипичную серенаду вот на это.

И Шико сунул пажу в руку десять пистолей, которые не были разрезаны, как пистоли Беарнца.

— Право, господин Шико, — сказал паж, — сразу видно, что вы привыкли жить при французском дворе. Вы так обращаетесь с людьми, что вам ни в чем не откажешь. Ладно, выходите, только, пожалуйста, не шумите.

Шико не заставил себя упрашивать, он, как тень, выскользнул в коридор, из коридора на лестницу. Но внизу, дойдя до прихожей, нашел офицера дворцовой стражи, который спал, сидя на стуле.

Этот человек заслонял собой дверь. О том чтобы пройти, нечего было и думать.

— Ах ты негодник паж, — прошептал Шико, — ты об этом знал и не сказал мне ни слова!

В довершение несчастья, сон у офицера был, видимо, очень чуткий: спящий все время нервно подергивал то рукой, то ногой, один раз он даже вытянул руку, как человек, который вот-вот проснется.

Шико стал осматриваться — нет ли какого отверстия, через которое он мог бы выбраться наружу, не воспользовавшись дверью.

Наконец он нашел то, что искал. Это было одно из тех сводчатых окон, которые называются импостами. Оно оставалось все время открытым, то ли для доступа свежего воздуха, то ли потому, что король Наваррский, хозяин не слишком рачительный, не позаботился о том, чтобы вставить стекла.

Шико ощупал стену, соображая при этом, на каком расстоянии друг от друга находятся выступы, и, воспользовавшись ими как опорой для ног, поднялся к окну, словно по ступенькам. Нашим читателям известны его подвижность и ловкость — он сделал это, произведя не больше шума, чем сухой лист, царапающий стену под дуновением осеннего ветра.

Но импост оказался непомерно узким — эллипс его не соответствовал животу и плечам Шико, несмотря на то что живота, можно сказать, вовсе не было, а плечи, гибкие, словно кошачьи лопатки, как бы вдавливались в туловище, исчезали в нем, чтобы занимать как можно меньше места.

Поэтому, когда Шико просунул в окошко голову и одно плечо и оторвал ногу от последнего выступа стены, он повис между небом и землей, не имея возможности податься ни вперед, ни назад.

Он принялся вертеться и извиваться, но только разорвал куртку и поцарапался. Положение усугублялось тем, что рукоять шпаги никак не проходила, зацепившись изнутри, из-за чего Шико окончательно застрял в раме импоста. Шико собрал все свои силы, все свое терпение, всю свою ловкость, пытаясь расстегнуть пряжку на перевязи, но именно на пряжку он и навалился всей грудью. Ему пришлось прибегнуть к другому маневру и в конце концов он сумел запустить руку за спину и вытащить шпагу из ножен. Когда он ее вытащил, оказалось делом уже более легким, вертя ею под разными углами, проделать отверстие, через которое могла пройти рукоятка. Шпага упала за окно, зазвенев на каменных плитах. Шико, проскользнув в окошко словно угорь, последовал за своей шпагой; чтобы ослабить силу удара, он при падении обеими руками уперся в землю.

Эта борьба человека с железными челюстями импоста не могла пройти совсем бесшумно: поднимаясь с земли, Шико очутился лицом к лицу с каким-то солдатом.

— Ах, Боже ты мой, уж не расшиблись ли вы, господин Шико? — спросил тот, протягивая Шико для опоры конец своей алебарды.

“Опять!” — подумал Шико.

Однако, тронутый вниманием этого человека, он ответил:

— Нет, друг мой, нисколько.

— Какое счастье, — сказал солдат. — Пари держу, что никто другой не выкинул бы подобной штуки, не раскроив себе череп. Право же, только вам это могло удаться, господин Шико.

— Но откуда, черт побери, ты знаешь мое имя? — с удивлением спросил Шико, все еще не теряя надежды двинуться дальше.

— Я видел вас сегодня во дворце и еще спросил: “Кто этот, видимо, знатный дворянин, который беседует с королем?” Мне и ответили: “Это господин Шико”. Потому я и знаю.

— Очень любезно с твоей стороны, — сказал Шико, — но я очень тороплюсь, друг мой, и с твоего позволения…

— Но из дворца ночью не выходят. На этот счет есть строгое распоряжение.

— Сам видишь, что выходят, — я же вышел.

— Понимаю, это, конечно, основание. Но…

— Но?

— Вы должны возвратиться, вот и все, господин Шико.

— Ну нет!

— Как так нет?

— Во всяком случае, не тем же путем. Очень уж он неудобный.

— Будь я не солдат, а офицер, я спросил бы вас, почему вы вышли таким способом, но это не мое дело. Мое дело — чтобы вы возвратились. И потому — возвращайтесь, господин Шико, прошу вас.

Солдат произнес свою просьбу так выразительно и с такой силой убеждения, что Шико был тронут. Поэтому он порылся в кармане и извлек оттуда десять пистолей.

— Ты, друг мой, наверно, хороший хозяин, — сказал он солдату, — и понимаешь, что раз мое платье так пострадало от того, что я лез через это окно, ему придется еще хуже, если я полезу обратно. Оно превратится в лохмотья, и мне придется идти почти голым, что выглядело бы крайне непристойно при дворе, где столько молодых и хорошеньких женщин, начиная с самой королевы. Поэтому пропусти меня, друг мой, дай сходить к портному.

И он сунул ему в руку десять пистолей.

— Тогда проходите поскорей, господин Шико. — И солдат положил деньги в карман.

Шико очутился на улице и стал соображать, куда идти. Направляясь во дворец, он прошел через весь город. Теперь ему надо было двинуться в противоположную сторону, раз он намеревался выйти из ворот, противоположных тем, в которые вошел. Вот и все.

Ночь, лунная и безоблачная, не слишком способствовала побегу. Шико пожалел о славных ночных туманах Франции, благодаря которым в такой час на улицах Парижа прохожие и на расстоянии четырех шагов не различали друг друга. Вдобавок его подбитые гвоздями сапоги звенели на булыжниках мостовой, как лошадиные подковы.

Не успел злополучный посол обогнуть угол улицы, как ему повстречался патруль.

Он остановился первый, рассудив, что, если попытается укрыться где-нибудь или прорваться вперед, это вызовет подозрения.

— Добрый вечер, господин Шико, — сказал командир патруля, в знак приветствия сделав шпагой на караул, — не разрешите ли проводить вас до дворца? У вас такой вид, словно вы заблудились и ищете дорогу.

— Что такое? Оказывается, меня здесь все знают? — прошептал Шико. — Черт возьми, это странно!

Затем он произнес самым непринужденным тоном:

— Вы ошиблись, корнет, я направляюсь не во дворец.

— Напрасно, господин Шико, — внушительно заметил офицер.

— Почему, сударь мой?

— Потому что строгий указ запрещает жителям Нерака выходить по ночам без особого разрешения и без фонаря — разве что по какой-нибудь неотложной надобности.

— Извините, сударь, — сказал Шико, — но на меня этот указ распространяться не может.

— А почему?

— Я не житель Нерака.

— Да, но сейчас-то вы находитесь в Нераке… Житель — означает не гражданин такого-то города, а просто живущий в таком-то городе. Вы же не станете отрицать, что живете в Нераке, раз я встречаю вас на улицах Нерака.

— Вы, сударь, рассуждаете логично. Но, к сожалению, я тороплюсь. Допустите же небольшое нарушение правил и дайте мне пройти.

— Да вы заблудитесь, господин Шико: Нерак полон извилистых переулков, вы упадете в какую-нибудь зловонную яму. Без проводников вам не обойтись. Разрешите троим из моих людей провести вас до дворца.

— Но я же сказал вам, что иду вовсе не во дворец.

— Куда же в таком случае?

— По ночам у меня бессонница, и я обычно прогуливаюсь. Нерак очаровательный город, полный, как мне показалось, всяких неожиданностей. Я хочу осмотреть его, ознакомиться с ним.

— Вас проведут куда вам будет угодно, господин Шико. Эй, ребята, кто пойдет?

— Умоляю вас, сударь, не лишайте меня всей прелести прогулки: я люблю ходить один.

— Вас, чего доброго, убьют грабители.

— Я при шпаге.

— Да, правда, я и не заметил. Тогда вас задержит прево за то, что вы вооружены.

Шико увидел, что окольным путем ничего не добьешься. Он отвел офицера в сторону.

— Послушайте, сударь, — сказал он, — вы молоды, привлекательны, вы знаете, что такое любовь — это самовластный тиран.

— Разумеется, господин Шико, разумеется.

— Так вот, любовь сжигает меня, корнет. Мне надо повидать одну даму.

— Где именно?

— В одном квартале.

— Молодая?

— Двадцать три года.

— Красивая?

— Как сама Венера.

— Поздравляю вас, господин Шико.

— Так, значит, вы меня пропустите?

— Что же делать, надобность, видимо, неотложная.

— Вот именно, неотложная, сударь.

— Проходите.

— Но один, не так ли? Вы понимаете, я же не могу ее скомпрометировать?..

— Ну, конечно же!.. Проходите, господин Шико, проходите.

— Вы любезнейший человек, корнет.

— Помилуйте, сударь!

— Нет, черти полосатые, это благородная черта. Но откуда вы меня знаете?

— Я видел вас во дворце, в обществе короля.

“Вот что значит маленький город! — подумал Шико. — Если бы в Париже меня так же хорошо знали, сколько раз у меня уже была бы продырявлена не куртка, а шкура!”

И он пожал руку молодому офицеру, который спросил:

— Кстати, в какую сторону вы направляетесь?

— К Ажанским воротам.

— Смотрите не заблудитесь.

— Разве я не на верном пути?

— На верном. Идите, никуда не сворачивая, и желаю вам избежать неприятных встреч.

— Спасибо.

И Шико устремился вперед весело и легко.

Но не успел он пройти и ста шагов, как нос к носу столкнулся с ночным дозором.

“Черт возьми! И хорошо же охраняют этот город!” — подумал Шико.

— Прохода нет! — раздался громовой голос прево.

— Но, сударь, — возразил Шико, — я все же хотел бы…

— Ах, господин Шико, это вы! Что это вы разгуливаете по улицам в такую холодную ночь? — спросил офицер.

“Ну, это просто сговор какой-то”, — подумал крайне встревоженный Шико.

Он поклонился и вознамерился продолжать свой путь.

— Господин Шико, берегитесь, — сказал прево.

— Чего именно, милостивый государь?

— Вы ошиблись дорогой, вы идете по направлению к воротам.

— Мне туда и надо.

— Тогда я должен вас задержать.

— Ну, нет, господин прево, вы бы тогда здорово влипли.

— Однако же…

— Подойдите поближе, господин прево, чтобы ваши солдаты не расслышали того, что я вам скажу.

Прево приблизился.

— Я слушаю, — сказал он.

— Король послал меня с поручением к лейтенанту, командующему постом у Ажанских ворот.

— Вот как? — с удивлением произнес прево.

— Вас это удивляет?

— Да.

— Но это не должно удивлять вас, раз вы меня знаете.

— Я вас знаю, так как видел, как вы беседовали во дворце с королем.

Шико топнул ногой — он уже начал раздражаться:

— Это, кажется, является достаточным доказательством доверия, которое питает ко мне его величество.

— Конечно, конечно, идите, выполняйте поручение его величества, я вас больше не задерживаю.

“Забавно получается, но, в общем, прелестно, — подумал Шико. — На пути у меня возникают всевозможные препятствия, а все же я качусь дальше. Черти полосатые! Вот и ворота — это, верно, Ажанские: через пять минут я буду уже за пределами города”.

Он подошел к воротам, охранявшимся часовым, который расхаживал взад и вперед с мушкетом на плече.

— Простите, друг мой, — сказал Шико, — прикажите, пожалуйста, чтобы мне отворили ворота.

— Я не могу приказывать, господин Шико, — чрезвычайно любезно ответил часовой, — я ведь простой солдат.

— И ты меня знаешь! — вскричал Шико, доведенный до бешенства.

— Имею честь, господин Шико, — сегодня я дежурил во дворце и видел, как вы беседовали с королем.

— Так вот, друг мой, раз ты меня знаешь, узнай и еще одну вещь.

— Какую?

— Король посылает меня с очень срочным поручением в Ажан. Выпусти меня хотя бы потайным ходом.

— С величайшим удовольствием, господин Шико, но у меня нет ключей.

— А у кого они?

— У дежурного офицера.

Шико вздохнул:

— А где он, дежурный офицер?

— О, вы не беспокойтесь!

Солдат потянул за ручку звонка, который разбудил офицера, уснувшего в помещении поста.

— Что случилось? — спросил тот, высовывая голову в окошко.

— Господин лейтенант, тут один господин желает, чтобы его выпустили за ворота.

— Ах, господин Шико, — вскричал офицер, — простите, что мы заставляем вас ждать. Сейчас я спущусь и сию минут буду к вашим услугам.

Шико от нетерпения грыз ногти: в нем закипала ярость.

“Да есть ли здесь кто-нибудь, кто бы меня не знал! Этот Нерак просто стеклянный фонарь, а я в нем — свечка!”

В дверях караулки появился офицер.

— Извините, господин Шико, — сказал он, подходя скорым шагом, — я спал.

— Помилуйте, сударь, — возразил Шико, — на то и ночь! Будьте так добры, прикажите открыть мне ворота. Я-то, к сожалению, спать не могу. Король… да вам, наверно, тоже известно, что король меня знает?

— Я видел сегодня во дворце, как вы беседовали с его величеством.

— Вот-вот, — пробормотал Шико. — Отлично же: вы видели, как я разговаривал с королем, но не слышали, о чем шла речь.

— Нет, господин Шико, я говорю только то, что знаю.

— Я тоже. Так вот, в беседе со мной король велел мне отправиться с одним поручением в Ажан. А эти ворота ведь Ажанские, не правда ли?

— Да, господин Шико.

— Они заперты?

— Как вы изволите видеть.

— Прикажите же, чтобы мне их открыли, прошу вас.

— Слушаюсь, господин Шико! Атенас, Атенас, откройте ворота господину Шико, да поживей!

Шико широко открыл глаза и вздохнул, словно пловец, вынырнувший из воды после того, как провел под нею минут пять.

Ворота заскрипели в петлях — ворота Эдема для бедняги Шико, уже предвкушавшего за ними все райские восторги свободы.

Он дружески распрощался с офицером и направился к арке ворот.

— Прощайте, — сказал он, — спасибо!

— Прощайте, господин Шико, доброго пути!

И Шико сделал еще один шаг по направлению к воротам.

— Кстати, ох, я безмозглый! — крикнул вдруг офицер, нагоняя Шико и хватая его за рукав. — Я же забыл, дорогой господин Шико, спросить у вас пропуск.

— Какой пропуск?

— Ну, конечно: вы сами человек военный, господин Шико, и хорошо знаете, что такое пропуск, не так ли? Вы же понимаете, что из такого города, как Нерак, не выходят без королевского пропуска, в особенности когда сам король находится в городе.

— А кем должен быть подписан пропуск?

— Самим королем. Если за город вас послал король, он уж наверно не забыл дать вам пропуск.

— Ах, вы, значит, сомневаетесь в том, что меня послал король? — сказал Шико. Глаза его загорелись недобрым огнем, ибо он видел, что ему грозит неудача, и гнев возбуждал в нем недобрые мысли — заколоть офицера, привратника и бежать через уже раскрытые ворота, не посчитавшись даже с тем, что вдогонку ему пошлют сотню выстрелов.

— Я ни в чем не сомневаюсь, господин Шико, особенно же в том, что вы соблаговолили мне сказать, но подумайте сами: раз король дал вам это поручение…

— Лично, сударь, самолично!

— Тем более. Его величеству, значит, известно, что вы покинете город.

— Черти полосатые! — вскричал Шико. — Да, разумеется, ему это известно.

— Мне, следовательно, придется предъявлять утром пропуск господину губернатору.

— А кто, — спросил Шико, — здесь губернатор?

— Господин де Морнэ, который с приказами не шутит, господин Шико, вы должны это знать. И если я не выполню данного мне приказа, он просто-напросто велит меня расстрелять.

Шико уже начал с недоброй улыбкой поглаживать рукоятку своей шпаги, но, обернувшись, заметил, что в воротах остановился отряд, совершавший внешний обход и, несомненно, находившийся тут именно для того, чтобы помешать Шико выйти, даже если бы он убил часового и привратника.

“Ладно, — подумал Шико со вздохом, — разыграно было хорошо, а я дурак и остался в проигрыше”.

И он повернул обратно.

— Не проводить ли вас, господин Шико? — спросил офицер.

— Спасибо, не стоит, — ответил Шико.

Он пошел той же дорогой обратно, но мучения его на этом не кончились.

Он встретился с прево, который сказал ему:

— Ого, господин Шико, вы уже выполнили королевское поручение? Чудеса! Только на вас и полагаться — быстро вы обернулись!

Дальше за углом его схватил за рукав корнет:

— Добрый вечер, господин Шико. Ну, а та дама, о которой вы говорили?.. Довольны вы Нераком, господин Шико?

Наконец, часовой в дворцовой передней, по-прежнему стоявший на том же месте, пустил в него последний заряд:

— Клянусь Богом, господин Шико, — портной очень плохо починил вам одежду, вы сейчас, прости Господи, еще оборваннее, чем раньше.

Шико на этот раз не пожелал быть освежеванным, словно заяц, в раме импоста. Он уселся подле самой двери и сделал вид, что заснул. Но случайно или, вернее, из милосердия дверь приоткрыли, и Шико, смущенный и униженный, вернулся во дворец.

Его растерзанный вид тронул пажа, все еще находившегося на своем посту.

— Дорогой господин Шико, — сказал он, — хотите, я открою вам, в чем тут секрет?

— Открой, змееныш, открой, — прошептал Шико.

— Ну так знайте: король вас настолько полюбил, что не пожелал с вами расстаться.

— Ты это знал, разбойник, и не предупредил меня!

— О, господин Шико, разве я мог? Это же была государственная тайна.

— Но я тебе заплатил негодник!

— О, тайна-то уж наверно стоила дороже десяти пистолей, согласитесь сами, дорогой господин Шико.

Шико вошел в свою комнату и со злости уснул.

XXIОБЕР-ЕГЕРМЕЙСТЕР КОРОЛЯ НАВАРРСКОГО

Расставшись с королем, Маргарита тотчас направилась в комнату придворных дам.

По пути она прихватила своего лейб-медика Ширака, почивавшего в замке, и вместе с ним вошла в комнату, где лежала мадмуазель Фоссез; бедняжка, мертвенно-бледная, пронизываемая любопытствующими взглядами окружающих, жаловалась на боли в животе, столь жестокие, что она не отвечала ни на какие вопросы и отказывалась от всякой помощи.

Мадмуазель Фоссез недавно пошел двадцать первый год; это была красивая, статная девушка, голубоглазая, белокурая; ее благородный гибкий стан дышал негой и грацией. Но вот уже около трех месяцев она не выходила из комнаты, ссылаясь на необычайную слабость, приковавшую ее к постели.

Ширак первым делом приказал всем удалиться; стоя у изголовья постели, он ждал, покуда вышли все, кроме королевы.

Мадмуазель Фоссез, напуганная этими приготовлениями, которым бесстрастное лицо лейб-медика и холодное выражение лица королевы придавали известную торжественность, приподнялась с подушек и прерывающимся голосом поблагодарила свою повелительницу за высокую честь, которую та ей оказала.

Маргарита была еще бледнее, чем мадмуазель Фоссез: ведь уязвленная гордость заставляет страдать гораздо больше, чем жестокость или болезнь.

Несмотря на явное нежелание девушки, Ширак пощупал ей пульс.

— Что вы чувствуете? — спросил он после беглого осмотра.

— Боли в животе, сударь, — ответила бедняжка, — но это пройдет, уверяю вас, если только я обрету спокойствие…

— Какое спокойствие, мадмуазель? — спросила королева.

Девушка разрыдалась.

— Не огорчайтесь, мадмуазель, — продолжала Маргарита, — его величество просил меня зайти к вам и ободрить вас.

— О, как вы добры, ваше величество!

Ширак выпустил руку больной и сказал:

— Теперь я знаю, чем вы больны.

— Неужели знаете? — молвила, трепеща, мадмуазель Фоссез.

— Да, мы знаем, что вы, по всей вероятности, очень страдаете, — прибавила Маргарита.

Мысль, что она во власти этих невозмутимых людей — врача и ревнивицы, — еще усугубляла ужас бедняжки.

Маргарита знаком приказала Шираку удалиться. Мадмуазель Фоссез задрожала от страха и едва не лишилась чувств.

— Мадмуазель, — сказала Маргарита, — хотя с некоторого времени вы ведете себя со мной так, словно я вам чужая, и хотя меня что ни день осведомляют о том, как дурно вы поступаете в отношении меня, когда дело касается моего супруга…

— Я, ваше величество?

— Прошу вас, не перебивайте меня. Хотя, ко всему прочему, вы домогались высокого положения, на которое вы отнюдь не вправе притязать, — однако мое былое расположение к вам и к почтенной семье, из которой вы происходите, побуждают меня помочь вам сейчас в том несчастье, которое с вами приключилось.

— Ваше величество, я могу поклясться…

— Не отпирайтесь, у меня и без того достаточно горя; не губите честь, прежде всего вашу, а затем мою, ведь ваше бесчестье коснулось бы и меня, раз вы состоите при моей особе. Скажите мне все, мадмуазель, и я помогу вам в этой беде, как помогла бы родная мать!

— О, ваше величество! Ваше величество! Неужели вы верите тому, что рассказывают?

— Советую вам, мадмуазель, не прерывать меня, ибо, как мне кажется, время не терпит. Я хотела предупредить вас, что в настоящую минуту господин Ширак, распознавший вашу болезнь — вспомните, что он вам сказал сейчас, — громогласно объявляет во всех прихожих, что заразная болезнь, о которой столько говорят в наших владениях, проникла в замок и что, по-видимому, вы ею захворали. Однако, если только еще не поздно, вы отправитесь со мной в Масд’Аженуа, весьма уединенный загородный дом, принадлежащий королю, моему супругу; там мы будем совершенно или почти совершенно одни. Король со своей свитой едет на охоту, которая, по его словам, займет несколько дней; мы покинем Масд’Аженуа лишь после того, как вы разрешитесь от бремени.

— Ваше величество, ваше величество, — воскликнула, покраснев от стыда и боли, мадмуазель Фоссез, — если вы верите всему тому, что обо мне говорят, дайте мне умереть в мучениях!

— Вы мало цените мое великодушие, мадмуазель, и вдобавок слишком полагаетесь на благосклонность короля, который просил меня не оставить вас без помощи.

— Король… король просил…

— Неужели вы сомневаетесь в том, что я говорю, мадмуазель? Что до меня, если бы приметы подлинного вашего недуга не были столь очевидны, если бы я не догадывалась по вашим страданиям, что решающая минута приближается, я, возможно, приняла бы ваши уверения за сущую правду.

Не успела она договорить, как несчастная девушка, будто в подтверждение слов королевы, вся дрожащая, бледная, как смерть, сокрушенная нестерпимой болью, снова откинулась на подушки.

Некоторое время Маргарита смотрела на нее без гнева, но и без жалости.

— Неужели я все еще должна вам верить, мадмуазель? — спросила она страдалицу, когда та наконец снова приподнялась; залитое слезами лицо несчастной выражало такую муку, что сама Екатерина — и та смягчилась бы.

Но тут словно сам Бог решил прийти на помощь бедняжке: дверь распахнулась, и в комнату быстрыми шагами вошел король Наваррский.

Генрих, не имевший тех оснований спокойно спать, какие были у Шико, еще не сомкнул глаз. Проработав около часу с Морнэ и отдав за это время все распоряжения насчет охоты, которую он так пышно расписал удивленному Шико, он поспешил в часть замка, отведенную придворным дамам.

— Ну что? — спросил он, входя. — Говорят, моя малютка Фоссез все еще хворает?

— Вот видите, ваше величество, — воскликнула девушка, которой присутствие ее возлюбленного и сознание, что он окажет ей поддержку, придало смелости, — вот видите, король ничего не сказал, и я поступаю правильно, отрицая…

— Сир, — перебила ее королева, обращаясь к Генриху, — прошу вас, положите конец этой унизительной борьбе; из нашего разговора я поняла, что ваше величество почтили меня своим доверием и открыли мне, чем больна мадмуазель. Предупредите же ее, что я все знаю, дабы она больше не позволяла себе сомневаться в истинности моих слов.

— Малютка моя, — в голосе Генриха звучала нежность, которую он даже не пытался скрыть, — значит, вы упорно все отрицаете?

— Эта тайна принадлежит не мне, ваше величество, — ответила мужественная девушка, — и покуда я не услышу из ваших уст разрешения все сказать…

— У моей малютки Фоссез благородное сердце, — заметил Генрих. — Умоляю вас, простите ее; а вы, милое дитя, доверьтесь всецело доброте вашей королевы; высказать ей признательность — мое дело, это я беру на себя.

И Генрих, взяв руку Маргариты, горячо пожал ее.

В эту минуту девушку снова захлестнула волна жгучей боли; изнемогая от страданий, согнувшись пополам, словно лилия, сломленная бурей, она с глухим, щемящим стоном склонила голову.

Бледное чело несчастной, полные слез глаза, влажные, рассыпавшиеся по плечам волосы — все это глубоко растрогало Генриха; а когда на висках и над верхней губой мадмуазель Фоссез показалась вызванная страданиями испарина, как бы предвещавшая агонию, он, потеряв самообладание, широко раскрыл объятья, бросился к ее ложу и упав перед ней на колени, пролепетал:

— Дорогая моя! Любимая моя Фоссез!

Маргарита, мрачная и безмолвная, отошла от них, стала у окна и молча прижалась пылающим лбом к стеклу.

Мадмуазель Фоссез из последних сил приподняла руки, обвила ими шею своего любовника и приникла устами к его устам, думая, что она умирает, и желая в этом последнем, неповторимом поцелуе передать ему свою душу и свое последнее прости, после чего она лишилась чувств.

Генрих, такой же бледный, изнемогающий, онемевший, как она, уронил голову на простыню, которая покрывала ложе бедняжки и, казалось, должна была стать ее саваном.

Маргарита подошла к этой чете, в которой соединилось физическое и нравственное страдание.

— Встаньте, ваше величество, и дайте мне выполнить тот долг, который вы на меня возложили, — заявила она голосом, полным решимости и величия.

Когда Генрих, видимо, встревоженный ее поведением, нехотя приподнялся на одном колене, она прибавила:

— Вам нечего опасаться, сир; когда уязвлена только моя гордость, я сильна; я не поручилась бы за себя, если бы страдало мое сердце; но, к счастью, оно здесь совершенно ни при чем.

Генрих поднял голову.

— Ваше величество? — вопросительно сказал он.

— Ни слова больше, — молвила Маргарита, простирая руку вперед, — а то я подумаю, что ваша снисходительность зиждется на расчете. Мы — брат и сестра, мы сумеем понять друг друга.

Генрих подвел ее к мадмуазель Фоссез и вложил ледяные пальцы девушки в пылающую руку Маргариты.

— Идите, сир, идите, — сказала королева, — вам пора на охоту! Чем больше народу вы возьмете с собой, тем меньше любопытных останется у ложа… мадмуазель Фоссез.

— Но ведь в передних нет ни души.

— Неудивительно, ваше величество, — ответила Маргарита, усмехнувшись, — все вообразили, что здесь чума; итак, поскорее ищите развлечений в другом месте!

— Ваше величество, — ответил Генрих, — я уезжаю и буду охотиться на пользу нам обоим!

Бросив последний долгий нежный взгляд на мадмуазель Фоссез, все еще не пришедшую в чувство, он выбежал из комнаты.

В прихожей он тряхнул головой, словно стараясь отогнать от себя тревогу; затем, улыбаясь насмешливой улыбкой, он поднялся к Шико, который, как мы уже упомянули, спал крепчайшим сном.

Король приказал отпереть дверь и, подойдя к постели, принялся расталкивать спящего, приговаривая:

— Эй-эй, родственничек, вставай, уже два часа утра!

— Черт возьми, — пробурчал Шико. — Сир, вы зовете меня родственничком — уж не принимаете ли вы меня за герцога Гиза?

В самом деле, говоря о герцоге Гизе, Генрих обычно называл его родственничком.

— Я принимаю тебя за своего друга, — ответил король.

— И меня, посла, вы держите взаперти! Ваше величество, вы попираете принципы международного права!

Генрих рассмеялся. Шико, прежде всего человек остроумный, не мог не рассмеяться вместе с ним.

— Ты и впрямь сумасшедший! Какого дьявола ты хотел удрать отсюда? Разве с тобой плохо обходятся?

— Слишком хорошо, тысяча чертей! Я чувствую себя словно гусь, которого откармливают в птичнике. Все в один голос твердят: миленький Шико, миленький Шико, как он прелестен! Но мне подрезают крылья, передо мной запирают двери.

— Шико, сынок, — сказал Генрих, качая головой, — успокойся, ты недостаточно жирен для моего стола!

— Эге-ге! Я вижу, вы, ваше величество, очень уж веселы нынче, — молвил Шико, приподымаясь. — Какие вы получили вести?

— Сейчас скажу; ведь я еду на охоту, а когда мне предстоит охотиться, я всегда очень весел. Ну, вставайте, родственничек!

— Как, сир, вы берете меня с собой?

— Ты будешь моим летописцем, Шико!

— Я буду вести счет выстрелам?

— Вот именно!

Шико покачал головой.

— Ну вот! Что на тебя нашло? — спросил король.

— А то, что такая веселость всегда внушает мне опасения.

— Полно!

— Да, это как солнце: когда оно…

— То, стало быть…

— …стало быть, дождь, гром и молния не за горами.

С улыбкой поглаживая бороду, Генрих ответил:

— Если будет гроза, Шико, — плащ у меня широкий, я тебя укрою.

С этими словами он направился в прихожую, а Шико начал одеваться, что-то бормоча себе под нос.

— Коня! — вскричал король. — И скажите господину де, Морнэ, что я готов!

— Вот оно что! Господин де Морнэ — обер-егермейстер этой охоты? — спросил Шико.

— Господин де Морнэ у нас все, Шико, — объяснил Генрих. — Король Наваррский так беден, что дробить придворные должности ему не по карману. У меня один человек на все случаи годен!

— Да, но человек стоящий, — со вздохом ответил Шико.

XXIIО ТОМ, КАК В НАВАРРЕ ОХОТИЛИСЬ НА ВОЛКОВ

Бросив беглый взгляд на приготовления к отъезду, Шико вполголоса сказал себе, что охота короля Генриха Наваррского отнюдь не отличается той пышностью, какою славилась охота короля Генриха Французского.

Вся свита его величества состояла из каких-нибудь двенадцати — пятнадцати придворных, среди которых Шико увидел виконта де Тюренна, предмет супружеских препирательств.

К тому же, так как все эти господа были богаты только по видимости: так как им не хватало средств не только на бесполезные, но подчас и на необходимые расходы, почти все они явились не в охотничьих костюмах того времени, а в шлемах и латах, что побудило Шико спросить, не обзавелись ли гасконские волки в своих лесах мушкетами и пушками.

Генрих услыхал этот вопрос, хотя и не обращенный прямо к нему; подойдя к Шико, он коснулся его плеча и сказал:

— Нет, сынок, гасконские волки не обзавелись ни пушками, ни мушкетами; но это опасные звери, у них острые зубы и когти, и они завлекают охотников в такие дебри, где легко изодрать одежду о колючки; но можно изорвать шелковый или бархатный камзол и даже суконную или кожаную безрукавку, латы же всегда останутся целехоньки.-

— Это, конечно, объяснение, — проворчал Шико, — но не очень убедительное.

— Что поделаешь! — сказал Генрих. — Другого у меня нет.

— Стало быть, я должен им удовлетвориться?

— Это самое лучшее, что ты можешь сделать, сынок.

— Пусть так!

— В этом “пусть так” звучит скрытое порицание, — смеясь, заметил Генрих, — ты сердишься на меня за то, что я тебя растормошил, чтобы взять с собой на охоту?

— Правду сказать — да.

— И ты остришь?

— Разве это запрещено?

— Нет, нет, дружище, в Гаскони острое словцо — расхожая монета.

— Понимаете, ваше величество, я ведь не охотник, — ответил Шико, — нужно же мне, отпетому лентяю, который век слоняется без дела, чем-нибудь заняться; а вы тем временем усы облизываете, учуяв запах несчастных волков, которых все вы, сколько вас тут есть, двенадцать или пятнадцать, дружно затравите!

— Так, так, — воскликнул король, снова расхохотавшись после этого язвительного выпада, — сперва ты высмеял нашу одежду, а теперь — нашу малочисленность. Потешайся, потешайся, любезный друг Шико!

— О сир!

— Согласись, однако, сын мой, что ты недостаточно снисходителен. Беарн не так обширен, как Франция; там короля всегда сопровождают двести ловчих, а у меня их, как видишь, всего-навсего двенадцать.

— Верно, ваше величество.

— Но, — продолжал Генрих, — ты, пожалуй, подумаешь, что я бахвалюсь на гасконский лад? Слушай же! Зачастую здесь — у вас-то этого не бывает — поместные дворяне, узнав, что я выехал на охоту, покидают свои дома, замки и присоединяются ко мне; таким образом, у меня иногда оказывается довольно внушительная свита.

— Вот увидите, ваше величество, — ответил Шико, — мне не доведется присутствовать при таком зрелище; в самом деле, мне не везет.

— Кто знает? — сказал Герних все с тем же задорным смехом.

Охотники миновали городские ворота, оставили Нерак далеко позади и уже с полчаса скакали по большой дороге, как вдруг Генрих, приставив козырьком руку к глазам, сказал, обращаясь к Шико:

— Погляди, да погляди же! Мне кажется, я не ошибся.

— А что там такое? — спросил Шико.

— Видишь, вот там, у заставы Муара… Мне кажется, там всадники.

Шико привстал на стременах.

— Право слово, ваше величество, похоже, что так.

— А я в этом уверен.

— Да, это всадники, — подтвердил Шико, всматриваясь, — но никак не охотники.

— Почему ты так решил?

— Потому что они вооружены, как Роланды и Амадисы, — ответил Шико.

— Дело не в обличье, любезный мой Шико; ты, наверно, уже приметил, глядя на нас, что об охотнике не следует судить по платью.

— Эге! — воскликнул Шико. — Да я там вижу по меньшей мере две сотни всадников!

— Ну и что же из этого следует, сын мой? Что Муара выставляет мне много людей.

Шико чувствовал, что его любопытство разгорается все сильнее.

Отряд, численность которого Шико преуменьшил в своих предположениях, состоял из двухсот пятидесяти всадников, которые безмолвно присоединились к королевской свите; у них были хорошие кони, добротное оружие, и командовал ими человек весьма благообразный, который с учтивым и преданным видом поцеловал Генриху руку.

Вброд перешли Жерс; в ложбине, между реками Жерс и Гаронна, оказался второй отряд, насчитывавший около сотни всадников; приблизившись к Генриху, начальник отряда стал, по-видимому, извиняться за то, что привел так мало охотников; выслушав его, Генрих протянул ему руку.

Продолжая путь, достигли Гаронны; так же, как перешли вброд Жерс, стали переходить Гаронну, но Гаронна была намного глубже — неподалеку от противоположного берега дно ушло из-под ног лошадей, и переправу пришлось завершить вплавь; все же, вопреки ожиданию, всадники благополучно добрались до берега.

— Боже правый! — воскликнул Шико. — Что за странные учения устраивает ваше величество! У вас есть мосты и повыше и пониже Ажана, а вы зачем-то мочите латы в воде!

— Друг мой Шико, — сказал в ответ Генрих, — мы ведь дикари, поэтому нам многое простительно; ты отлично знаешь, что мой брат, покойный король Карл, называл меня своим кабаном, а кабан (впрочем, ты же не охотник, тебе это неведомо), — кабан никогда не сворачивает с пути, а всегда идет напролом; вот и я подражаю ему, раз я ношу эту кличку; я тоже никогда не сворачиваю в сторону. Если путь мне преграждает река — я переплываю ее; если передо мной встает город, — гром и молния! — я его проглатываю, словно пирожок!

Эта шутка Беарнца вызвала дружный хохот окружающих.

Один только г-н Морнэ, все время ехавший рядом с королем, не рассмеялся, а лишь закусил губу, что у него было признаком необычайной веселости.

— Морнэ сегодня в отличном расположении духа, — радостно шепнул Беарнец, наклонясь к Шико. — Он посмеялся моей шутке.

Шико мысленно спросил себя, над кем из них обоих ему следует смеяться: над господином ли, счастливым тем, что рассмешил слугу, или над слугой, которого так трудно развеселить.

Но над всеми мыслями и чувствами Шико преобладало изумление.

После переправы через Гаронну, приблизительно в полулье от реки, Шико заметил сотни три всадников, укрывшихся в сосновом лесу.

— Ого-го! Ваше величество, — тихонько сказал он Генриху, — уж не завистники ли это, прослышавшие о вашей охоте и вознамерившиеся помешать ей?

— Отнюдь нет, — ответил Генрих, — на этот раз, сынок, ты снова ошибся; эти люди — друзья, выехавшие навстречу нам из Пюимироля, самые настоящие друзья.

— Тысяча чертей! Ваше величество, в вашей свите скоро будет больше людей, чем деревьев в лесу!

— Шико, дитя мое, — молвил Генрих, — я думаю, — да простит меня Бог! — что весть о твоем прибытии успела разнестись повсюду и что люди сбегаются со всех концов страны, желая почтить в твоем лице короля Французского, послом которого ты являешься.

Шико был достаточно сметлив, чтобы понять, что с некоторого времени над ним насмехаются. Это не рассердило его, но несколько встревожило.

День закончился в Монруа, где местные дворяне, собравшиеся в таком множестве, словно их заранее предупредили о том, что король Наваррский проездом посетит их город, предложили ему роскошный ужин, в котором Шико с восторгом принял участие, ибо охотники не сочли нужным остановиться в пути для столь маловажного дела, как обед, и, следовательно, ничего не ели со времени выезда из Нерака.

Генриху отвели лучший дом во всем городе; половина свиты расположилась на той улице, где ночевал король, другая половина — в поле за городскими воротами.

— Когда же мы начнем охотиться? — спросил Шико у Генриха в ту минуту, когда слуга снимал с короля сапоги.

— Мы еще не вступили в те края, где водятся волки, любезный мой Шико, — ответил Генрих.

— А когда мы туда попадем, ваше величество?

— Любопытствуешь?

— Нет, сир, но сами понимаете, хочется знать, куда направляешься.

— Завтра узнаешь, сынок, а покамест ложись сюда, на эти подушки, слева от меня; Морнэ уже храпит справа, слышишь?

— Черт возьми! — воскликнул Шико. — Он во сне более красноречив, чем наяву.

— Верно, — согласился Генрих. — Морнэ не болтлив; но его надо видеть на охоте, вот увидишь.

День едва занялся, когда топот множества коней разбудил и Шико, и короля.

Старый дворянин, пожелавший самолично прислуживать королю за столом, принес Генриху завтрак — горячее, обильно приправленное пряностями вино и ломти хлеба с медом. Спутникам короля — Морнэ и Шико — завтрак подали слуги этого дворянина.

Тотчас после завтрака протрубили сбор.

— Пора, пора! — воскликнул Генрих. — Сегодня нам предстоит долгий путь. На коней, господа, на коней!

Шико с изумлением увидел, что королевская свита увеличилась еще на пятьсот человек. Эти пятьсот всадников прибыли ночью.

— Чудеса, да и только! — воскликнул он. — Ваше величество, это уже не свита и даже не отряд, а целое войско!

Генрих ответил немногословно:

— Подожди, подожди малость!

В Лозерте к этой коннице присоединились шестьсот пехотинцев.

— Пехота! — вскричал Шико. — Пешие!

— Загонщики, — пояснил король. — Всего-навсего загонщики!

Шико насупился и с этой минуты хранил упорное молчание.

Раз двадцать устремлял он взгляд на поля, иными словами — раз двадцать у него мелькала мысль о побеге. Но ведь Шико как представитель короля Французского, по всей вероятности, имел почетную стражу, которой, видимо, было приказано тщательно охранять это чрезвычайно важное лицо, вследствие чего каждое его движение сразу повторяли десять человек.

Это не понравилось Шико, и он выразил королю свое неудовольствие.

— Что ж! — ответил Генрих. — Пеняй на себя, сынок; ты хотел бежать из Нерака, и я боюсь, как бы на тебя опять не нашла эта блажь.

— Ваше величество, — сказал Шико, — даю вам честное слово дворянина, что я и не попытаюсь бежать.

— Вот это дело!

— К тому же, — продолжал Шико, — это было бы ошибкой с моей стороны.

— Ошибкой?

— Да, потому что, если я останусь, я, сдается мне, увижу кое-что весьма любопытное.

— Ну что ж! Я очень рад, что ты так думаешь, любезный мой Шико, потому что я тоже придерживаюсь такого мнения.

Во время этого разговора они проезжали по городу Монкюк, и к войску прибавились четыре полевые пушки.

— Ваше величество, — сказал Шико, — возвращаюсь к своей первоначальной мысли: видимо, здешние волки — какие-то совсем особенные, и им оказывают внимание, которым обыкновенных волков никогда не удостаивают, — против них выставляют артиллерию!

— А! Ты заметил? — воскликнул Генрих. — Такая у жителей Монкюка причуда! С тех пор как я им подарил для учений эти четыре пушки, купленные в Испании по моему приказу и тайком вывезенные оттуда, они всюду таскают их за собой.

— Но все-таки, сир, — негромко спросил Шико, — сегодня мы прибудем на место?

— Нет. Завтра.

— Завтра утром или завтра вечером?

— Завтра утром.

— Стало быть, — не унимался Шико, — мы будем охотиться вблизи Кагора, не так ли?

— Да, в тех местах, — ответил король.

— Как же так? Вы взяли с собой для охоты на волков пехоту, конницу и артиллерию, а королевское знамя забыли захватить? Вот тогда этим достойным зверям был бы оказан полный почет!

— Гром и молния! Знамя не забыли, Шико, — мыслимое ли это дело! Только его держат в чехле, чтобы не запачкать! Но уж если, сын мой, тебе так хочется знать, какое знамя ведет тебя вперед, тебе его покажут, и оно прекрасно! Вынуть знамя из чехла! — приказал король. — Господин Шико желает внимательно разглядеть наваррский герб!

— Нет, нет, это лишнее, — заявил Шико, — успеется! Оставьте его там, где оно сейчас: ему хорошо!

— Впрочем, можешь быть покоен, — сказал король, — ты увидишь его в свое время и на своем месте.

Вторую ночь провели в Катюсе, приблизительно так же, как первую; после того как Шико дал слово, что не убежит, на него перестали обращать внимание.

Шико прогулялся по городку и дошел до передовых постов. Со всех сторон к войску короля Наваррского стекались отряды численностью в сто, полтораста, двести пятьдесят человек. В ту ночь отовсюду прибывала пехота.

“Какое счастье, что мы держим путь не в Париж, — сказал себе Шико, — туда мы явились бы со стотысячной армией”.

Наутро, в восемь часов, Генрих и его войско — тысяча пехотинцев и две тысячи конников — были в виду Кагора. Город оказался готовым к обороне. Дозорные успели поднять тревогу, и г-н де Везен тотчас принял меры предосторожности.

— А! Вот оно что! — воскликнул король, когда Морнэ сообщил ему эту новость. — Нас опередили! Досадно!

— Придется вести осаду по всем правилам, ваше величество, — сказал Морнэ, — мы ждем еще тысячи две людей; это столько, сколько нам нужно, чтобы, по крайней мере, уравновесить силы.

— Соберем совет, — сказал де Тюренн, — и начнем рыть траншеи.

Шико с растерянным видом наблюдал все эти приготовления, слушал разговоры. Задумчивое, словно озадаченное выражение лица короля Наваррского подтверждало его подозрения, что Генрих — неважный полководец, и только эта мысль придавала ему некоторую бодрость.

Генрих дал всем высказаться и, пока присутствующие поочередно выражали свое мнение, оставался нем как рыба.

Внезапно он очнулся от своего раздумья, поднял голову и повелительным голосом сказал:

— Вот что нужно сделать, господа. У нас три тысячи человек, и, по вашим словам, Морнэ, вы ждете еще две тысячи?

— Да, ваше величество.

— Всего это составит пять тысяч; при правильной осаде нам за два месяца перебьют тысячи полторы; их гибель внесет уныние в ряды уцелевших; нам придется снять осаду и отступить, а отступая, мы потеряем еще тысячу, то есть в общей сложности половину всех наших сил. Так вот, пожертвуем немедленно пятьюстами и возьмем Кагор.

— Каким образом, ваше величество? — спросил де Морнэ.

— Любезный друг, мы прямиком направимся к ближайшим воротам; на пути нам встретится ров; мы заполним его фашинами; мы потеряем человек двести убитыми и ранеными, но пробьемся к воротам.

— Что же дальше?

— Пробившись к воротам, мы взорвем их петардами и займем город. Не так уже это трудно.

Шико в ужасе глядел на Генриха.

— Да, — проворчал он, — вот уж истый гасконец — труслив и хвастлив; ты, что ли, пойдешь закладывать петарды под ворота?

В ту же минуту, словно в ответ на брюзжанье Шико, Генрих прибавил:

— Не будем терять времени понапрасну, господа! Не дадим жаркому остыть! Вперед — за мной, кто мне предан!

Шико подошел к де Морнэ, которому за весь путь не успел сказать ни слова.

— Неужели, господин граф, — шепнул он ему, — вам хочется, чтобы вас всех изрубили?

— Господин Шико, это нам нужно, чтобы как следует воодушевиться, — спокойно ответил де Морнэ.

— Но ведь могут убить короля!

— Полноте, у его величества надежная кольчуга!

— Впрочем, — сказал Шико, — я полагаю, он не так безрассуден, чтобы ринуться в гущу схватки?

Морнэ пожал плечами и повернулся к Шико спиной.

“Право слово, — подумал Шико, — он все же более приятен, когда спит, чем когда бодрствует, то есть когда храпит, чем когда говорит; Во сне он более учтив”.

XXIIIО ТОМ, КАК ВЕЛ СЕБЯ КОРОЛЬ ГЕНРИХ НАВАРРСКИЙ, КОГДА ВПЕРВЫЕ ПОШЕЛ ВБОЙ

Небольшое войско Генриха подошло к городу на расстояние двух пушечных выстрелов; затем расположились завтракать.

После завтрака офицерам и солдатам было дано два часа на отдых.

В три часа пополудни, то есть когда до сумерек осталось каких-нибудь два часа, король призвал всех командиров в свою палатку.

Генрих был бледен, а руки у него дрожали так, что, когда он жестикулировал, пальцы болтались, словно перчатки, развешанные для просушки.

— Господа, — сказал он, — мы пришли сюда, чтобы взять Кагор; раз мы для этого пришли, следовательно Кагор нужно взять; но мы должны взять Кагор силой — вы слышите? Силой! Иначе говоря, пробивая железо и дерево нашими телами.

“Недурно, — подумал суровый критик Шико, — и если бы жесты не противоречили словам, нельзя было бы требовать лучшего даже от самого Крильона”.

— Маршал де Бирон, — продолжал Генрих, — поклявшийся перевешать гугенотов всех до единого, стоит со своим войском в сорока пяти лье отсюда. По всей вероятности, господин де Везен уже послал к нему гонца. Через каких-нибудь четыре или пять дней он окажется у нас в тылу; у него десять тысяч человек; мы будем зажаты между ним и городом. Стало быть, нам необходимо взять Кагор прежде, чем он появится, и принять его так, как намерен принять нас господин де Везен, но, надеюсь, с большим успехом. В противном случае у него, по крайней мере, будут прочные католические перекладины, чтобы повесить на них гугенотов, и мы должны будем доставить ему это удовольствие. Итак — вперед, вперед, господа! Я возглавлю вас, и рубите, гром и молния! Пусть удары сыплются градом!

Вот и вся королевская речь; но по-видимому, этих немногих слов было достаточно, ибо солдаты ответили на них восторженным гулом, а командиры — неистовыми криками “Браво!”

“Краснобай! Всегда и во всем — гасконец! — сказал себе Шико. — Разрази меня гром, какое счастье для него, что говорят не руками — иначе Беарнец немилосердно заикался бы! Впрочем, сейчас увидим, каков он в деле!”

Под начальством Морнэ все небольшое войско выступило, чтобы разместиться на позициях.

В ту минуту, когда оно тронулось, король подошел к Шико и сказал ему:

— Прости меня: я тебя обманывал, говоря об охоте, волках и прочей ерунде; но я не мог поступить иначе, и ты сам был такого же мнения, ведь ты совершенно ясно сказал мне это. Король Генрих положительно не склонен передать мне владения, составляющие приданое его сестры Марго, а Марго с криком и плачем требует свой любимый город Кагор. Если хочешь спокойствия в доме, надо делать то, чего требует жена; вот почему, любезный мой Шико, я хочу попытаться взять Кагор!

— Что же она не попросила у вас луну, ваше величество, раз вы такой покладистый муж? — спросил Шико, задетый за живое королевскими шутками.

— Я постарался бы достать и луну, Шико, — ответил Беарнец. — Я так ее люблю, милую мою Марго!

— Да ладно уж! С вас вполне хватит Кагора; посмотрим, как вы с ним справитесь.

— Ага! Вот об этом-то я и хотел поговорить; послушай, дружище: сейчас — минута решающая, а главное — пренеприятная! Увы! Я весьма неохотно обнажаю шпагу, я отнюдь не храбрец, и все мое естество возмущается при каждом выстреле из аркебузы. Шико, дружище, не насмехайся чрезмерно над несчастным Беарнцем, твоим соотечественником и другом; если я струшу и ты это заметишь — не проболтайся!

— Если вы струсите — так вы сказали?

— Да.

— Значит, вы боитесь, что струсите?

— Разумеется.

— Но тогда, гром и молния! Если у вас такой характер, какого черта вы впутываетесь во все эти передряги?

— Что поделаешь! Раз это нужно!

— Господин де Везен — страшный человек!

— Мне это хорошо известно, черт возьми!

— Он никого не пощадит.

— Ты думаешь, Шико?

— О! Уж в этом-то я уверен: белые ли перед ним перья, красные ли — он все равно крикнет пушкарям: “Огонь!”

— Ты имеешь в виду мой белый султан, Шико?

— Да, ваше величество, и так как ни у кого, кроме вас, нет такого султана…

— Ну и что же?

— Я бы посоветовал вам снять его.

— Но, друг мой, я ведь надел его, чтобы меня узнавали, а если я его сниму…

— Что тогда?

— Тогда, Шико, моя цель не будет достигнута.

— Значит, вы, презрев мой совет, не снимете его?

— Да, несмотря ни на что, я его не сниму.

Произнося эти слова, выражавшие непоколебимую решимость, Генрих дрожал еще сильнее, чем когда говорил речь командирам.

— Послушайте, ваше величество, — сказал Шико, совершенно сбитый с толку несоответствием между словами короля и его поведением, — время еще не ушло! Не действуйте безрассудно, вы не можете сесть на коня в таком состоянии!

— Стало быть, я очень бледен, Шико? — спросил Генрих.

— Бледны как смерть.

— Отлично! — воскликнул король.

— Как отлично?

— Да уж я-то знаю!

В эту минуту прогремел пушечный выстрел, сопровождаемый неистовой пальбой из мушкетов; так г-н де Везен ответил на требование сдать крепость, которое ему предъявил Дюплеси-Морнэ.

— Ну как? — спросил Шико. — Что вы скажете об этой музыке?

— Скажу, что она чертовски леденит мне кровь, — ответил Генрих. — Эй! Коня мне! Коня! — крикнул он срывающимся голосом.

Шико смотрел на Генриха и слушал его, ничего не понимая в странном явлении, происходившем у него на глазах.

Генрих хотел сесть в седло, но это ему удалось не сразу.

— Эй, Шико, — сказал Беарнец, — садись и ты на коня; ты ведь тоже не военный человек, верно?

— Верно, ваше величество.

— Ну вот! Едем, Шико, давай бояться вместе! Едем туда, где бой, дружище! Эй, хорошего коня господину Шико!

Шико пожал плечами и, глазом не моргнув, сел на прекрасную испанскую лошадь, которую ему подвели, как только король отдал приказание. Генрих пустил своего коня в галоп; Шико поскакал за ним следом. Доехав до передовой линии своего небольшого войска, Генрих поднял забрало.

— Развернуть знамя! Новое знамя! — крикнул он с дрожью в голосе.

Сбросили чехол, и новое знамя с двумя гербами — Наварры и Бурбонов — величественно взвилось в воздух; оно было белое: с одной стороны на лазоревом поле красовались золотые цепи, с другой — золотые лилии с геральдической перевязью в форме сердца.

“Боюсь, — подумал Шико, — что боевое крещение этого знамени будет весьма печальным”.

В ту же минуту, словно отвечая на его мысль, крепостные пушки дали залп, который вывел из строя целый ряд пехотинцев в десяти шагах от короля.

— Гром и молния! — воскликнул Генрих. — Ты видишь, Шико? Похоже, это не шуточное дело! — Его зубы отбивали дробь.

“Ему сейчас станет дурно”, — подумал Шико.

— А! — пробормотал Генрих. — А! Ты боишься, проклятое тело, ты трясешься, ты дрожишь, пусть это будет не зря!

И, яростно пришпорив своего белого скакуна, он обогнал конницу, пехоту, артиллерию и очутился в ста шагах от крепости, весь багровый от вспышек пламени, которые сопровождали оглушительную пальбу крепостных батарей и, словно лучи закатного солнца, отражались в его латах.

Он придерживал коня и минут десять сидел на нем неподвижно, обратясь лицом к городским воротам и раз за разом восклицая:

— Подать фашины! Гром и молния! Фашины!

Морнэ с поднятым забралом, со шпагой в руке присоединился к нему.

Шико, как и Морнэ, надел латы; но он не вынул шпаги из ножен.

За ними вслед, воодушевляясь их примером, мчались юные дворяне-гугеноты; они кричали и вопили: “Да здравствует Наварра!”

Во главе этого отряда ехал виконт де Тюренн; через шею его лошади была перекинута фашина.

Каждый из всадников подъезжал и бросал свою фашину: в мгновение ока ров под подъемным мостом был заполнен.

Тогда вперед ринулись артиллеристы; теряя по тридцать человек из сорока, они все же ухитрились заложить петарды под ворота.

Картечь и пули огненным смерчем бушевали вокруг Генриха и в один миг скосили у него на глазах два десятка людей.

С криком: “Вперед! Вперед!” — он направил своего коня в самую середину артиллерийского отряда.

Он очутился на краю рва в ту минуту, когда взорвалась первая петарда.

Ворота раскололись в двух местах.

Артиллеристы зажгли вторую петарду.

Образовалась еще одна брешь; но тотчас во все три бреши просунулось десятка два аркебуз, и пули градом посыпались на солдат и офицеров.

Люди падали вокруг короля, как срезанные колосья.

— Сир, — повторил Шико, нимало не думая о себе. — Бога ради, уйдите отсюда!

Морнэ не говорил ни слова, но он гордился своим учеником и время от времени пытался заслонить его собою; но всякий раз Генрих судорожным движением руки отстранял его.

Вдруг Генрих почувствовал, что на лбу у него выступила испарина, а глаза застлал туман.

— А! Треклятое естество! — вскричал он. — Нет, никто не сможет сказать, что ты победило меня!

Соскочив с коня, он крикнул:

— Секиру! Живо — секиру! — ^ и принялся мощной рукой сшибать стволы аркебуз, обломки дубовых досок и бронзовые гвозди.

Наконец рухнула перекладина, за ней — створка ворот, затем кусок стены, и человек сто ворвались в пролом, дружно крича:

— Наварра! Наварра! Кагор наш! Да здравствует Наварра!

Шико ни на минуту не расставался с королем: он был рядом с ним, когда тот одним из первых ступил под свод ворот, и видел, как при каждом залпе Генрих вздрагивал и низко опускал голову.

— Гром и молния! — в бешенстве воскликнул Генрих. — Видал ли ты когда-нибудь, Шико, такую трусость?

— Нет, ваше величество, — ответил тот, — я никогда не видал такого труса, как вы: это нечто ужасающее!

В эту минуту солдаты г-на де Везена попытались отбить у Генриха и его передового отряда занятые ими городские ворота и окрестные дома.

Генрих встретил их со шпагой в руке.

Но осажденные оказались сильнее; им удалось отбросить Генриха и его солдат за крепостной ров.

— Гром и молния! — воскликнул король. — Кажется, мое знамя отступает! Раз так, я понесу его сам!

Сделав над собой героическое усилие, он вырвал знамя из рук знаменосца, высоко поднял его и, наполовину скрытый его развевающимися складками, первым снова ворвался в крепость, приговаривая:

— Ну-ка, бойся! Ну-ка, дрожи теперь, трус!

Вокруг свистели пули; они звонко ударялись, расплющиваясь о латы Генриха, глухо шлепали, пробивая знамя.

Тюренн, Морнэ и множество других вслед за королем ринулись в открытые ворота.

Пушкам уже пришлось замолчать; сейчас нужно было сражаться лицом к лицу, врукопашную.

Перекрывая своим властным голосом грохот оружия, трескотню выстрелов, лязг железа, де Везен кричал: “Баррикадируйте улицы! Копайте рвы! Укрепляйте дома!”

— О! — воскликнул де Тюренн, находившийся неподалеку. — Да ведь город взят, бедный мой Везен!

И как бы в подкрепление своих слов он выстрелом из пистолета ранил де Везена в руку.

— Ошибаешься, Тюренн, ошибаешься, — ответил де Везен, — нужно двадцать штурмов, чтобы взять Кагор! Вы штурмовали один раз — стало быть, вам потребуется еще девятнадцать!

Господин де Везен защищался пять дней и пять ночей, стойко обороняя каждую улицу, каждый дом.

К великому счастью для восходящей звезды Генриха Наваррского, де Везен, чрезмерно полагаясь на крепкие стены и гарнизон Кагора, не счел нужным известить г-на де Бирона.

Пять дней и пять ночей кряду Генрих командовал как полководец и дрался как солдат; пять дней и пять ночей он спал, подложив под голову камень, и просыпался с секирой в руках.

Каждый день его отряды занимали какую-нибудь улицу, площадь, перекресток; каждую ночь гарнизон Кагора пытался отбить то, что было занято днем.

Наконец в ночь с четвертого на пятый день боев враг, вконец измученный, казалось, вынужден был дать протестанской армии некоторую передышку. Воспользовавшись этим, Генрих, в свою очередь, атаковал кагорцев и взял приступом последнее сильное укрепление, потеряв при этом семьсот человек. Почти все толковые командиры получили ранения; де Тюренну пуля угодила в плечо; Морнэ едва не был убит камнем, брошенным ему в голову.

Один лишь король остался невредим; обуревавший его вначале страх, который он так геройски преодолел, сменился лихорадочным возбуждением, почти безрассудной отвагой: все крепления его лат лопнули, одни — от натуги, ибо он рубил сплеча; другие — под ударами врагов; сам он разил так мощно, что никогда не наносил противнику ран, а всегда убивал его.

Когда последнее укрепление пало, король в сопровождении неизменного Шико въехал во внутренний двор крепости; мрачный, молчаливый, Шико уже пять дней подряд с отчаянием наблюдал, как рядом с ним возникает грозный призрак новой монархии, которой суждено будет задушить монархию Валуа.

— Ну, как? Что ты обо всем этом думаешь? — спросил король, приподнимая забрало и глядя на Шико так проницательно, словно он читал в душе злополучного посла.

— Ваше величество, — с грустью промолвил Шико, — я думаю, что вы настоящий король!

— А я, сир, — воскликнул де Морнэ, — я скажу, что вы человек неосторожный! Как! Сбросить рукавицы и поднять забрало, когда вас обстреливают со всех сторон! Глядите-ка, еще пуля!

Действительно, мимо них просвистела пуля и перешибла перо на шлеме Генриха. В ту же минуту, как бы в подтверждение слов г-на де Морнэ, короля окружил десяток стрелков из личного отряда губернатора.

Господин де Везен держал их в засаде; они стреляли низко и метко.

Лошадь короля была убита под ним, лошади г-на де Морнэ пуля перешибла ногу.

Король упал; вокруг него засверкал десяток клинков.

Один только Шико держался на ногах; он мгновенно соскочил с коня, загородил собой Генриха и принялся вращать шпагой с такой скоростью, что стрелки, стоявшие ближе других, попятились.

Затем он помог встать королю, запутавшемуся в сбруе, подвел к нему своего коня и сказал:

— Ваше величество, вы засвидетельствуете королю Французскому, что если я и обнажил шпагу против его людей, то все же никого не тронул.

Генрих обнял Шико и со слезами на глазах поцеловал.

— Гром и молния! — воскликнул он. — Ты будешь моим, Шико; будешь жить со мной и умрешь со мной, сынок, согласен? Служить у меня хорошо, у меня доброе сердце!

— Ваше величество, — ответил Шико, — в этом мире я могу служить только одному человеку — моему королю. Увы! Сияние, которым он окружен, меркнет, но я, который отказался разделить с ним благополучие, буду верен ему в несчастье. Дайте же мне служить моему королю и любить моего короля, пока он жив; скоро я один-единственный останусь возле него; так не пытайтесь отнять у него его последнего слугу!

— Шико, — проговорил Генрих, — я запомню ваше обещание — слышите? Вы мне дороги, вы для меня неприкосновенны, и после Генриха Французского лучшим вашим другом будет Генрих Наваррский.

— Да, ваше величество, — бесхитростно сказал Шико, почтительно целуя руку королю.

— Теперь вы видите, друг мой, — продолжал король, — что Кагор наш; господин де Везен готов потерять здесь весь свой гарнизон; что до меня — я скорее дам перебить все свое войско, нежели отступлю.

Угроза оказалась излишней, Генриху не пришлось продолжать борьбу. Под предводительством де Тюренна его войска окружили гарнизон; г-н де Везен был захвачен.

Город сдался.

Взяв Шико за руку, Генрих привел его в обгоревший, изрешеченный пулями дом, где находилась его главная квартира, и там продиктовал г-ну де Морнэ письмо, которое Шико должен был отвезти королю Французскому.

Письмо было написано на плохом латинском языке и заканчивалось словами: “Quod mihi dixisti, profuit multum. Cognosco meos devotos. Nosce tuos. Chicotus cetera expediet” — что приблизительно значило: “To, что вы мне сообщили, было весьма полезно для меня. Я знаю тех, кто мне предан, познай своих. Шико передаст тебе остальное”.

— А теперь, друг мой Шико, — сказал Генрих, — поцелуйте меня, только смотрите не запачкайтесь, ведь я — да простит меня Бог! — весь в крови, словно мясник! Я бы охотно предложил вам кусок этой крупной дичи, если бы знал, что вы соблаговолите его принять; но я вижу по вашим глазам, что вы откажетесь. Все же вот мое кольцо; возьмите его, я так хочу; а затем прощайте, Шико, больше я вас не задерживаю; возвращайтесь поскорее во Францию; ваши рассказы о том, что вы видели, будут иметь успех при дворе.

Шико согласился принять подарок и уехал. Ему потребовалось трое суток, чтобы убедить себя, что все это не было сном и что он, проснувшись, не увидит сейчас окон своего парижского дома, перед которыми г-н де Жуаез устраивает серенады.

XXIVО ТОМ, ЧТО ПРОИСХОДИЛО В ЛУВРЕ ПРИБЛИЗИТЕЛЬНО В ТО ВРЕМЯ, КОГДА ШИКО ВСТУПАЛ В НЕРАК

Настоятельная необходимость следовать за нашим другом Шико вплоть до завершения его миссии надолго отвлекла нас от Лувра, за что мы чистосердечно просим читателя нас извинить.

Было бы, однако, несправедливо еще дольше оставлять без внимания события, последовавшие за Венсенским заговором, и действия лица, против которого он был направлен.

Король, проявивший такое мужество в опасную минуту, ощутил затем то запоздалое волнение, которое нередко обуревает самые стойкие сердца, после того как опасность миновала. По этой причине он, возвращаясь в Лувр, не проронил ни слова; молился он в ту ночь несколько дольше обычного и, весь отдавшись беседе с Богом, в своем великом рвении забыл поблагодарить бдительных командиров и преданную стражу, помогавших ему избежать гибели.

Затем он лег в постель, удивив своих камердинеров быстротой, с которой он на этот раз совершил свой сложный туалет; казалось, он спешил заснуть, чтобы наутро голова у него была свежая и ясная.

Поэтому д’Эпернон, дольше всех остававшийся в королевской спальне, упорно надеясь на изъявление благодарности, которого так и не дождался, удалился оттуда в прескверном расположении духа.

Увидев, что д’Эпернон прошел мимо него в полном молчании, Луаньяк, стоявший у бархатной портьеры, круто повернулся к Сорока пяти и сказал им:

— Господа, вы больше не нужны королю, идите спать.

В два часа пополуночи в Лувре все спали. Тайна была строжайше соблюдена, ничто никому не стало известно. Почтенные парижские горожане мирно почитывали, не подозревая, что в ту ночь королевский престол чуть было не перешел к новой династии.

Господин д’Эпернон тотчас велел снять с себя сапоги и, вместо того чтобы по давнему своему обыкновению разъезжать по городу с тремя десятками всадников, последовал примеру своего августейшего повелителя и лег спать, не сказав никому ни слова.

Один только Луаньк, которого, так же как justum et tenacem[18] Горация, даже крушение мира не могло бы отвратить . от исполнения своих обязанностей, — один только Луаньяк обошел все караулы швейцарцев и французской стражи, несших службу добросовестно, но без особого рвения.

В ту ночь три незначительных нарушения дисциплины были наказаны так, как обычно карались тяжкие преступления.

На другое утро Генрих, пробуждения которого нетерпеливо дожидалось столько людей, жаждавших поскорее узнать, на что они могут надеяться, выпил в постели четыре чашки крепчайшего бульона вместо двух и велел передать статс-секретарям де Вилькье и д’О, чтобы они явились к нему, в его опочивальню, для составления нового эдикта, касающегося государственных финансов.

Королеву предупредили, что она будет обедать одна, а в ответ на выраженное ею через одного из придворных беспокойство о здоровье его величества король соизволил передать, что вечером он будет принимать вельможных дам и ужинать у себя в кабинете.

Тот же ответ был передан придворному королевы-матери, которая хотя и жила последние два года весьма уединенно в своем Суассонском дворце, однако каждый день через посланцев осведомлялась о здоровье сына.

Оба государственных секретаря тревожно переглядывались. В это утро король был настолько рассеян, что даже чудовищные поборы, которые они намеревались установить, не вызывали у его величества радости.

А ведь рассеянность короля всегда особенно тревожит государственных секретарей!

Зато Генрих все время играл с мастером Ловом и всякий раз, когда собачка сжимала острыми зубами его изнеженные пальцы, приговаривал:

— Ах ты бунтовщик, ты тоже хочешь меня укусить? Ах ты подлая собачонка, ты тоже покушаешься на своего короля? Да что это — сегодня все решительно в заговоре!

Затем Генрих, притворяясь, что для этого нужны такие же усилия, какие потребовались Геркулесу, сыну Алкмены, для укрощения Немейского льва, укрощал мнимое чудовище, которое все-то и было величиной с кулак, с неописуемым удовольствием повторяя ему:

— А! Ты побежден, мастер Лов, побежден, гнусный лигист мастер Лов, побежден! Побежден! Побежден!

Это было все, что смогли уловить господа де Вилькье и д’О, два великих дипломата, уверенных, что ни одна тайна человеческая не может быть сокрыта от них. За исключением этих речей, обращенных к мастеру Лову, Генрих все время хранил молчание.

Ему нужно было подписывать бумаги — он их подписывал; нужно было слушать — он слушал, закрыв глаза так естественно, что невозможно было определить, спит он или слушает.

Наконец пробило три часа пополудни.

Король потребовал к себе г-на д’Эпернона.

Ему ответили, что герцог производит смотр легкой коннице.

Он велел позвать Луаньяка.

Ему ответили, что Луаньяк занят отбором лимузенских лошадей.

Полагали, что король будет раздосадован тем, что двое подвластных ему людей не подчинились его воле, — отнюдь нет; вопреки ожиданию, он с самым беспечным видом принялся насвистывать охотничью песенку — развлечение, которому он предавался только тогда, когда был вполне доволен собой.

Было ясно, что упорное желание молчать, которое король обнаруживал с самого утра, сменилось все возраставшей потребностью говорить. Эта потребность стала неодолимой; но так как возле короля никого не оказалось, то ему пришлось беседовать с самим собой.

Он спросил себе полдник и приказал, чтобы во время еды ему читали вслух назидательную книгу; вдруг он прервал чтение вопросом:

— “Жизнь Суллы” написал Плутарх, не так ли?

Чтец читал книгу религиозного содержания; когда его прервали вопросом чисто мирского свойства, он с удивлением воззрился на короля.

Тот повторил свой вопрос.

— Да, ваше величество, — ответил чтец.

— Помните ли вы то место, где историк рассказывает, как Сулла избежал смерти?

Чтец смутился:

— Не очень хорошо помню, сир, я давно не перечитывал Плутарха.

В эту минуту доложили о его преосвященстве кардинале де Жуаезе.

— А, вот кстати, — воскликнул король, — явился ученый человек, наш друг; уж он-то ответит нам без запинки!

— Ваше величество, — сказал кардинал, — неужели мне посчастливилось явиться кстати? Это такая редкость в нашем свете!

— Право слово, очень кстати; вы слышали мой вопрос?

— Если не ошибаюсь, ваше величество, вы изволили спросить, каким образом и при каких обстоятельствах диктатор Сулла спасся от смерти?

— Совершенно верно. Вы можете ответить на этот вопрос, кардинал?

— Нет ничего легче, ваше величество.

— Тем лучше!

— Ваше величество, Сулле, погубившему такое множество людей, опасность лишиться жизни угрожала только в сражениях. Ваше величество, по всей вероятности, имели в виду какое-нибудь из них?

— Да, и я теперь припоминаю — в одном из этих сражений он был на волосок от смерти. Прошу вас, кардинал, раскройте Плутарха — он, наверно, лежит здесь, в переводе славного Амьо, и прочтите мне то место, где повествуется о том, как благодаря быстроте своего белого коня римлянин спасся от вражеских дротиков.

— Сир, совершенно излишне раскрывать Плутарха; это событие произошло во время битвы, которую он дал Самниту Телезирию и Луканцу Лампонию.

— При вашей учености, любезный кардинал, вы, конечно, должны это знать лучше, чем кто-либо!

— Право, вы слишком добры ко мне, — с поклоном ответил кардинал.

— Теперь, — спросил король после недолгого молчания, — объясните мне, почему враги никогда не покушались на римского льва, столь жестокого?

— Ваше величество, — молвил кардинал, — я отвечу вам словами того же Плутарха.

— Отвечайте, Жуаез, отвечайте!

— Карбон, заклятый враг Суллы, зачастую говорил: “Мне приходится одновременно бороться со львом и с лисицей, живущими в сердце Суллы; но лисица доставляет мне больше хлопот”.

— Вот оно что! — задумчиво протянул Генрих. — Лисица!

— Так говорит Плутарх.

— И он прав, кардинал, — заявил король, — он прав. Кстати, уж если речь зашла о битвах, имеете ли вы какие-нибудь вести о вашем брате?

— О котором из них? Вашему величеству ведь известно, что у меня их четверо!

— Разумеется, о герцоге д’Арке, моем друге.

— Нет еще, ваше величество.

— Только бы герцог Анжуйский, до сих пор так хорошо умевший изображать лисицу, сумел теперь хоть немного быть львом!

Кардинал ничего не ответил, ибо на сей раз Плутарх ничем не мог ему помочь: многоопытный царедворец опасался, как бы его ответ, если он скажет что-нибудь приятное о герцоге Анжуйском, не был неприятен королю.

Убедившись, что кардинал намерен отмолчаться, Генрих снова занялся мастером Ловом; затем, сделав кардиналу знак остаться, он встал, облекся в роскошную одежду и прошел в свой кабинет, где его ждал двор.

При дворе, где люди обладают таким же тонким чутьем, как горцы, особенно остро ощущается приближение и окончание бурь; никто еще ничего не разгласил, никто еще не видел короля — и, однако, у всех настроение соответствовало обстоятельствам.

Обе королевы были, по-видимому, сильно встревожены.

Екатерина, бледная и взволнованная, раскланивалась на все стороны, говорила отрывисто и немногословно.

Луиза де Водемон ни на кого не смотрела и никого не слушала.

Временами можно было подумать, что несчастная молодая женщина лишается рассудка.

Вошел король.

Взгляд у него был живой, на щеках играл нежный румянец; выражение его лица, казалось, говорило о хорошем расположении духа, и на хмурые лица, дожидавшиеся королевского выхода, это обстоятельство подействовало так, как луч осеннего солнца — на купу деревьев, листва которых уже пожелтела.

В одно мгновенье все стало золотистым, багряным, все засияло.

Генрих поцеловал руку сначала матери, затем жене так галантно, будто все еще был герцогом Анжуйским. Он наговорил множество комплиментов дамам, уже отвыкшим от таких изъявлений любезности с его стороны, и даже простер эту любезность до того, что угостил их конфетами.

— О вашем здоровье тревожились, сын мой, — сказала Екатерина, пытливо глядя на короля, словно желая увериться, что этот румянец не поддельный, что эта веселость не маска.

— И совершенно напрасно, — ответил король, — я никогда еще не чувствовал себя так хорошо.

Эти слова сопровождались улыбкой, которая тотчас передалась всем.

— И какому благодетельному влиянию, сын мой, — Екатерина с трудом скрывала свое беспокойство, — вы приписываете это улучшение вашего здоровья?

— Тому, что я много смеялся, мадам, — ответил король.

Все переглянулись с таким неподдельным изумлением, словно король сказал какую-то нелепость.

— Много смеялись! Вы способны много смеяться, сын мой? — спросила Екатерина со свойственной ей суровостью. — Значит, вы счастливый человек!

— Так оно и есть.

— И какой же у вас нашелся повод для столь бурной веселости?

— Нужно вам сказать, матушка, что вчера вечером я ездил в Венсенский лес.

— Я об этом знала.

— А, вы знали?

— Да, сын мой; все, что относится к вам, важно для меня; и для вас ведь это не новость!

— Разумеется, нет; я поехал в Венсенский лес, на обратном пути дозорные обратили мое внимание на неприятельское войско, мушкеты которого блестели на дороге.

— Неприятельское войско на дороге в Венсен?

— Да, матушка.

— И где же?

— Против рыбного пруда монастыря св. Иакова, возле дома нашей милой кузины.

— Возле дома госпожи де Монпансье! — воскликнула Луиза де Водемон.

— Совершенно верно, мадам, возле Бель-Эба; я храбро подошел к неприятелю вплотную, чтобы дать сражение, и увидел…

— О Боже! Продолжайте, сир, — с непритворным испугом воскликнула молодая королева.

— О! Успокойтесь, мадам!

Екатерина выжидала в мучительном напряжении, но ни единым словом, ни единым жестом не выдавала своих чувств.

— Я увидел, — продолжал король, — целый монастырь, множество благочестивых монахов, которые с воинственными возгласами отдавали честь мушкетами!

Кардинал де Жуаез рассмеялся; весь двор тотчас с превеликим усердием последовал его примеру.

— О! — воскликнул король. — Смейтесь, смейтесь; вы правы, ведь об этом долго будут говорить: у меня во Франции десять тысяч монахов, из которых я, в случае надобности, сделаю десять тысяч мушкетеров; тогда я создам должность великого магистра мушкетеров-постриженцев его христианнейшего величества и пожалую этим званием вас, кардинал.

— Я согласен, ваше величество; для меня всякая служба хороша, если только она угодна вашему величеству.

Во время беседы короля с кардиналом дамы, соблюдая этикет того времени, встали и одна за другой, поклонившись королю, вышли. Королева со своими фрейлинами последовала за ними.

В кабинете осталась только королева-мать; за необычной веселостью короля чувствовалась какая-то тайна, которую она решила выведать.

— Кстати, кардинал, — неожиданно сказал Генрих прелату, который, видя, что королева-мать не уходит, и догадываясь, что она намерена беседовать с сыном наедине, хотел было откланяться, — что поделывает ваш братец дю Бушаж?

— Право, не знаю, ваше величество.

— Как же так не знаете?

— Не знаю, ваше величество; я его очень редко вижу или, вернее, совсем не вижу, — ответил кардинал.

Из глубины кабинета донесся тихий печальный голос:

— Я здесь, ваше величество.

— А, это он! — воскликнул Генрих. — Подите сюда, граф, подите сюда!

Молодой человек тотчас повиновался.

— Боже правый! — воскликнул король, в изумлении глядя на него. — Честное слово дворянина, это движется не человек, а призрак!

— Ваше величество, он много работает, — пролепетал кардинал, тоже поражаясь той перемене, которая за одну неделю произошла в лице и осанке его брата.

Действительно, дю Бушаж был бледен, как воск, а его тело, едва обозначавшееся под шелком и вышивками, и впрямь казалось нематериальным и призрачным.

— Подойдите поближе, молодой человек, — приказал король, — подойдите поближе! Благодарю вас, кардинал, за цитату, приведенную вами из Плутарха; обещаю вам, что в подобных случаях всегда буду прибегать к вашей помощи.

Кардинал понял, что король хочет остаться наедине с его братом, и бесшумно удалился.

Король украдкой проводил его глазами, а затем остановил взгляд на матери, по-прежнему сидевшей неподвижно.

Теперь в кабинете не было никого, кроме королевы-матери, д’Эпернона, рассыпавшегося перед ней в любезностях, и дю Бушажа.

У двери стоял Луаньяк, полусолдат-полупридворный, всецело занятый своей службой.

Король сел, знаком велел дю Бушажу приблизиться и спросил его:

— Граф, почему вы прячетесь за дамами? Неужели вы не знаете, что мне приятно видеть вас?

— Эти милостивые слова — великая честь для меня, ваше величество, — сказал молодой человек, отвешивая поклон.

— Если так, почему же, граф, я теперь никогда не вижу вас в Лувре? Я на это жаловался вашему брату кардиналу, еще более ученому, чем я полагал.

— Если вы, ваше величество, не видите меня, — сказал Анри дю Бушаж, — то лишь потому, что вы никогда не изволите хотя бы мельком бросить взгляд в уголок этого покоя, где я всегда нахожусь в положенный час при вечернем выходе вашего величества. Я также неизменно присутствую при утреннем вашем выходе и почтительно кланяюсь вам, когда вы проходите в свои покои по окончании Совета. Я никогда не уклонялся от выполнения своего долга и никогда не уклонюсь, пока буду держаться на ногах, ибо для меня это священный долг!

— Ив этом причина твоей печали? — дружелюбно спросил Генрих.

— Ах! Неужели, ваше величество, вы могли подумать…

— Нет-нет, твой брат и ты — вы меня любите.

— Ваше величество!

— И я вас тоже люблю. К слову сказать, ты знаешь, что бедняга Анн прислал мне письмо из Дьеппа?

— Я этого не знал.

— Однако тебе было известно, что он очень огорчился, когда ему пришлось уехать.

— Он признался мне, что покидает Париж с превеликим сожалением.

— Да, но знаешь, что он сказал мне? Что есть человек, который гораздо больше сожалел бы о Париже, и что, будь такой приказ дан тебе, ты бы умер.

— Возможно.

— Он мне сказал еще больше — ведь он много чего говорит, твой брат, конечно, когда он не дуется, — он мне сказал, что, если бы этот вопрос возник перед тобой, ты бы ослушался меня. Так ли это?

— Ваше величество, вы были правы, сочтя мою смерть более вероятной, нежели мое ослушание.

— Ну, а если бы, получив приказ уехать, ты все же не умер бы с горя?

— Ваше величество, ослушаться вас было бы для меня страшнее смерти; но все же, — прибавил молодой человек и, как бы желая скрыть свое смущение, опустил голову, — но все же я ослушался бы.

Король скрестил руки и внимательно посмотрел на дю Бушажа:

— Вот оно что! Да ты, бедный мой граф, видно, слегка повредился в уме?

Молодой человек печально улыбнулся:

— Ах, ваше величество! Тяжко повредился; напрасно вы так осторожно выражаетесь.

— Значит, дело серьезное, друг мой?

Дю Бушаж подавил тяжкий вздох.

— Расскажи мне, что случилось, хорошо?

Героическим усилием воли молодой человек заставил себя улыбнуться:

— Такому великому королю, как вы, сир, не пристало выслушивать подобные признания.

— Что ты, что ты, Анри, — возразил король, — говори, рассказывай, этим ты развлечешь меня.

— Ваше величество, — с достоинством ответил молодой человек, — вы ошибаетесь; должен сказать, в моей печали нет ничего, что могло бы развлечь благородное сердце.

— Полно, полно, не сердись, дю Бушаж, — сказал король, взяв его за руку, — ты ведь знаешь, что твой король также испытал терзания несчастливой любви.

— Я это знаю, ваше величество. В прошлом…

— Поэтому я сочувствую твоим страданиям.

— Это чрезмерная доброта со стороны государя.

— Отнюдь нет! Послушай: когда я страдал так, как ты сейчас, я ниоткуда не мог получить помощи, потому что надо мной не было никого, кроме Господа Бога; а тебе, дитя мое, я могу оказать помощь.

— Ваше величество!

— Стало быть, дитя мое, — продолжал Генрих с тихой печалью в голосе, — надейся увидеть конец твоих мучений!

Молодой человек с сомнением покачал головой.

— Дю Бушаж, — продолжал Генрих, — ты будешь счастлив, или я перестану именоваться королем Французским.

— Счастлив? Я-то? Увы, ваше величество, это невозможно, — ответил молодой человек с улыбкой, исполненной неизъяснимой горечи.

— Почему же?

— Потому что мое счастье не от мира сего.

— Анри, — настойчиво продолжал король, — уезжая, ваш брат препоручил вас мне как другу. Уж если вы не спрашиваете совета ни у вашего мудрого отца, ни у вашего просвещенного брата кардинала, я хочу быть для вас старшим братом. Не упрямьтесь, доверьтесь мне, поведайте мне все. Уверяю вас, дю Бушаж, мое могущество и мое расположение к вам найдут средство против всего, кроме смерти.

— Ваше величество, — воскликнул молодой человек, бросаясь к ногам короля, — не подавляйте меня изъявлением доброты, на которую я не могу должным образом ответить. Моему горю нельзя помочь, ибо в нем единственная моя отрада.

— Дю Бушаж, вы безумец, и, помяните мое слово, вы погубите себя своими несбыточными мечтаниями.

— Я это знаю, сир, — спокойно ответил молодой человек.

— Так скажите же наконец, — воскликнул король с некоторым раздражением, — чего вы хотите? Жениться или приобрести некое влияние?

— Ваше величество, я хочу снискать любовь; как вы понимаете, никто не в силах помочь мне удостоиться этого счастья; я должен завоевать его сам, сам всего достичь для себя.

— Так почему же ты отчаиваешься?

— Потому что я чувствую, ваше величество, что никогда его не завоюю.

— Попытайся, сын мой, попытайся; ты богат, ты молод — какая женщина способна устоять против тройного очарования красоты, любви и молодости? Таких нет, дю Бушаж, их не существует!

— Сколько людей на моем месте благословляли бы вас, сир, за вашу несказанную снисходительность, за милость, которую вы мне оказываете и которая меня подавляет! Быть обласканнным таким королем, как ваше величество, — это ведь почти то же, что быть любимым самим Богом.

— Стало быть, ты согласен? Вот и отлично, не говори мне ничего, если хочешь соблюсти свою тайну: я велю добыть сведения, предпринять некоторые шаги. Ты знаешь, что я сделал для твоего брата? Для тебя я сделаю то же самое: расход в сто тысяч экю меня не смущает.

Дю Бушаж схватил руку короля и прижал ее к своим губам.

— Ваше величество, — воскликнул он, — потребуйте, когда только вам будет угодно, мою кровь — и я пролью ее всю, до последней капли, в доказательство того, сколь я признателен вам за прокровительство, от которого отказываюсь.

Генрих III с досадой отвернулся.

— Поистине, — воскликнул он, — эти Жуаезы еще более упрямы, чем Валуа! Вот этот заставит меня изо дня в день созерцать его кислую мину и синие круги под глазами — куда как приятно будет! Мой двор и без того изобилует радостными лицами!

— О сир! Пусть это вас не заботит, — вскричал Жуаез, — лихорадка, пожирающая меня, веселым румянцем разольется по моим щекам, и, видя мою улыбку, все будут убеждены, что я счастливейший из смертных.

— Да, но я, жалкий ты упрямец! Я-то буду знать, что дело обстоит как раз наоборот, и это будет сильно меня огорчать.

— Ваше величество позволит мне удалиться? — спросил дю Бушаж.

— Да, дитя мое, ступай и постарайся быть мужчиной.

Молодой человек поцеловал руку королю, отвесил почтительнейший поклон королеве-матери, горделиво прошел мимо д’Эпернона, который ему не поклонился, и вышел.

Как только он переступил порог, король вскричал:

— Закройте двери, Намбю!

Придворный, которому было дано это приказание, тотчас громогласно объявил в прихожей, что король никого больше не примет.

Затем Генрих подошел к д’Эпернону, хлопнул его по плечу и сказал:

— Ла Валет, сегодня вечером ты прикажешь раздать твоим Сорока пяти деньги, которые тебе вручат для них, и отпустишь их на целые сутки. Я хочу, чтобы они повеселились вволю. Клянусь мессой, они ведь спасли меня, негодники, спасли, как Суллу — его белый конь!

— Спасли вас? — удивленно переспросила Екатерина.

— Да, матушка.

— Спасли от чего?

— А вот спросите д’Эпернона!

— Я спрашиваю вас — мне кажется, это еще лучше?

— Так вот, мадам, дражайшая наша кузина, сестра вашего доброго друга господина де Гиза, — о! не возражайте, — разумеется, он ваш добрый друг…

Екатерина улыбнулась, как улыбается женщина, говоря себе: “Он этого никогда не поймет”.

Король заметил эту улыбку, поджал губы и, продолжая начатую фразу, сказал:

— Сестра вашего доброго друга де Гиза вчера устроила против меня засаду.

— Засаду?

— Да, мадам, вчера меня намеревались схватить — быть может, лишить жизни…

— И вы вините в этом де Гиза? — воскликнула Екатерина.

— Вы этому не верите?

— Признаться, не верю, — сказала Екатерина.

— Д’Эпернон, друг мой, ради Бога, расскажите ее величеству королеве-матери эту историю со всеми подробностями. Если я начну рассказывать сам и ее величество вздумает подымать плечи так, как она подымает их сейчас, я рассержусь, а, право слово, здоровье у меня неважное, его надо беречь.

Обратясь к Екатерине, он прибавил:

— Прощайте, матушка, прощайте; любите господина де Гиза так нежно, как будет вам угодно; в свое время я уже велел четвертовать де Сальседа — вы это помните?

— Разумеется!

— Так вот! Пусть господа де Гизы берут пример с вас — пусть и они этого не забывают!

С этими словами король поднял плечи еще выше, нежели перед тем его мать, и направился в свои покои в сопровождении мастера Лова, которому пришлось бежать вприпрыжку, чтобы поспеть за ним.

XXVБЕЛОЕ ПЕРО И КРАСНОЕ ПЕРО

После того как мы вернулись к людям, от которых временно отвлеклись, вернемся к их делам.

Было восемь часов вечера; дом Робера Брике, пустой, печальный, темным треугольником вырисовывался на покрытом мелкими облачками небе, явно предвещавшем ночь скорее дождливую, чем лунную.

Этот унылый дом, всем своим видом наводивший на мысль, что его душа рассталась с ним, был под стать высившемуся против него таинственному дому, о котором мы уже говорили читателю. Философы, утверждающие, что у неодушевленных предметов есть своя жизнь, свой язык, свои чувства, сказали бы про эти два дома, что они зевают, уставясь друг на друга.

Неподалеку от того места было очень шумно: металлический звон сливался с гулом голосов, с каким-то страшным клокотаньем и шипеньем, с резкими выкриками и пронзительным визгом — словно корибанты в одной из пещер совершали служения своей доброй богине.

13 1516

По всей вероятности, именно этот содом привлекал к себе внимание прохаживавшегося по улице молодого человека в высокой фиолетовой шапочке с красным пером и в сером плаще; красавец кавалер часто останавливался на несколько минут перед домом, откуда исходил весь этот шум, после этого, опустив голову, с задумчивым видом возвращался к дому Робера Брике.

Из чего же слагалась эта какофония?

Металлический звон издавали передвигаемые на плите кастрюли; клокотали котлы с варевом, кипевшим на раскаленных угольях; шипело жаркое, насаженное на вертела, которые приводились в движение собаками, кричал Фурнишон, хозяин гостиницы “Меч гордого рыцаря”, хлопотавший у раскаленных плит, а визжала его жена, надзиравшая за служанками, которые убирали комнаты в башенках.

Внимательно посмотрев на огонь очага, вдохнув аромат жаркого, пытливо вглядевшись в занавески на окнах, кавалер в фиолетовой шапочке снова принялся расхаживать и немного погодя возобновил свои наблюдения.

На первый взгляд поведение молодого кавалера представлялось весьма независимым. Однако он никогда не переступал определенной черты, а именно: сточной канавы, пересекавшей улицу перед домом Робера Брике и кончавшейся у таинственного дома.

Правда, нужно сказать, что всякий раз, как он, прогуливаясь, доходил до этой черты, перед ним словно бдительный страж, представал молодой человек примерно одного с ним возраста, в высокой черной шапочке с белым пером и фиолетовом плаще; с неподвижным взглядом, нахмуренный, он крепко сжимал рукой эфес шпаги и, казалось, объявлял, подобно великану Адамастору: “Дальше ты не пойдешь — или будет буря!”

Молодой человек с красным пером — иначе говоря, тот, кого мы первым вывели на сцену, прошелся раз двадцать, но был настолько озабочен, что не обратил на все это внимание. Разумеется, он не мог не заметить человека, шагавшего, как и он сам, взад и вперед по улице; но этот человек был слишком хорошо одет, чтобы быть вором, а обладателю красного пера в голову бы не пришло беспокоиться о чем-либо, кроме того, что происходило в гостинице “Меч гордого рыцаря”.

Другой же — с белым пером — при каждом новом появлении красного пера делался еще более мрачным; наконец его досада стала настолько явной, что привлекла внимание обладателя красного пера.

Он поднял голову, и на лице молодого человека, не сводившего с него глаз, прочел живейшую неприязнь, которую тот, видимо, возымел к нему. Это обстоятельство, разумеется, навело его на мысль, что он мешает кавалеру с белым пером; однажды возникнув, эта мысль вызвала желание узнать, чем, собственно, он ему мешает. Движимый этим желанием, он принялся внимательно глядеть на дом Робера Брике, а затем на тот, что стоял напротив.

Наконец, вволю насмотревшись и на то, и на другое строение, он, не тревожась или, по крайней мере, делая вид, что не тревожится тем, как на него смотрит молодой человек с белым пером, повернулся к нему спиной и снова направился туда, где ярким огнем пылали плиты Фурнишона.

Обладатель белого пера, счастливый тем, что обратил красное перо в бегство (ибо крутой поворот, сделанный противником у него на глазах, он счел бегством), зашагал в прежнем направлении, то есть с востока на запад, тогда как красное перо двигалось с запада на восток. Но каждый из них, достигнув предела, мысленно назначенного им самим для своей прогулки, остановился и, повернув в обратную сторону, устремился к другому по прямой линии, притом так неуклонно ее придерживаясь, что, не будь между ними нового Рубикона — канавы, они неминуемо столкнулись бы носом к носу.

Обладатель белого пера с явным нетерпением принялся крутить ус.

Обладатель красного пера сделал удивленную мину; затем он снова бросил взгляд на таинственный дом.

Тогда белое перо двинулось вперед, чтобы перейти Рубикон, но красное перо уже повернуло назад, и прогулка возобновилась в противоположных направлениях.

В продолжение каких-нибудь пяти минут можно было думать, что оба они уже никогда не встретятся; но вскоре они одновременно повернули обратно, с тем же безошибочным чутьем и с той же точностью, что и в первый раз.

Подобно двум тучам, гонимым в одной и той же небесной сфере противными ветрами и мчащимися друг на друга вслед за своими зоркими разведчиками — оторвавшимися от них темными клочьями, оба противника на сей раз встретились лицом к лицу, твердо решив скорее тяжко оскорбить друг друга, нежели отступить хотя бы на шаг.

Более порывистый, по всей вероятности, чем тот, кто шел ему навстречу, обладатель белого пера не остановился у канавы, как раньше, а перепрыгнул ее и заставил противника отпрянуть; тот, застигнутый врасплох и скованный в движениях — обеими руками он придерживал плащ, — с трудом удержался на ногах.

— Что же это такое, сударь, — воскликнул кавалер с красным пером, — вы с ума сошли или намерены оскорбить меня?

— Я намерен дать вам понять, что вы изрядно мешаете мне; мне даже показалось, что вы и сами это заметили!

— Нисколько, сударь, ибо я поставил себе за правило никогда не видеть того, на что я не хочу смотреть!

— Есть, однако, предметы, на которые, надеюсь, вы обратите внимание, если они окажутся у вас перед глазами!

Сочетая слово с делом, обладатель белого пера сбросил плащ и выхватил шпагу, блеснувшую при свете луны, в ту минуту выглянувшей из-за туч.

Кавалер с красным пером не шелохнулся.

— Можно подумать, сударь, — заявил он, передернув плечами, — что вы никогда не вынимали шпагу из ножен: уж очень вы торопитесь обнажить ее против человека, который не защищается.

— Нет, но надеюсь, будет защищаться.

Обладатель красного пера улыбнулся с невозмутимым видом, что еще более разъярило его противника.

— Из-за чего весь этот шум? Какое вы имеете право мешать мне гулять по улице?

— А почему вы гуляете именно по этой улице?

— Черт возьми! Ну и вопрос! Потому что так мне угодно!

— Ах, так вам угодно?

— Несомненно. Вы-то гуляете по ней! Одному вам, что ли, дозволено гранить мостовую улицы Бюсси?

— Дозволено или не дозволено, а вас это не касается.

— Вы ошибаетесь, меня это очень даже касается. Я верноподданный его величества и ни за что не хотел бы нарушить его волю.

— Да вы, кажется, смеетесь надо мной!

— А хотя бы и так! Вы что, мне угрожаете?

— Гром и молния! Я вам заявляю, сударь, что вы мне мешаете, и если вы не удалитесь, я сумею насильно заставить вас уйти!

— Ого! Это мы еще посмотрим!

— Черт подери! Я ведь битый час твержу вам: смотрите!

— Сударь, у меня в этих местах сугубо личное дело. Теперь вы предупреждены. Если вы непременно этого хотите, я охотно сражусь с вами на шпагах, но я не уйду.

— Я граф Анри дю Бушаж, брат герцога Жуаеза, — заявил кавалер с белым пером, рассекая шпагой воздух и вплотную сдвигая ноги, как человек, готовый стать в оборонительную позицию, — в последний раз спрашиваю вас, согласны ли вы уступить мне первенство и удалиться?

— Я виконт Эрнотон де Карменж — ответил кавалер с красным пером, — вы нисколько мне не мешаете, и я ничего не имею против того, чтобы вы остались.

Дю Бушаж подумал минуту-другую и вложил шпагу в ножны со словами:

— Извините меня, сударь, — я влюблен и по этой причине почти потерял рассудок.

— Я тоже влюблен, — ответил Эрнотон, — но из-за этого отнюдь не считаю себя сумасшедшим.

Анри побледнел:

— Вы влюблены?!

— Да.

— И вы признаетесь в этом?

— С каких пор на это наложен запрет?

— Влюблены в особу, живущую на этой улице?

— В настоящую минуту — да.

— Ради Бога, сударь, скажите мне, кого вы любите?

— О! Господин дю Бушаж, вы задали мне этот вопрос не подумав; вы отлично знаете, что дворянин не может открыть тайну, принадлежащую ему лишь наполовину.

— Верно! Простите, господин де Карменж, — право же, нет человека несчастнее меня на этом свете!

В этих немногих словах, сказанных молодым человеком, было столько подлинного горя и отчаяния, что Эрнотон был глубоко растроган.

— О Боже! Я понимаю, — сказал он, — вы боитесь, как бы мы не оказались соперниками.

— Да, я боюсь этого.

— Ну, что же, сударь, я буду с вами откровенен.

Жуаез побледнел и провел рукой по лбу.

— Мне, — продолжал Эрнотон, — назначено свидание.

— Вам назначено свидание?

— Да, самое настоящее.

— На этой улице?

— На этой улице.

— Письменно?

— Да, и очень красивым почерком.

— Женским?

— Нет, мужским.

— Мужским? Что вы хотите этим сказать?

— То, что сказал, — ничего другого. Свидание мне назначила женщина, но записку писал мужчина; это не так таинственно, зато более изысканно; по всей вероятности, у дамы есть секретарь.

— А! — воскликнул Анри. — Договаривайте, сударь, ради Бога, договаривайте.

— Вы так просите меня, сударь, что я не могу вам отказать. Итак, я сообщу вам содержание записки.

— Я слушаю.

— Вы увидите, совпадает ли оно с текстом вашей.

— Довольно, сударь, умоляю вас! Мне не назначали свидания, не присылали записки.

Эрнотон вынул из своего кошелька листок бумаги.

— Вот эта записка, сударь, — сказал он, — мне трудно было бы прочесть вам ее в такую темную ночь, но она коротка, и я помню ее наизусть; вы верите, что я вас не обману?

— Вполне!

— Итак, вот что в ней сказано:

“Господин Эрнотон, мой секретарь уполномочен мною передать Вам, что мне очень хочется побеседовать с Вами; Ваши заслуги тронули меня”.

— Так и написано?

— Честное слово, да, сударь, эта фраза даже подчеркнута. Я пропускаю следующую, чересчур уж лестную.

— И вас ждут?

— Вернее сказать — я жду, как видите.

— Стало быть, вам должны открыть дверь?

— Нет, должны три раза свистнуть из окна.

Весь дрожа, Анри положил свою руку на руку Эрнотона и, другой рукой указывая на таинственный дом, спросил:

— Отсюда?

— Вовсе нет, — ответил Эрнотон, указывая на башенки “Меча гордого рыцаря”, — оттуда!

Анри издал радостное восклицание.

— Значит, вы идете не сюда? — спросил он.

— Нет-нет, в записке ясно сказано: гостиница “Меч гордого рыцаря”.

— О, да благословит вас Господь! — воскликнул молодой человек, пожимаю Эрнотону руку. — О! простите мою неучтивость, мою глупость. Увы! Вы ведь знаете, для человека, который любит по-настоящему, существует только одна женщина, и вот, видя, что вы постоянно возвращаетесь к этому дому, я подумал, что вас ждет именно она.

— Мне нечего вам прощать, — с улыбкой ответил Эрнотон, — ведь, правду сказать, и у меня промелькнула мысль, что вы прогуливаетесь по этой улице из тех же побуждений, что и я.

— И у вас хватило выдержки ничего мне не сказать! Это просто невероятно! О, вы не любите, не любите!

— Да помилуйте! Мои права еще совсем невелики. Я дожидаюсь какого-нибудь разъяснения, прежде чем начать сердиться. У этих знатных дам такие странные капризы, а мистифицировать так забавно!

— Полноте, полноте, господин де Карменж, — вы любите не так, как я, а между тем…

— А между тем? — повторил Эрнотон.

— …а между тем вы счастливее меня.

— Вот как! Стало быть, в этом доме жестокие сердца?

— Господин де Карменж, — сказал Жуаез, — вот уже три месяца я безумно влюблен в ту, которая здесь обитает, и я еще не имел счастья услышать звук ее голоса!

— Вот дьявольщина! Не много же вы успели! Но — погодите-ка!

— Что случилось?

— Как будто свистят?

— Да, мне тоже показалось.

Молодые люди прислушались, вскоре со стороны “Меча гордого рыцаря” снова донесся свист.

— Граф, — сказал Эрнотон, — простите, но я вас покину: мне думается, что это и есть сигнал, которого я жду.

Свист раздался в третий раз.

— Идите, сударь, идите, — воскликнул Анри, — желаю вам успеха!

Эрнотон быстро удалился; собеседник увидел, как он исчез во мраке улицы. Затем его озарил свет, падавший из окон гостиницы, а через минуту его снова поглотила тьма.

Сам же Анри, еще более хмурый, чем до перепалки с Эрнотоном, которая на короткое время вывела его из всегдашнего уныния, сказал себе:

— Ну что ж! Вернусь к обычному своему занятию — пойду, как всегда, стучать в проклятую дверь, которая никогда не отворяется.

С этими словами он нетвердой поступью направился к таинственному дому.

XXVIДВЕРЬ ОТВОРЯЕТСЯ

Подойдя к двери, несчастный Анри снова преисполнился обычной своей нерешительности.

— Смелее, — твердил он себе, — смелее! — и сделал еще один шаг.

Но прежде чем постучать, он в последний раз оглянулся и увидел на мостовой отблески огней, горевших в окнах гостиницы.

“Туда входят, — подумал он, — чтобы насладиться радостями любви, входят те, кого призывают, кто даже не домогался этого: почему же невозмутимое сердце и беспечная улыбка — не мой удел? Быть может, я тогда тоже был бы там, вместо того чтобы тщетно пытаться войти сюда”.

В эту минуту с колокольни церкви Сен-Жермен-де-Пре донесся печальный звон.

— Вот уже десять пробило, — тихо сказал себе Анри.

Он встал на пороге и постучал.

— Ужасная жизнь! — прошептал он. — Жизнь дряхлого старца! О! Скоро ли наконец настанет день, когда я смогу сказать: привет тебе, прекрасная, радостная смерть, привет, желанная могила!

Он постучал во второй раз.

— Все то же, — продолжал он, прислушиваясь, — вот открылась внутренняя дверь, под тяжестью шагов заскрипела лестница, шаги приближаются; и так всегда, всегда одно и то же!

Он снова приподнял молоток.

— Постучу еще раз, — промолвил он. — Последний раз. Да, так я и знал: поступь становится более осторожной, слуга смотрит сквозь чугунную решетку, видит мое бледное, угрюмое, надоевшее лицо — и, как всегда, уходит, не открыв мне!

Водворившаяся вокруг тишина, казалось, оправдывала предсказание, произнесенное несчастным.

— Прощай, жестокий дом; прощай до завтра! — воскликнул он и, склонясь над каменным порогом, запечатлел на нем поцелуй, в который вложил всю свою душу и который, казалось, пронизал трепетом неимоверно твердый гранит — менее твердый, однако, нежели сердца обитателей таинственного дома.

Затем он удалился, так же, как накануне, так же, как думал удалиться на следующий день.

Но едва он отошел на несколько шагов, как, к величайшему его изумлению, загремел засов; дверь отворилась, и стоявший на пороге слуга низко поклонился.

Это был тот самый человек, наружность которого мы описали во время его свидания с Робером Брике.

— Добрый вечер, сударь, — сказал он резким голосом, который, однако, показался дю Бушажу слаще тех ангельских голосов, что иной раз слышатся нам в детстве, когда во сне перед нами отверзаются небеса.

Растерявшись, дрожа всем телом, молитвенно сложив руки, Анри поспешно пошел назад; у самого дома он пошатнулся так сильно, что неминуемо упал бы на пороге, если бы его не подхватил слуга, лицо которого при этом явно выражало почтительное сочувствие.

— Ну вот, сударь, я здесь, перед вами, — заявил он. — Скажите мне, прошу вас, чего вы желаете!

— Я так страстно любил, — ответил молодой человек, — что уже не знаю, люблю ли я еще. Мое сердце так сильно билось, что я не могу сказать, бьется ли оно еще.

— Не соблаговолите ли вы, сударь, сесть вот сюда, рядом со мной, и побеседовать?

— О да!

Слуга сделал ему знак рукой.

Анри повиновался этому знаку с такой готовностью, словно его подал французский король или римский император.

— Говорите же, сударь, — сказал слуга, когда они сели рядом, — и поверьте мне ваше желание.

— Друг мой, — ответил дю Бушаж, — мы с вами встречаемся и говорим не впервые. Вы знаете, я зачастую подстерегал вас в пустынных закоулках и неожиданно заговаривал с вами; я предлагал золото в количестве, казалось бы, достаточном, чтобы соблазнить вас, будь вы даже самым алчным из людей; иногда я пытался вас запугать; вы никогда не соглашались выслушать меня, хотя видели, как я страдаю, и, по-видимому, никогда не испытывали жалости к моим страданиям. Сегодня вы предлагаете мне беседовать с вами, советуете мне поверить вам мои желания; что же случилось, великий Боже! Какое новое несчастье таится за снисхождением, которое вы мне оказываете?

Слуга вздохнул. По-видимому, под этой суровой оболочкой билось сострадательное сердце.

Ободренный этим вздохом, Анри продолжал.

— Вы знаете, — сказал он, — что я люблю, горячо люблю; вы видели, как я разыскивал одну особу и сумел ее найти, несмотря на все те усилия, которые она прилагала, чтобы скрыться и избежать встречи со мной; при самых мучительных терзаниях у меня никогда не вырвалось ни единого горького слова; никогда я не поддавался мыслям о насильственных действиях — мыслям, зарождающимся под влиянием отчаяния и дурных советов, которые нам нашептывает безрассудная юность с ее огненной кровью.

— Это правда, сударь, — сказал слуга, — ив этом отношении моя госпожа и я — мы отдаем вам должное.

— Так вот, признайте же, — продолжал Анри, сжимая руки бдительного слуги в своих руках, — разве я не мог однажды вечером, когда вы упорно не впускали меня в этот дом, — разве я не мог высадить дверь, как это делают что ни день пьяные или влюбленные школяры? Тогда я хоть на миг увидел бы эту неумолимую женщину, поговорил бы с ней!

— И это правда.

— Наконец, — продолжал молодой граф с неизъяснимой кротостью и грустью, — я кое-что значу в этом мире; у меня знатное имя, крупное состояние, я пользуюсь большим влиянием, мне покровительствует сам король. Не далее как сегодня король настаивал на том, чтобы я поверил ему свои горести, советовал мне обратиться к нему, предлагал мне свое содействие.

— Ах! — воскликнул слуга, явно встревоженный.

— Но я не согласился, — поспешно прибавил молодой человек, — нет, нет, я все отверг, от всего отказался, чтобы снова прийти сюда, и, молитвенно сложив руки, упрашивать вас открыть мне эту дверь, которая — я это знаю — никогда не открывается.

— Граф, у вас поистине благородное сердце, и вы достойны любви.

— И что же! — с глубокой тоской воскликнул Анри. — На какие муки вы обрекли человека, у которого благородное сердце и который даже на ваш взгляд достоин любви? Каждое утро мой паж приносит сюда письмо, которое никогда не принимают; каждый вечер я сам стучусь в эту дверь, и мне никогда не отпирают; словом — мне предоставляют страдать, отчаиваться, умирать на этой улице, не выказывая даже того сострадания, какое вызывает жалобно воющая собака. Ах, друг мой, я вам говорю — у этой женщины неженское сердце; можно не любить несчастного — пусть так, ведь сердцу — о Господи! — так же нельзя приказать любить, как нельзя заставить его разлюбить того, кому оно отдано; но ведь жалеют того, кто так страдает, и говорят ему хоть несколько слов утешения; жалеют несчастного, который падает, и протягивают руку, чтобы помочь ему подняться; но нет, нет — этой женщине приятны мои мучения; у этой женщины нет сердца! Будь у нее сердце, она сама убила бы меня отказом, ею произнесенным, или велела бы убить меня ударом либо ножа, либо кинжала; мертвый я бы, по крайней мере, не страдал более!

— Граф, — ответил слуга, чрезвычайно внимательно выслушав молодого человека, — верьте мне, дама, которую вы яростно обвиняете, отнюдь не так бесчувственна и не так жестока, как вы полагаете; она страдает больше, чем вы сами, ибо она несколько раз видела вас, она поняла, как сильно вы страдаете, и исполнена живейшего сочувствия к вам.

— О! Сочувствия! Сочувствия! — воскликнул молодой человек, утирая холодный пот, струившийся по его вискам. — О, пусть придет день, когда ее сердце, которое вы так восхваляете, познает любовь — такую, какою исполнен я; и если в ответ на эту любовь ей тогда предложат сочувствие, я буду отмщен!

— Граф, граф, иной раз женщина отвергает любовь не потому, что не способна любить; быть может, та, о которой идет речь, знала страсть более сильную, чем когда-либо дано будет изведать вам; быть может, она любила так, как вы никогда не полюбите!

Анри воздел руки к небу.

— Кто так любил — тот любит вечно! — вскричал он.

— А разве я вам сказал, граф, что она перестала любить? — спросил слуга.

Анри тяжко застонал и, словно смертельно раненный, рухнул наземь.

— Она любит! — вскричал он. — Любит! Боже! О Боже!

— Да, граф, она любит; но не ревнуйте ее к тому, кого она любит: его уже нет в живых. Моя госпожа вдовствует, — прибавил сострадательный слуга, надеясь этими словами утешить молодого человека.

Действительно, эти слова таинственным образом вернули ему жизнь, силы и надежду.

— Ради всего святого, — сказал он, — не оставляйте меня на произвол судьбы; она вдовствует, сказали вы; стало быть, она овдовела недавно, стало быть, источник ее слез иссякнет; она вдова — ах, друг мой! Стало быть, она никого не любит, раз она любит чей-то труп, чью-то тень, чье-то имя! Смерть значит меньше, нежели отсутствие; сказать мне, что она любит покойника, — значит, дать мне надежду, что она полюбит меня! Ах, Боже мой! Все великие горести исцелялись временем… Когда вдова Мавсола, на могиле своего супруга поклявшаяся вечно скорбеть по нем, выплакала все свои слезы — она исцелилась. Печаль по усопшим — то же, что болезнь; тот, кого она не уносит в могилу в самый тяжкий ее момент, выходит из нее более сильным и живучим, чем прежде.

Слуга покачал головой.

— Граф, — ответил он, — эта дама, подобно вдове царя Мавсола, поклялась вечно хранить верность умершему; но я хорошо ее знаю — она свято сдержит свое слово, не в пример забывчивой женщине, о которой вы говорите.

— Я готов ждать, я буду ждать десять лет, если нужно! — воскликнул Анри. — Господь не допустит, чтобы она умерла с горя или насильственно оборвала нить своей жизни; вы сами понимаете: раз она не умерла, значит, она хочет жить; раз она продолжает жить, значит, я могу надеяться.

— Ах, молодой человек, молодой человек, — зловещим голосом возразил слуга, — не судите так легкомысленно о мрачных мыслях живых, о требованиях мертвых; она продолжает жить, говорите вы? Да, она уже прожила одна не день, не месяц, не год, а целых семь лет!

Дю Бушаж вздрогнул.

— Но знаете ли вы, для какой цели, — для исполнения какого решения она живет? Она утешится, надеетесь вы. Никогда, граф, никогда! Это вам говорю я, я клянусь вам в этом — я, кто был всего лишь смиренным слугой умершего, я, чья душа, при жизни благочестивая, пылкая, полная сладостных надежд, после его смерти ожесточилась. Так вот, я, кто был только его слугой, тоже никогда не утешусь, говорю я вам.

— Этот человек, которого вы оплакиваете, — прервал его Анри, — этот счастливый усопший, этот супруг…

— То был не супруг, а возлюбленный, а женщина такого склада, как та, которую вы имели несчастье полюбить, за всю свою жизнь имеет лишь одного возлюбленного.

— Друг мой, друг мой, — воскликнул дю Бушаж, устрашенный мрачным величием слуги, под скромной своей одеждой таившего столь возвышенный ум, — друг мой, заклинаю вас, будьте моим ходатаем!

— Я?! — воскликнул слуга. — Я?! Слушайте, граф, если б я считал вас способным применить к моей госпоже насилие, я бы своей рукой умертвил вас!

И он выпростал из-под плаща сильную, мускулистую руку; казалось, то было рука молодого человека лет двадцати пяти, тогда как по седым волосам и согбенному стану ему можно было дать все шестьдесят.

— Но если бы, наоборот, — продолжал он, — у меня возникло предположение, что моя госпожа полюбила вас, то умереть пришлось бы ей! Теперь, граф, я сказал вам все, что мне надлежало вам сказать; не пытайтесь склонить меня поведать вам что-нибудь сверх этого, так как, клянусь честью — и верьте мне: хоть я и не дворянин, но моя честь кое-чего стоит, — клянусь честью, я сказал все, что вправе был сказать.

Анри встал совершенно подавленный.

— Благодарю вас, — сказал он, — за то, что вы сжалились над моими страданиями. Сейчас я принял решение.

— Значит, граф, теперь вы несколько успокоитесь, значит, вы отдалитесь от нас, вы предоставите нас нашей участи, более тяжкой, чем ваша, верьте мне!

— Да, я действительно отдалюсь от вас, — молвил молодой человек, — будьте покойны, я уйду навсегда!

— Вы хотите умереть — я вас понимаю.

— Зачем мне таиться от вас? Я не могу жить без нее и, следовательно, должен умереть, раз она не может быть моею.

— Граф, мы зачастую говорили с моей госпожой о смерти. Верьте мне — смерть, принятая от собственной руки, — дурная смерть.

— Поэтому я и не изберу ее: человек моих лет, обладающий знатным именем и высоким званием, может умереть смертью, прославляемой во все времена, — умереть на поле брани, за своего короля и свою страну.

— Если ваши страдания свыше ваших сил, если у вас нет никаких обязательств по отношению к тем, кто будет служить под вашим началом, если смерть на поле брани вам доступна — умрите, граф, умрите! Что до меня — я давно бы умер, не будь я обречен жить.

— Прощайте, благодарю вас! — ответил граф, протягивая слуге руку. Затем он быстро удалился, бросив к ногам своего собеседника, растроганного этим глубоким горем, туго набитый кошелек.

На часах церкви Сен-Жермен-де-Пре пробило полночь.

XXVIIО ТОМ, КАК ЗНАТНАЯ ДАМА ЛЮБИЛА В 1568 ГОДУ

Свист, трижды с равными промежутками раздавшийся в ночной тиши, действительно был тем сигналом, которого дожидался счастливец Эрнотон.

Поэтому молодой человек, подойдя к гостинице “Меч гордого рыцаря”, застал на пороге г-жу Фурнишон; улыбка, с которой она поджидала посетителей, придавала ей сходство с мифологической богиней, изображенной художником-фламандцем.

Госпожа Фурнишон вертела в пухлых белых руках золотой, который только что украдкой опустила туда рука гораздо более нежная и белая, чем ее собственная.

Она взглянула на Эрнотона и, упершись руками в бока, стала в дверях, преграждая доступ в гостиницу.

Эрнотон, в свою очередь, остановился с видом человека, намеревающегося войти.

— Что вы желаете, сударь? — спросила она. — Что вам угодно?

— Не свистали ли трижды, совсем недавно, из окна этой башенки, милая женщина?

— Совершенно верно!

— Так вот, этим свистом призывали меня.

— Вас?

— Да, меня.

— Ну, тогда — другое дело, если только вы дадите мне честное слово, что это правда.

— Честное слово дворянина, любезная госпожа Фурнишон.

— В таком случае я вам верю; входите, прекрасный рыцарь, входите!

И хозяйка гостиницы, обрадованная тем, что наконец заполучила одного из тех посетителей, о который некогда так мечтала для незадачливого “Розового куста любви”, вытесненного “Мечом гордого рыцаря”, указала Эрнотону винтовую лестницу, которая вела к самой нарядной и самой укромной из расположенных в башне комнат.

На самом верху, за небрежно покрашенной дверью, находилась небольшая прихожая; оттуда посетитель попадал в самую башенку, где все убранство — мебель, обои, ковры — было несколько более изящно, чем можно было ожидать в этом глухом уголке Парижа; надо сказать, что г-жа Фурнишон весьма заботливо обставляла свою любимую башенку, а то, что делаешь любовно, почти всегда удается.

Поэтому г-же Фурнишон это начинание удалось хотя бы в той мере, в какой это возможно для человека по природе своей отнюдь не утонченного.

Войдя в прихожую, молодой человек ощутил сильный запах росного ладана и алоэ. По всей вероятности, чрезвычайно изысканная особа, ожидавшая Эрнотона, воскуряла их, чтобы этими благовониями заглушить кухонные запахи, подымавшиеся от вертелов и кастрюль.

Госпожа Фурнишон шла вслед за Эрнотоном; с лестницы она втолкнула его в прихожую, а оттуда, лукаво подмигнув, — в башенку, после чего удалилась.

Правой рукой приподняв ковровую портьеру, левой взявшись за скобу двери, Эрнотон согнулся в почтительнейшем поклоне. Он уже успел различить в полумраке башенки, освещенной одной розовой восковой свечой, пленительные очертания женщины, несомненно принадлежавшей к числу тех, что всегда вызывают если не любовь, то, во всяком случае, внимание или даже вожделение.

Откинувшись на подушки, свесив крохотную ножку со своего ложа, дама, закутанная в шелка и бархат, держала над свечой остатки веточки алоэ; время от времени она приближала ее к своему лицу и вдыхала душистый дымок, поднося веточку то к складкам капюшона, то к волосам, словно хотела вся пропитаться этим пьянящим ароматом.

По тому, как она бросила остаток веточки в огонь, как оправила платье и опустила капюшон на лицо, скрытое маской, Эрнотон догадался, что она слышала, как он вошел, и знала, что он рядом.

Однако она не обернулась.

Эрнотон выждал несколько минут; она не изменила позы.

— Сударыня, — заговорил он нежнейшим голосом, чтобы выразить этим свою глубокую признательность, — сударыня, вам угодно было позвать вашего смиренного слугу… он здесь.

— Прекрасно, — сказал дама. — Садитесь, прошу вас, господин Эрнотон.

— Позвольте, сударыня, мне прежде всего поблагодарить вас за честь, которую вы мне оказали.

— А! Это весьма учтиво, и вы совершенно правы, господин де Карменж; однако я полагаю, вам еще неизвестно, кого именно вы благодарите?

— Сударыня, — ответил молодой человек, постепенно приближаясь, — лицо ваше скрыто под маской, руки — в перчатках; только что, в минуту, когда я входил, вы спрятали от моих глаз ножку, которая, если б я ее увидел, свела бы меня с ума; я не вижу ничего, что дало бы мне возможность узнать вас; потому я могу только строить догадки.

— И вы догадываетесь, кто я?

— Вы — та, которая владеет моим сердцем, которая в моем воображении молода, прекрасна, могущественна и богата, даже слишком богата и могущественна, чтобы я мог поверить, что то, что происходит со мной сейчас, — действительность, а не сон.

— Вам очень трудно было проникнуть сюда? — спросила дама, не отвечая прямо на вырвавшиеся из переполнявшейся любовью души словоизвержения Эрнотона.

— Нет, сударыня, это было даже легче, чем я полагал.

— Верно — для мужчины все легко; но для женщины это совсем не просто.

— Мне очень жаль, сударыня, что вам пришлось преодолеть столько трудностей; единственное, что я могу сделать, — это принести вам мою глубокую, смиренную благодарность.

Но, по-видимому, дама уже думала о другом.

— Что вы сказали, сударь? — небрежным тоном спросила она, снимая перчатку и обнажая прелестную руку, нежную и тонкую.

— Я сказал, сударыня, что, не видав вашего лица, я все же знаю, кто вы, и, не боясь ошибиться, могу вам сказать, что я вас люблю.

— Стало быть, вы находите возможным утверждать, что я именно та, кого вы думали здесь найти?

— Так говорит мое сердце.

— Итак, вы меня знаете?

— Да, я вас знаю.

— Значит, вы, провинциал, совсем недавно явившийся в Париж, уже наперечет знаете парижских женщин?

— Из всех парижских женщин, сударыня, я пока что знаю лишь одну.

— И эта женщина — я?

— Так я полагаю.

— И по каким признакам вы меня узнали?

— По вашему голосу, вашему изяществу, вашей красоте.

— По голосу — это мне понятно, я не могу его изменить; по моему изяществу — это я могу счесть за комплимент; но что касается красоты — я могу принять этот ответ лишь как предположение.

— Почему, сударыня?

— Это совершенно ясно: вы уверяете, что узнали меня по моей красоте, а ведь она скрыта от ваших глаз!

— Она была не столь скрыта, сударыня, в тот день, когда, чтобы провезти вас в Париж, я так крепко прижимал вас к себе, что ваша грудь касалась моих плеч, ваше дыхание обжигало мне шею.

— Значит, получив записку, вы догадались, что она от меня?

— О, нет-нет, не думайте так, сударыня! Эта мысль не приходила мне в голову; я вообразил, что со мной сыграли какую-то шутку, что я жертва какого-то недоразумения; я решил, что мне грозит одна из тех катастроф, которые называют любовными интрижками, и только несколько минут назад, увидев вас, осмелившись прикоснуться… — Эрнотон хотел было завладеть рукой дамы, но она отняла ее, сказав при этом:

— Довольно! Бесспорно, я совершила невероятнейшую неосторожность!

— В чем же она заключается, сударыня?

— В чем? Вы говорите, что знаете меня, и спрашиваете, в чем моя неосторожность?

— О! Вы правы, сударыня, и я так жалок, так ничтожен рядом с вашей светлостью…

— Бога ради, извольте наконец замолчать, сударь! Уж не обидела ли вас природа умом?

— Чем я провинился? Скажите, сударыня, умоляю вас, — в испуге спросил Эрнотон.

— Чем вы провинились? Вы видите меня в маске, и…

— Что же из этого?

— Если я надела маску, значит, я, по всей вероятности, не хочу быть узнанной, а вы называете меня “ваша светлость”!

Почему бы вам не открыть окно и не выкрикнуть на всю улицу мое имя?

— О, простите, простите! — воскликнул Эрнотон. — Ноя был уверен, что эти стены умеют хранить тайны!

— Видно, вы очень доверчивы!

— Увы, сударыня, я влюблен!

— И вы убеждены, что я тотчас отвечу на эту любовь взаимностью?

Задетый за живое ее словами, Эрнотон встал и сказал:

— Нет, сударыня!

— А тогда что же вы думаете?

— Я думаю, что вы намерены сообщить мне нечто важное; что вы не пожелали принять меня во дворце Гизов или в Бель-Эба и предпочли беседу с глазу на глаз в уединенном месте.

— Вы так думаете?

— Да.

— Что же, по-вашему, я намерена была сообщить вам? Скажите наконец; я была бы рада возможности оценить вашу проницательность.

Под напускной наивностью дамы несомненно таилась тревога.

— Почем я знаю, — ответил Эрнотон, — возможно, что-либо касающееся господина де Майена.

— Разве у меня, сударь, нет моих собственных курьеров, которые завтра вечером сообщат мне о нем гораздо больше, чем можете сообщить вы, поскольку вы уже рассказали мне все, что вам о нем известно?

— Возможно также, что вы хотели расспросить меня о событиях, разыгравшихся прошлой ночью.

— Какие события? О чем вы говорите? — спросила дама. Ее грудь то вздымалась, то опускалась.

— Об испуге д’Эпернона и о том, как были взяты под стражу лотарингские дворяне.

— Как! Лотарингские дворяне взяты под стражу?

— Да, человек двадцать; они не вовремя оказались на дороге в Венсен.

— Которая также ведет в Суассон, где, как мне кажется, гарнизоном командует герцог Гиз. Ах, верно, господин Эрнотон, вы, конечно, могли сказать мне, почему этих дворян заключили под стражу, ведь вы состоите при дворе!

— Я? При дворе?

— Несомненно!

— Вы в этом уверены, сударыня?

— Разумеется! Чтобы разыскать вас, мне пришлось собирать сведения, наводить справки. Но, ради Бога, бросьте наконец ваши увертки, у вас несносная привычка отвечать на вопрос вопросом; какие же последствия имела эта стычка?

— Решительно никаких, сударыня, во всяком случае, мне об этом ничего не известно.

— Так почему же вы думали, что я стану говорить о событии, не имевшем никаких последствий?

— Я в этом ошибся, сударыня, как и во всем остальном, и я признаю свою ошибку.

— Вот как, сударь? Да откуда же вы родом?

— Из Ажана.

— Как, вы гасконец? Ведь Ажан как будто в Гаскони?

*— Вроде того.

— Вы гасконец, и вы не настолько тщеславны, чтобы просто-напросто предположить, что, увидев вас в день казни Сальседа у ворот Сент-Антуан, я заметила вашу благородную осанку?

Эрнотон смутился, краска бросилась ему в лицо. Дама с невозмутимым видом продолжала:

— Что, однажды встретившись с вами на улице, я сочла вас красавцем

Эрнотон густо покраснел.

— Что, наконец, когда вы пришли ко мне с поручением от моего брата, герцога Майенского, вы мне чрезвычайно понравились?

— Сударыня, я этого не думаю, сохрани Боже!

— Напрасно, — сказала дама, впервые обернувшись к Эрнотону и вперив в него сверкнувший из-под маски взгляд, меж тем как он с восхищением глядел на ее стройный стан, пленительные округлые очертания которого красиво обрисовывались на бархатных подушках.

Умоляюще вложив руки, Эрнотон воскликнул:

— О сударыня! Неужели вы смеетесь надо мной?

— Нисколько, — ответила она все так же непринужденно, — я говорю, что вы мне понравились, и это правда!

— Боже мой!

— А вы сами разве не осмелились сказать мне, что вы меня любите?

— Но ведь когда я сказал вам это, сударыня, я не знал, кто вы; а сейчас, когда мне это известно, я смиренно прошу у вас прощения.

— Ну вот, теперь он совсем спятил, — с раздражением в голосе прошептала дама. — Оставайтесь самим собой, сударь, говорите то, что вы думаете, или вы заставите меня пожалеть о том, что я пришла сюда.

Эрнотон опустился на колени.

— Говорите, сударыня, говорите, — v молвил он, — дайте мне убедиться, что все это не игра, и тогда я, быть может, осмелюсь наконец ответить вам.

— Хорошо. Вот какие у меня намерения в отношении вас, — сказала дама, отстраняя Эрнотона и поправляя пышные складки своего платья. — Вы мне нравитесь, но я еще не знаю вас. Я не имею привычки противиться своим прихотям, но я не столь безрассудна, чтобы совершать ошибки. Будь вы ровней мне, я принимала бы вас у себя и изучила бы основательно, прежде чем вы хотя бы смутно догадались о моих замыслах. Но это невозможно; вот почему мне пришлось действовать иначе и ускорить свидание. Теперь вы знаете, на что можете надеяться. Старайтесь стать достойным меня, вот все, что я вам посоветую.

Эрнотон начал было рассыпаться в изъявлениях чувств, но дама прервала его, сказав небрежным тоном:

— О, прошу вас, господин де Карменж, поменьше пыла — не стоит тратить его зря. Быть может, при первой нашей встрече одно ваше имя поразило мой слух и понравилось мне. Я все-таки уверена, что с моей стороны это не более чем каприз, который недолго продлится. Не подумайте, однако, что вы слишком далеки от совершенства, и не отчаивайтесь. Я не выношу людей, олицетворяющих собой совершенство. Но — ах! — зато я обожаю людей, беззаветно преданных. Разрешаю вам твердо запомнить это, прекрасный кавалер!

Эрнотон терял самообладание. Эти надменные речи, эти полные неги и затаенной страстности движения, это горделивое сознание своего превосходства, наконец, доверие, оказанное ему особой столь знатной, — все это вызывало в нем бурный восторг и вместе с тем — живейший страх.

Он сел рядом со своей прекрасной, надменной повелительницей — она не воспротивилась; затем, осмелев, он попытался просунуть руку за подушки, на которые она опиралась.

— Сударь, — воскликнула она, — вы, очевидно, слышали все, что я вам говорила, но не поняли. Никаких вольностей — прошу вас; останемся каждый на своем месте. Несомненно, придет день, когда я дам вам право назвать меня своею, но пока этого права у вас еще нет.

Бледный, раздосадованный, Эрнотон встал.

— Простите, сударыня, — сказал он. — По-видимому, я делаю одни только глупости; это очень просто, я еще не освоился с парижскими обычаями. У нас в провинции — правда, это за двести лье отсюда — женщина, если она сказала “люблю”, действительно любит и не упорствует. В ее устах это слово не становится предлогом, чтобы унижать человека, лежащего у ее ног. Это ваш обычай как парижанки, это ваше право как герцогини; и я всему покоряюсь. Разумеется, мне — что поделать! — все это еще непривычно; но привычка явится.

Дама слушала молча. Она, видимо, все так же внимательно наблюдала за Эрнотоном, чтобы знать, перейдет ли его досада в ярость.

— А! Вы, кажется, рассердились, — сказала она надменно.

— Да, я действительно сержусь, сударыня, но на самого себя, ибо я питаю к вам не мимолетное влечение, а любовь — подлинную, чистую любовь. Я ищу не обладания вами — будь это так, меня терзал бы лишь чувственный пыл, — нет, я стремлюсь завоевать ваше сердце. Поэтому я никогда не простил бы себе, сударыня, если б я сегодня дерзко вышел из пределов того уважения, которое я обязан воздавать вам и которое сменится изъявлениями любви лишь тогда, когда вы мне это прикажете. Соблаговолите только разрешить мне, сударыня, отныне дожидаться ваших приказаний.

— Полноте, полноте, господин де Карменж, — ответила дама, — зачем так преувеличивать? Только что вы пылали огнем, а теперь от вас веет холодом.

— Мне думается, однако, сударыня…

— Ах, сударь, никогда не говорите женщине, что вы будете любить ее так, как вам заблагорассудится, — это неумно; докажите, что вы будете любить ее именно так, как заблагорассудится ей, — вот путь к успеху!

— Я это и сказал, сударыня.

— Да, но вы этого не думаете.

— Я смиренно склоняюсь перед вашим превосходством, сударыня.

— Хватит рассыпаться в любезностях, мне было бы крайне неприятно разыгрывать здесь роль королевы! Вот вам моя рука, возьмите ее — это рука обыкновенной женщины, только более горячая и более трепетная, чем ваша.

Эрнотон почтительно взял прекрасную руку герцогини в свою.

— Что же дальше? — спросила она.

— Дальше?

— Вы сошли с ума? Вы дали клятву гневить меня?

— Но ведь только что…

— Только что я ее у вас отняла, а теперь… Теперь я даю ее вам.

Эрнотон принялся целовать руку герцогини с таким рвением, что она тотчас снова высвободила ее.

— Вот видите, — воскликнул Эрнотон, — опять мне преподан урок!

— Стало быть, я не права?

— Разумеется! Вы заставляете меня переходить из одной крайности в другую; кончится тем, что страх убьет страсть. Правда, я буду по-прежнему коленопреклоненно обожать вас, но у меня уже не будет ни любви, ни доверия к вам.

— О! Этого я не хочу, — игривым тоном сказала дама, — тогда вы будете унылым возлюбленным, а такие мне не по вкусу, предупреждаю вас! Нет, оставайтесь таким, какой вы есть, оставайтесь самим собой, будьте Эрнотоном де Карменжем, и ничем другим. Я не без причуд. Ах, Боже мой! Разве вы не твердили мне, что я красива? У каждой красавицы есть причуды: уважайте многие из них, оставляйте другие без внимания, а главное — не бойтесь меня, и всякий раз, когда я скажу не в меру пылкому Эрнотону: “Успокойтесь!” — пусть он повинуется моему взгляду, а не моему голосу.

С этими словами герцогиня встала.

Она сделала это вовремя: снова охваченный страстью, молодой человек уже заключил ее в свои объятья, и маска герцогини на один миг коснулась лица Эрнотона; но тут герцогиня немедленно доказала истинность того, что ею было сказано: сквозь разрезы маски из ее глаз сверкнула холодная, ослепительная молния, зловещая предвестница бури.

Этот взгляд так подействовал на Эрнотона, что он тотчас разжал руки, и весь его пыл иссяк.

— Вот и отлично! — сказала герцогиня. — Итак, мы еще увидимся. Положительно вы мне нравитесь, господин де Карменж.

Молодой человек поклонился.

— Когда вы бываете свободны? — небрежно спросила она.

— Увы! Довольно редко, сударыня, — ответил Эрнотон.

— Ах да, понимаю — эта служба ведь утомительна, не так ли?

— Какая служба?

— Да та, которую вы несете при короле. Разве вы не принадлежите к одному из отрядов стражи его величества?

— Говоря точнее, я состою в одном из дворянских отрядов, сударыня.

— Вот это я и хотела сказать; и все эти дворяне, кажется, гасконцы?

— Да, сударыня, все.

— Сколько же их? Мне говорили, но я забыла.

— Сорок пять.

— Какое странное число!

— Так уж получилось.

— Оно основано на каких-нибудь вычислениях?

— Не думаю; вероятно, его определил случай.

— И эти сорок пять дворян, говорите вы, неотлучно находятся при короле?

— Я не говорил, сударыня, что мы неотлучно находимся при его величестве.

— Ах, простите, мне так послышалось. Во всяком случае, вы сказали, что редко бываете свободны.

— Верно, я редко бываю свободен, потому что днем мы дежурим при выездах и охотах его величества, а вечером нам приказано бызвыходно пребывать в Лувре.

— Вечером?

— Да.

— И так все вечера?

— Почти все!

— Подумайте только, что могло случиться, если бы сегодня вечером этот приказ помешал вам прийти! Не зная причин вашего отсутствия, та, что так ждала вас, вполне могла вообразить, что вы пренебрегли ее приглашением!

— О, сударыня, клянусь — отныне, чтобы увидеться с вами, я с радостью пойду на все!

— Это излишне и было бы нелепо; я этого не хочу*

— Как же быть?

— Исполняйте вашу службу, устраивать наши встречи — мое дело; я ведь всегда свободна и распоряжаюсь своей жизнью, как хочу.

— О, как вы добры, сударыня!

— Но все это никак не объясняет мне, — продолжала герцогиня, все так же обольстительно улыбаясь, — как случилось, что нынче вечером вы оказались свободны и пришли?

— Нынче вечером, сударыня, я уже хотел обратиться к нашему капитану, господину де Луаньяку, дружески ко мне расположенному, с просьбой на несколько часов освободить меня от службы, как вдруг был дан приказ отпустить весь отряд Сорока пяти на всю ночь.

— Вот как! Был дан такой приказ?.

— Да.

— И по какому поводу такая милость?

— Мне думается, в награду за довольно утомительную службу, которую нам вчера пришлось нести в Венсене.

— А! Прекрасно! — воскликнула герцогиня.

— Вот, сударыня, те обстоятельства, благодаря которым я имел счастье провести сегодняшний вечер с вами.

— Слушайте, Карменж, — сказала герцогиня с ласковой простотой, несказанно обрадовавшей молодого человека, — вот как вам надо действовать впредь: всякий раз, когда у вас будет надежда на свободный вечер, предупреждайте об этом запиской хозяйку этой гостиницы; а к ней каждый день будет заходить преданный мне человек.

— Боже мой! Вы слишком добры, сударыня.

Герцогиня положила свою руку на руку Эрнотона.

— Постойте, — сказала она.

— Что случилось, сударыня?

— Что это за шум? Откуда?

Действительно, снизу, из большого зала гостиницы, словно эхо какого-то буйного вторжения, доносились самые различные звуки: звон шпор, гул голосов, хлопанье дверей, радостные крики.

Эрнотон выглянул в дверь, которая вела в прихожую, и сказал:

— Это мои товарищи — они пришли сюда праздновать отпуск, данный им господином де Луаньяком.

— Почему же случай привел их именно сюда, в ту самую гостиницу, где находимся мы?

— Потому что именно в “Мече гордого рыцаря” Сорок пять по приезде собрались впервые. Потому что с памятного счастливого дня прибытия в столицу моим товарищам полюбились вино и паштеты добряка Фурнишона, а некоторым из них — башенки его супруги.

— О! — воскликнула герцогиня с лукавой улыбкой. — Вы, сударь, говорите об этих башенках так, словно они вам хорошо знакомы.

— Клянусь честью; сударыня, я сегодня впервые очутился здесь. Но вы-то, как вы избрали одну из них для нашей встречи? — осмелился он спросить.

— Да, избрала, и вам нетрудно будет понять, почему я избрала самое пустынное место во всем Париже; место, близкое к реке и укреплениям; здесь мне не грозит опасность быть узнанной и никто не может заподозрить, что я отправилась сюда… Но Боже мой! Как шумно ваши товарищи ведут себя, — прибавила герцогиня.

Действительно, шум, ознаменовавший приход Сорока пяти, становился невыносимым: громогласные рассказы о подвигах, совершенных накануне, зычное бахвальство, звон червонцев и стаканов — все это предвещало жестокую бурю.

Вдруг на винтовой лестнице, которая вела к башенке, послышались шаги, а затем раздался голос г-жи Фурнишон, кричавшей снизу:

— Господин де Сент-Малин! Господин де Сент-Малин!

— Что такое? — отозвался молодой человек.

— Не ходите наверх, господин де Сент-Малин, умоляю вас!

— Ну вот еще! Почему, милейшая госпожа Фурнишон? Разве сегодня вечером весь дом не принадлежит нам?

— Дом — ладно уж, но никак не башенки.

— Вот тебе раз! Башенки — тот же дом, — крикнули пять или шесть голосов, среди которых Эрнотон различил голоса Пердикки де Пенкорнэ и Эсташа де Мираду.

— Нет, — упорствовала г-жа Фурнишон, — башенки не часть дома, башенки исключаются, башенки мои; не мешайте моим постояльцам!

— Я ведь тоже ваш постоялец, госпожа Фурнишон, — возразил Сент-Малин, — стало быть, не мешайте мне!

— Это Сент-Малин! — тревожно прошептал Эрнотон, знавший, какие у этого человека дурные наклонности и как он дерзок.

— Ради всего святого! — молила хозяйка гостиницы.

— Госпожа Фурнишон, — сказал Сент-Малин, — сейчас уже полночь; в девять часов все огни должны быть потушены, а я вижу свет в вашей башенке; только дурные слуги короля нарушают королевские законы; я хочу знать, кто эти дурные слуги.

И Сент-Малин продолжал подниматься по винтовой лестнице; следом за ним шли еще несколько человек.

— О Боже! — вскричала герцогиня, — Господин де Карменж, неужели эти люди посмеют войти сюда!

— Если даже посмеют, сударыня, — я здесь и могу заранее уверить вас: вам нечего бояться.

— О сударь, да ведь они ломают дверь!

Действительно, Сент-Малин, зашедший слишком далеко, чтобы отступать, так яростно колотил в дверь, что она треснула пополам; она была сколочена из сосновых досок, и г-жа Фурнишон не сочла уместным испытать ее прочность, несмотря на свое доходящее до фанатизма почитание любовных похождений.

XXVIIIО ТОМ, КАК СЕНТ-МАЛИН ВОШЕЛ В БАШЕНКУ И К ЧЕМУ ЭТО ПРИВЕЛО

Услышав, что дверь прихожей раскололась под ударами Сент-Малина, Эрнотон первым делом потушил свечу.

Эта предосторожность, разумная, но действенная лишь на мгновение, не успокоила герцогиню; однако тут г-жа Фурнишон, исчерпав все свои доводы, прибегла к последнему средству и воскликнула:

— Господин де Сент-Малин, предупреждаю вас: те, кого вы тревожите, принадлежат к числу ваших друзей; необходимость заставляет меня признаться вам в этом.

— Ну что ж! Это лишний повод засвидетельствовать им наше почтение, — пьяным голосом заявил Пердикка де Пенкорнэ, поднимавшийся по лестнице вслед за Сент-Малином и споткнувшийся о последнюю ступеньку.

— Кто же эти друзья? Нужно на них поглядеть! — вскричал Сент-Малин.

— Да, нужно! Нужно! — подхватил Эсташ де Мираду.

Добрая хозяйка, все еще надеявшаяся предупредить столкновение, которое могло прославить “Меч гордого рыцаря”, но нанесло бы величайший ущерб “Розовому кусту любви”, пробралась сквозь тесно сомкнутые ряды гасконцев и шепнула на ухо буяну имя “Эрнотон”.

— Эрнотон! — зычно повторил Сент-Малин, на которого это открытие подействовало, как масло, подлитое в огонь. — Эрнотон! Эрнотон! Быть не может!

— Почему? — спросила г-жа Фурнишон.

— Да — почему? — повторило несколько голосов.

— Черт возьми! Да потому, — пояснил Сент-Малин, — что Эрнотон образец целомудрия, пример воздержания, вместилище всех добродетелей. Нет, нет, госпожа Фурнишон, вы ошибаетесь, — там заперся не господин де Карменж.

С этими словами он подошел ко второй двери, чтобы разделаться с ней так же, как разделался с первой, но вдруг она распахнулась, и на пороге появился Эрнотон; он стоял неподвижно, выпрямившись во весь рост, и по его лицу было видно, что долготерпение вряд ли входит в число тех многочисленных добродетелей, которые, по словам Сент-Малина, его украшали.

— По какому праву, — спросил он, — господин де Сент-Малин взломал первую дверь и, учинив это, намерен взломать вторую?

— О, да ведь это и впрямь Эрнотон! — воскликнул Сент-Малин. — Узнаю его голос, а что касается его физиономии здесь, черт меня побери, слишком темно, чтобы я мог сказать, какого она цвета.

— Вы не отвечаете на мой вопрос, сударь, — твердо сказал Эрнотон.

Сент-Малин расхохотался; это несколько успокоило тех его товарищей, которые, услыхав угрозу в голосе Эрнотона, сочли за благо на всякий случай спуститься на две ступеньки.

— Я с вами говорю, господин де Сент-Малин, вы меня слышите? — воскликнул Эрнотон.

— Да, сударь, отлично слышу, — ответил тот.

— Что же вы намерены мне сказать?

— Я намерен вам сказать, дорогой мой собрат, что мы хотели убедиться, вы ли находитесь в этой обители любви?

— Так вот, теперь, сударь, когда вы убедились, что это я, раз я говорю с вами и в случае необходимости могу с вами сразиться, — оставьте меня в покое!

— Черти полосатые! — воскликнул Сент-Малин. — Вы ведь не стали отшельником и вы здесь не один — так я полагаю?

— Что до этого, сударь, позвольте мне оставить вас при ваших сомнениях, если таковые у вас имеются.

— Полноте! — продолжал де Сент-Малин, пытаясь проникнуть в башенку. — Неужели вы действительно пребываете здесь в одиночестве? А! Вы сидите без света — браво!

— Вот что, господа, — надменно заявил Эрнотон, — я допускаю, что вы пьяны, и извиняю вас. Но есть предел даже тому терпению, которое надлежит проявлять к людям, утратившим здравый смысл; запас шуток исчерпан — не правда ли? Итак, будьте любезны удалиться.

К несчастью, Сент-Малин как раз находился в том состоянии, когда злобная зависть подавляла в нем все другие чувства.

— О го-го! — вскричал он. — Удалиться? Уж очень решительно вы это заявляете, господин Эрнотон!

— Я говорю это так, чтобы вы совершенно ясно поняли, чего я от вас хочу, господин де Сент-Малин, — а если нужно, повторю еще раз: удалитесь, господа, я вас прошу.

— Ого-го! Не раньше, чем вы удостоите нас чести приветствовать особу, ради которой вы отказались от нашего общества.

Видя, что Сент-Малин решил поставить на своем, его товарищи, уже готовые было отступить, снова окружили его.

— Господин де Монкрабо, — властно сказал Сент-Малин, — сходите вниз и принесите свечу.

— Господин де Монкрабо, — крикнул Эрнотон, — если вы это сделаете, помните, что вы нанесете оскорбление лично мне.

Угрожающий тон, которым это было сказано, заставил Монкрабо поколебаться.

— Ладно! — ответил за него Сент-Малин. — Все мы связаны нашей присягой, и господин де Карменж так свято соблюдает дисциплину, что не захочет ее нарушить: мы не вправе обнажать шпаги друг против друга; итак, посветите нам, Монкрабо!

Монкрабо сошел вниз и минут через пять вернулся со свечой, которую хотел было передать Сент-Малину.

— Нет-нет, — воскликнул тот, — подержите ее: мне, возможно, понадобятся обе руки.

И Сент-Малин сделал шаг вперед, намереваясь войти в башенку.

— Всех вас, сколько вас тут есть, — сказал Эрнотон, — я призываю в свидетели того, что меня недостойнейшим образом оскорбляют и без какого-либо основания применяют ко мне насилие, а посему, — тут Эрнотон в мгновение ока обнажил шпагу, — а посему я всажу этот клинок в грудь первому, кто сделает шаг вперед.

Взбешенный Сент-Малин тоже решил взяться за шпагу, но не успел и наполовину вытащить ее из ножен, как у самой его груди сверкнуло острие шпаги Эрнотона.

Сент-Малин как раз шагнул вперед; поэтому Эрнотону даже не пришлось сделать выпад или вытянуть руку — его противник и без того ощутил прикосновение холодной стали и, словно раненый бык, отпрянул, не помня себя от ярости.

Тотчас Эрнотон шагнул вперед так же стремительно, как отпрянул его противник, и грозная шпага снова уперлась в грудь Сент-Малина.

Сент-Малин побледнел: стоило только Эрнотону слегка надавить на клинок — и он был бы пригвожден к стене.

— Вы заслуживаете тысячу смертей за вашу дерзость, — сказал Эрнотон. — Но меня связывает та присяга, о которой вы только что упомянули, — и я вас не трону. Дайте мне дорогу. — Он отступил на шаг, чтобы удостовериться, выполнят ли его приказ, и сказал, сопровождая свои слова величественным жестом, который сделал бы честь любому королю:

— Расступитесь, господа! Идемте, сударыня! Я отвечаю за все!

Тогда на пороге башенки показалась женщина, голова которой была скрыта капюшоном, а лицо спрятано под густой вуалью; вся дрожа, она вязла Эрнотона под руку.

Молодой человек вложил шпагу в ножны и, видимо, уверенный, что ему уже нечего опасаться, гордо прошел через переднюю, где теснились его товарищи, встревоженные и в то же время любопытствующие.

Сент-Малин, которому острие шпаги слегка поцарапало грудь, отступил до нижней площадки лестницы; он задыхался — так его распалило заслуженное оскорбление, только что нанесенное ему в присутствии товарищей и незнакомой дамы.

Он понял, что все — и пересмешники, и серьезные люди — объединятся против него, если спор между ним и Эрнотоном останется неразрешенным; уверенность в этом толкнула его на отчаянный шаг.

В ту минуту, когда Эрнотон проходил мимо него, он выхватил кинжал.

Хотел ли он убить Эрнотона? Или же хотел совершить именно то, что совершил? Это невозможно выяснить, не проникнув в мрачные мысли этого человека, в которых сам он, быть может, не мог разобраться в минуту ярости.

Как бы там ни было, он направил свой кинжал на поравнявшуюся с ним пару; но вместо того чтобы вонзиться в грудь Эрнотона, лезвие рассекло шелковый капюшон герцогини и перерезало один из шнурков, придерживавших маску.

Маска упала наземь.

Сент-Малин действовал так быстро, что в полумраке никто не мог уловить его движения, никто не мог ему помешать.

Герцогиня вскрикнула. Она осталась без маски и к тому же почувствовала, как вдоль ее шеи скользнуло лезвие кинжала, которое, однако, не ранило ее.

Встревоженный криком герцогини, Эрнотон оглянулся, а Сент-Малин тем временем успел поднять маску, вернуть ее незнакомке и при свете свечи, которую держал Монкрабо, увидеть ее уже ничем не защищенное лицо.

— Так, — протянул он насмешливо и дерзко, — оказывается, это та красавица, которая сидела в носилках; поздравляю вас, Эрнотон, вы малый не промах!

Эрнотон остановился и уже выхватил было шпагу, сожалея о том, что слишком рано вложил ее назад в ножны; но герцогиня увлекла его за собой к лестнице, шепча ему на ухо:

— Идемте, идемте, господин де Карменж, умоляю вас!

— Я еще увижусь с вами, господин де Сент-Малин, — пообещал Эрнотон, удаляясь, — и будьте спокойны, вы поплатитесь за эту подлость, как и за все прочие.

— Ладно, ладно! — ответил Сент-Малин. — Ведите ваш счет, я веду свой. Когда-нибудь мы подведем итоги.

Карменж слышал эти слова, но даже не обернулся; он был всецело занят герцогиней.

Внизу уже никто не мешал ему пройти: те из его товарищей, которые не поднялись в башенку, несомненно, втихомолку осуждали насильственные действия своих товарищей.

Эрнотон подвел герцогиню к ее носилкам, возле которых стояли на страже двое слуг.

Дойдя до носилок и почувствовав себя в безопасности, герцогиня пожала Эрнотону руку и сказала:

— Сударь, после того, что произошло сейчас, после оскорбления, от которого, несмотря на всю вашу храбрость, вы не смогли меня оградить и которое здесь неминуемо повторилось бы, мы не можем больше встречаться в этом месте; прошу вас, поищите где-нибудь поблизости дом, который можно было бы купить или нанять весь, целиком; в скором времени, будьте покойны, я дам вам знать о себе.

— Прикажите проститься с вами, сударыня? — спросил Эрнотон, почтительно кланяясь в знак повиновения данным ему приказаниям, слишком лестным для его самолюбия, чтобы он стал возражать против них.

— Нет еще, господин де Карменж, нет еще; проводите мои носилки до моста, а то я боюсь, как бы этот негодяй, узнавший во мне даму, сидевшую в носилках, и не подозревающий, кто я, не пошел за нами следом и не узнал бы таким образом, где я живу.

Эрнотон повиновался; но никто их не выслеживал.

У Нового моста, тогда вполне заслуживавшего это название, так как зодчий Дюсерсо перебросил его через Сену, — у Нового моста герцогиня поднесла свою руку к губам Эрнотона и сказала:

— Теперь, сударь, ступайте.

— Осмелюсь ли спросить, сударыня, когда я снова увижу вас?

— Это зависит от того, как скоро вы выполните мое поручение, и это будет для меня мерилом вашего желания снова увидеть меня.

— О! Сударыня, в таком случае можете на меня положиться!

— Отлично! Ступай, мой рыцарь!

И герцогиня вторично протянула Эрнотону руку для поцелуя; затем она продолжила путь.

“Как странно в самом деле, — подумал молодой человек, поворачивая назад, — я, несомненно, нравлюсь этой женщине, и, однако, она нимало не тревожится о том, убьет или не убьет меня этот головорез Сент-Малин”.

Легкое досадливое движение плеч показало, что он должным образом оценил эту беспечность. Но он тотчас постарался переубедить себя, так как эта первоначальная оценка отнюдь не льстила его самолюбию.

“Ах, — сказал себе Эрнотон, — бедная женщина была так взволнована! К тому же боязнь погубить свою репутацию у женщин — в особенности у принцесс — сильнее всех других чувств. А ведь она принцесса”, — прибавил он, самодовольно улыбаясь.

Поразмыслив, Эрнотон принял второе толкование, как наиболее лестное для него. Но это приятное чувство не могло изгладить памяти о нанесенном ему оскорблении. Поэтому он тотчас пошел назад в гостиницу, дабы никто не имел оснований предположить, будто он испугался возможных последствий этого спора.

Разумеется, Эрнотон твердо решил нарушить приказы и все клятвы, какие бы они ни были, и при первом слове, которое Сент-Малин скажет, или при первом движении, которое он сделает, уложить его на месте.

Любовь и самолюбие, оскорбленные одновременно, пробудили в нем такую безудержную отвагу, так воодушевили его, что он, несомненно, мог бы бороться с десятью противниками сразу.

Эта решимость сверкала в его глазах, когда он ступил на порог “Меча гордого рыцаря”.

Госпожа Фурнишон, со страхом ожидавшая его возвращения, вся дрожа, стояла у двери.

Увидев Эрнотона, она утерла глаза, словно долго плакала перед тем, и принялась, обеими руками обняв молодого человека за шею, просить у него прощения, несмотря на уговоры своего супруга, утверждавшего, что, поскольку его жена ни в чем не повинна, ей незачем вымаливать прощение.

Славная трактирщица не была столь непривлекательна, чтобы Эрнотон мог долго на нее сердиться, даже если бы у него были основания для недовольства. Поэтому он заверил г-жу Фурнишон, что не питает к ней никакой злобы и что только ее вино всему причиной.

Ее муж, по-видимому, понял, что именно Эрнотон хотел сказать, и кивнул ему в знак благодарности.

Пока это объяснение происходило на пороге гостиницы, все сидели за ужином в зале и горячо обсуждали событие, в тот вечер бесспорно сосредоточившее на себе всеобщий интерес. Многие порицали Сент-Малина с прямотой, столь характерной для гасконцев, когда они среди своих.

Некоторые воздерживались от суждения, видя, что их товарищ сидит насупясь, плотно сжав губы, погруженный в глубокое раздумье.

Впрочем, оживленная беседа не мешала собравшимся с восторгом уписывать изготовленные мэтром Фурнишоном яства; ужин приправляли разглагольствованиями — вот и все.

— Что до меня, — во всеуслышание заявил Гектор де Биран, — я знаю, что господин де Сент-Малин кругом неправ, и будь я хоть минуту на месте Эрнотона де Карменжа, Сент-Малин сейчас лежал бы под этим столом, а не сидел бы за ним.

Сент-Малин поднял голову и посмотрел на Гектора де Бирана.

— Я знаю, что говорю, — сказал тот, — и поглядите-ка, вон там, на пороге, стоит некто, видимо, разделяющий мое мнение.

Все взоры обратились туда, куда указывал молодой дворянин, и все увидели бледного как смерть Эрнотона, неподвижно стоявшего в дверях. Казалось, им явился призрак, и всех присутствующих пробрала дрожь.

Эрнотон шагнул с порога, словно статуя Командора со своего пьедестала, и направился прямо к Сент-Малину; в его поведении не было ничего вызывающего, но чувствовалась непреклонная решимость, заставившая не одно сердце забиться сильнее.

Видя, что он приближается, все наперебой стали кричать:

— Сюда, Эрнотон! Садитесь сюда, Карменж, возле меня свободное место.

— Благодарю, — ответил молодой человек, — я хочу сесть рядом с господином де Сент-Малином.

Сент-Малин поднялся со своего места. Все так и впились в него глазами.

Но пока он вставал, выражение его лица совершенно изменилось.

— Я подвинусь, сударь, — сказал он без всякого раздражения, — вы сядете там, где вам угодно сесть, и вместе с тем я искренне, чистосердечно прошу меня простить за нелепое нападение; я был пьян, вы сами это сказали; простите меня.

Это заявление, сделанное среди всеобщего молчания, нисколько не удовлетворило Эрнотона, хотя было ясно, что сорок три гасконца, в живейшей тревоге ожидавшие, чем кончится эта сцена, ни одного слова не пропустили мимо ушей.

Но, услышав радостные крики, раздавшиеся со всех сторон при последних словах Сент-Малина, Эрнотон понял, что ему следует притвориться удовлетворенным — будто он полностью отомщен.

Здравый смысл заставил его молчать.

В то же время взгляд, брошенный им на Сент-Малина, убедил его, что он должен более чем когда-либо быть настороже.

“Как-никак этот негодяй храбр, — сказал себе Эрнотон, — и если он сейчас идет на уступки, значит, он вынашивает какой-то злодейский замысел, который ему более по нраву”.

Стакан Сент-Малина был полон до краев. Он налил вина Эрнотону.

— Давайте! Давайте! Мир! Мир! — воскликнули все, как один. — Пьем за примирение Карменжа и Сент-Малина!

Карменж воспользовался тем, что звон стаканов и шум общей беседы заглушали его голос, и, наклонясь к Сент-Малину, сказал ему, любезно улыбаясь, дабы никто не мог догадаться о смысле его слов:

— Господин де Сент-Малин, вот уже второй раз вы меня оскорбляете и не даете мне удовлетворения; берегитесь, при третьем оскорблении я вас убью, как собаку.

— Сделайте милость, сударь, — ответил Сент-Малин, — ибо — слово дворянина! — на вашем месте я поступил бы точно так же.

И два смертельных врага чокнулись, словно лучшие друзья.

XXIXО ТОМ, ЧТО ПРОИСХОДИЛО в — ТАИНСТВЕННОМ ДОМЕ

В то время как из гостиницы “Меч гордого рыцаря”, где, казалось, царило совершеннейшее согласие, где двери были наглухо закрыты, а погреба открыты настежь, сквозь щели ставен струился свет и слышалось шумное веселье, в таинственном доме, который до сих пор наши читатели знали только с виду, происходило необычное движение.

Молодой, рано облысевший слуга сновал взад и вперед, укладывая тщательно завернутые вещи.

Окончив эти первые приготовления, он зарядил пистолет и проверил, легко ли вынимается из бархатных ножен кинжал с широким лезвием, который он затем на кольце привесил к цепи, заменявшей ему пояс; к этой же цепи он прикрепил пистолет, связку ключей и молитвенник, переплетенный в черную шагреневую кожу.

Пока он всем этим занимался, чьи-то шаги, легкие, как тень, послышались в комнатах верхнего этажа и скользнули по лестнице вниз.

На пороге появилась бледная, похожая на призрак женщина, закутанная в белый плащ. Голосом нежным, как пение птички в лесной чаще, она спросила:

— Реми, вы готовы?

— Да, сударыня, и сейчас я дожидаюсь только вашего багажа, чтобы увязать его вместе с моим.

— Стало быть, вы думаете, что нашим лошадям не тяжело будет тащить эту кладь?

— Я за это ручаюсь, сударыня; впрочем, если это вас хоть сколько-нибудь тревожит, мы можем оставить мой багаж здесь: разве я там, на месте, не найду все, что мне нужно?

— Нет, Реми, нет, я ни под каким видом не допущу, чтобы в пути вам хоть чего-нибудь недоставало. К тому же, когда мы приедем, все слуги будут хлопотать вокруг несчастного старика, раз он болен. О Реми, мне не терпится быть с отцом. Мне кажется, я целый век не видала его.

— Да ведь, сударыня, — возразил Реми, — вы покинули его всего три месяца назад, и эта разлука не более продолжительна, чем обычно.

— Реми, вы, такой искусный врач, разве не признались мне, когда мы уезжали от него в прошлый раз, что моему отцу недолго осталось жить?

— Да, разумеется; но, говоря так, я только выражал опасение, а не предсказывал будущее; иногда Господь Бог забывает о стариках, и они — вот удивительно! — продолжают жить по привычке к жизни, мало того — иногда старик как ребенок: сегодня болен, завтра здоров.

— Увы, Реми, и так же, как ребенок, старик сегодня здоров, завтра мертв.

Реми не ответил, так как по совести не мог сказать ничего успокоительного, и вслед за разговором, нами пересказанным, наступило тягостное молчание.

Оба собеседника предались унылому раздумью.

— На какой час вы заказали лошадей, Реми? — спросила наконец таинственная дама.

— К двум часам пополуночи.

— Только что пробило час.

— Да, сударыня.

— Никто нас не подстерегает на улице, Реми?

— Никто.

— Даже этот несчастный молодой человек?

— Даже его нет.

Реми вздохнул.

— Вы как-то странно это говорите, Реми.

— Дело в том, что он принял решение.

— Какое? — встрепенувшись, спросила дама.

— Больше не видеться с вами или, по крайней мере, уже не искать встречи…

— Куда же он намерен идти?

— Туда же, куда идем все мы, — к покою.

— Даруй ему, Господи, вечный покой, — ответила дама голосом холодным и мрачным, как погребальный звон. — И однако… — Она умолкла.

— И однако?… — вопросительно повторил Реми.

— Неужели ему нечего делать в этом мире?

— Он любил бы, если бы любили его.

— Человек его возраста, с его именем и положением должен был бы надеяться на будущее!

— А надеетесь ли на будущее вы, сударыня, чей возраст, имя, положение столь же завидны?

В глазах дамы вспыхнул недобрый огонек.

— Да, Реми, — ответила она, — надеюсь, раз живу; однако, погодите… — Она насторожилась. — Мне кажется, я слышу конский топот.

— И мне тоже кажется.

— Неужели это уже наш проводник?

— Возможно; но если это так, значит, он приехал почти на час раньше, чем условлено.

— Подъехали к двери, Реми.

— Да, верно!

Реми сбежал по лестнице вниз и подошел к входной двери в ту минуту, когда кто-то три раза подряд громко стукнул дверным молотком.

— Кто тут? — спросил Реми.

— Я, — ответил дрожащий, надтреснутый голос, — я, Граншан, камердинер барона.

— О Боже! Граншан, вы в Париже! Сейчас я вам отопру, только говорите шепотом.

Он открыл дверь и шепотом спросил:

— Откуда держите путь?

— Из Меридора.

— Из Меридора?

— Да, любезный господин Реми, к несчастью, да!

— Входите, входите скорее. О Боже!

Сверху донесся голос дамы:

— Что, Реми, это привели лошадей?

— Нет, сударыня, еще не привели, — ответил Реми и, снова обратясь к старику, спросил:

— Что случилось, Граншан?

— Вы не догадываетесь? — спросил верный слуга.

— Увы, догадываюсь; но, ради Бога, не сообщайте ей это печальное известие сразу. Ах, каково ей будет, несчастной!

— Реми, Реми, — позвала дама, — вы, кажется, с кем-то разговариваете?

— Да, сударыня.

— Мне кажется, я узнаю голос.

— Верно, сударыня. Как ее подготовить, Граншан? Вот она.

Дама, сначала спустившаяся с третьего этажа во второй, теперь сошла вниз и появилась в конце коридора, который вел к входной двери.

— Кто здесь? — спросила она. — Никак это Граншан?

— Да, сударыня, это я, — печально ответил старик, обнажая седую голову.

— Граншан — ты! О Боже! Предчувствие не обмануло меня — мой отец умер!

— Да, сударыня, — ответил Граншан, забыв все предупреждения Реми. — Да, Меридор остался без хозяина.

Побледнев и на мгновение застыв на месте дама сохранила, однако, спокойствие и твердость: тяжкий удар не сломил ее.

Видя ее столь покорной судьбе и столь мрачной, Реми подошел к ней и ласково взял ее за руку.

— Как он умер? — спросила дама. — Скажите мне все, друг мой!

— Сударыня, господин барон уже некоторое время не вставал со своего кресла, а неделю назад с ним приключился третий удар. Он в последний раз с большим трудом произнес ваше имя, затем лишился речи и в ночь скончался.

Диана — а это, конечно же, была графиня де Монсоро — знаком поблагодарила старого слугу и, не сказав более ни слова, поднялась в спальню.

— Наконец-то она свободна, — прошептал Реми, еще более мрачный и бледный, чем она. — Идемте, Граншан, идемте!

Спальня дамы помещалась во втором этаже позади кабинета, окнами на улицу, и освещалась только небольшим оконцем, выходившим во двор.

Обставлена эта комната была богато, но от всего в ней веяло мрачностью. На штофных обоях лучшей в те времена аррсской работы были изображены последние эпизоды страстей Христовых. Дубовый резной аналой, перед ним — скамеечка того же дерева, украшенная такой же прекрасной резьбой. Кровать с витыми колоннами, тоже завешанная аррасским штофным пологом, и наконец, брюжский ковер — вот все убранство комнаты.

Нигде ни цветка, ни драгоценностей, ни позолоты; вместо золота и серебра — всюду дерево и темная бронза. В срезанном углу комнаты висел портрет мужчины в раме черного дерева; на него падал весь свет из окна, очевидно, прорубленного для этой цели.

Перед портретом дама опустилась на колени; ее сердце теснила скорбь, но глаза оставались сухими.

На этот безжизненный лик она устремила взор, полный неизъяснимой любви и нежности, словно надеясь, что благородное изображение оживет и откликнется.

Действительно — благородное; самое это определение казалось созданным для него.

Художник изобразил молодого человека лет двадцати восьми — тридцати; он лежал на софе полуодетый, из раны на обнаженной груди сочилась кровь; правая рука, вся изувеченная, свесилась с ложа, но еще сжимала обломок шпаги.

Веки раненого смежались, предвещая этим близкую кончину; бледность и страдание наложили на его лицо тот божественный отпечаток, который появляется лишь в минуту, когда человек оставляет земную жизнь для жизни вечной.

Вместо девиза, вместо всякого пояснения на раме под портретом красными, как кровь, буквами были начертаны слова:

Aut Caesar aut nihil[19].

Дама простерла к портрету руки и заговорила с ним так, как обычно говорят с Богом.

— Я умоляла тебя ждать, — сказала она, — хотя твоя возмущенная душа алкала мести; но ведь мертвые видят все — и ты, любовь моя, видел, что я осталась жить только для того, чтобы не стать отцеубийцей; мне надлежало умереть вместе с тобой, но моя смерть убила бы моего отца.

И еще — ты ведь знаешь, у твоего окровавленного, бездыханного тела я дала священный обет: я поклялась воздать кровью за кровь, смертью за смерть, но тогда кара за мое преступление пала бы на седую голову всеми почитаемого старца, который называл меня своим невинным чадом.

Ты ждал, мой любимый, ты ждал — благодарю тебя! Теперь я свободна; теперь последнее звено, приковывавшее меня к земле, разорвано Господом — да будет он благословен! Ныне — я вся твоя, прочь тайные козни! Я могу действовать в открытую, ибо теперь я никого не оставлю после себя на земле, и я вправе покинуть ее.

Она привстала на одном колене и поцеловала руку, казалось, свесившуюся за край рамы.

— Прости, друг мой, — прибавила она, — что глаза мои сухи; я выплакала все свои слезы на твоей могиле; вот почему их нет на моих глазах, которые ты так любил.

Спустя несколько месяцев я приду к тебе, и ты наконец ответишь мне, дорогая тень, с которой я столько говорила, никогда не получая ответа.

Умолкнув, Диана поднялась с колен так почтительно, словно кончила беседовать с самим Богом, и села на дубовую скамейку перед аналоем.

— Бедный отец! — прошептала она бесстрастным голосом, будто уже не принадлежавшим человеческому существу.

Затем она погрузилась в мрачное раздумье, по-видимому, помогавшее ей забыть о тяжком горе в настоящем и о несчастьях, пережитых в прошлом. Вдруг она встала, выпрямилась и, опершись рукой на спинку кресла, молвила:

— Да, так будет лучше. Реми!

Верный слуга, вероятно, сторожил у двери, так как явился в ту же минуту.

— Я здесь, сударыня, — сказал он.

— Достойный друг мой, брат мой, — начала Диана, — вы, единственный, кто знает меня в этом мире, проститесь со мной.

— Почему, сударыня?

— Потому что нам пришло время расстаться, Реми.

— Расстаться? — воскликнул молодой человек с такой скорбью в голосе, что его собеседница вздрогнула. — Что вы говорите, сударыня!

— Да, Реми. Эта месть, мною задуманная, представлялась мне благородной и чистой, покуда между нею и мной стояло препятствие, покуда я видела ее только на горизонте; все в этом мире величественно и прекрасно только издалека. Теперь, когда исполнение близится, теперь, когда препятствий больше нет, — я не отступаю, Реми, нет; но я не хочу увлечь за собой на путь преступления душу возвышенную и незапятнанную; поэтому, друг мой, вы оставите меня. Вся эта жизнь, проведенная в слезах, зачтется мне как искупление перед Богом и перед вами и, надеюсь, зачтется и вам; таким образом, вы, кто никогда не делал и не сделает зла, можете быть вдвойне уверены, что войдете в Царствие Небесное.

Реми выслушал слова графини де Монсоро с видом мрачным и почти надменным.

— Сударыня, — ответил он, — неужели вы вообразили, что перед вами трясущийся, расслабленный излишествами старец? Мне двадцать шесть лет, я полон сил, лишь по обманчивой видимости иссякших во мне. Если я, труп, вытащенный из могилы, еще живу, то лишь для того, чтобы совершить нечто ужасное, чтобы стать орудием воли Провидения. Так не отделяйте же никогда свой замысел от моего, сударыня, раз эти два мрачных замысла так долго обитали под одной кровлей; куда бы вы ни направлялись — я пойду с вами; что бы вы ни предприняли — я помогу вам; если же, сударыня, несмотря на мои мольбы, вы будете упорствовать в решении прогнать меня…

— О! — прошептала молодая женщина. — Прогнать вас! Какое слово вы произнесли, Реми!

— Если вы будете упорствовать в этом решении, — продолжал Реми, словно она ничего не сказала, — то я знаю, что мне делать, и наши долгие исследования, которые тогда станут бесполезными, завершатся для меня двумя ударами кинжала: один из них поразит сердце известного вам лица, другой — мое собственное.

— Реми! Реми! — вскричала Диана, приближаясь к молодому человеку и повелительно простирая руку над его головой. — Реми, не говорите так! Жизнь того, кому вы угрожаете, не принадлежит вам, она — моя: я достаточно дорогой ценой заплатила за то, чтобы самой отнять ее у него, когда придет час его гибели. Вы знаете, что произошло, Реми, и это не сон, клянусь вам: когда я пришла поклониться уже охладевшему телу того, кто…

Она обернулась к портрету.

— В этот день, говорю я вам, я прильнула устами к отверстой ране — и тогда из глубины ее ко мне воззвал голос, его голос, говоривший: “Отомсти за меня, Диана, отомсти за меня!’’

— Сударыня!..

— Реми, повторяю тебе, это не было марево, это не был порожденный бредом обман чувств; рана заговорила, она говорила со мной, уверяю тебя, я и ныне еще слышу сказанные шепотом слова: “Отомсти за меня, Диана, отомсти за меня!”

Верный слуга опустил голову.

— Стало быть, мщение принадлежит мне, а не вам, — продолжала Диана. — К тому же, ради кого и из-за кого он умер? Ради меня и из-за меня.

— Я должен повиноваться вам, сударыня, — ответил Реми, — потому что я ведь был так же бездыханен, как он; кто велел разыскать меня среди трупов, которыми эта комната была усеяна, и вынести меня отсюда? Вы! Кто исцелил мои раны? Вы! Кто меня скрывал? Вы, вы, иными словами — вторая половина души того, за кого я с такой радостью умер бы; итак — приказывайте, и я буду повиноваться вам, только не велите мне покинуть вас!

— Пусть так, Реми: разделите мою судьбу; вы правы — ничто уже не должно нас разлучить.

Реми указал на портрет и решительным тоном сказал:

— Так вот, сударыня, его убили вероломно, и посему отомстить за него тоже надлежит вероломством. А! Вы еще кое-чего не знаете; вы правы, десница Божия с нами; вы не знаете, что сегодня ночью я нашел секрет Aqua toff ana[20] — этого яда Медичи, яда Рене-флорентийца.

— О! Это правда?

— Пойдемте, пойдемте, сударыня, сами увидите!

— Да. Но нас ждет Граншан. Что он скажет, не видя нас так долго, не слыша наших голосов? Ведь ты проводишь меня вниз, не так ли?

— Бедняга проскакал верхом шестьдесят лье, сударыня; он совершенно измучен и сейчас спит в моей постели. Идемте! Идемте!

Диана последовала за Реми.

XXXЛАБОРАТОРИЯ

Реми повел Диану в соседнюю комнату, нажал пружину, скрытую под одной из дощечек паркета, и потайной люк, тянувшийся от середины комнаты до стены, откинулся.

В отверстие люка видна была темная, узкая и крутая лестница. Реми первый спустился на несколько ступенек и протянул Диане руку; опираясь на нее, Диана пошла вслед за ним. Двадцать крутых ступенек этой лестницы, вернее сказать, этого трапа вели в круглое подземелье, вся обстановка которого состояла из печи с огромным очагом, квадратного стола, двух плетеных стульев и, наконец, множества склянок и жестянок.

Единственными обитателями подземелья были неблеявшая коза и птицы, все до единой безмолвствовавшие: в этом мрачном подземельном тайнике они казались призраками тех живых существ, обличье которых носили.

В печи, едва тлея, догорал огонь; густой черный дым беззвучно уходил в трубу, проложенную вдоль стены.


Из змеевика перегонного куба, стоявшего на очаге, медленно, капля за каплей, стекала золотистая жидкость. Капли падали во флакон белого стекла толщиной в два пальца, но вместе с тем изумительно прозрачного. Флакон непосредственно сообщался со змеевиком куба.

Очутившись среди всех этих предметов таинственного вида и назначения, Диана не выказала ни изумления, ни страха; казалось, обычные житейские впечатления нимало не могли воздействовать на эту женщину, уже потерявшую интерес к жизни. Реми знаком попросил ее остановиться внизу у лестницы.

Молодой человек зажег лампу; ее тусклый свет упал на все те предметы, о которых мы сейчас рассказали читателю и которые до той поры дремали или бесшумно шевелились во мраке.

Затем он подошел к глубокому колодцу, вырытому у одной из стен подземелья и не обнесенному кладкой, взял ведро и, привязав его к длинной веревке без блока, спустил в воду, зловеще черневшую в глубине; послышался глухой всплеск, и минуту спустя Реми вытащил ведро, до краев полное воды, ледяной и чистой, как хрусталь.

— Подойдите, сударыня, — сказал Реми.

Диана подошла.

В это внушительное количество воды он уронил одно-единственную каплю жидкости, содержавшейся во флаконе, и вся вода мгновенно окрасилась в желтый цвет; затем желтизна исчезла, и спустя десять минут вода снова стала совершенно прозрачной.

Лишь неподвижный взгляд Дианы свидетельствовал о глубоком внимании, с которым она следила за этими превращениями. Реми посмотрел на Диану.

— Что же дальше? — спросила она.

— Что дальше? Окуните теперь в эту воду, не имеющую ни цвета, ни вкуса, ни запаха, — окуните в нее цветок, перчатку, носовой платок; пропитайте этой водой душистое мыло, налейте ее в кувшин, из которого ею будут пользоваться, чтобы чистить зубы, мыть руки или лицо, — и вы увидите, как это видели при дворе Карла Девятого, что цветок задушит своим ароматом, перчатка отравит соприкосновением с кожей, мыло убьет, проникая в поры. Брызните одну каплю этой бесцветной жидкости на фитиль свечи или лампы — он пропитается ею приблизительно на дюйм, и в течение часа свеча или лампа будет распространять вокруг себя смерть, а затем станет снова гореть так же безобидно, как всякая другая свеча или всякая другая лампа!

— Вы уверены в том, что говорите, Реми? — спросила Диана.

— Я проделал все эти опыты, сударыня; поглядите на этих птиц — эти уже не могут спать и не хотят есть: они отведали такой воды. Поглядите на эту козу, поевшую травы, политой такой водой: она линяет, у нее блуждают глаза; если даже мы вернем ее теперь к свободе, к свету, природе — все будет напрасно; она обречена, если только, вновь очутясь на приволье, она благодаря природному своему инстинкту не найдет какого-либо из тех противоядий, которые животные чуют, а люди не знают.

— Можно взглянуть на этот флакон, Реми? — спросила Диана.

— Да, сударыня, сейчас, когда вся жидкость уже вытекла, — можно. Но погодите немного!

С бесконечными предосторожностями Реми отъединил флакон от змеевика, тотчас закупорил горлышко флакона кусочком мягкого воска, сровнял воск с краями горлышка, которое поверх воска еще закрыл клоком шерсти, и подал флакон своей спутнице.

Диана взяла его без малейшего волнения, поднесла к свету и, поглядев некоторое время на густую жидкость, сказала:

— Достаточно; когда придет время, мы сделаем выбор между букетом, перчатками, лампой, мылом и кувшином с водой. А хорошо ли эта жидкость сохраняется в металле?

— Она его разъедает.

— Но ведь флакон, пожалуй, может разбиться?

— Не думаю, вы видите, какой толщины стекло; впрочем, мы можем заключить его в золотой футляр.

— Стало быть, вы довольны, Реми? — спросила Диана.

На ее губах заиграла бледная улыбка, придавая им ту видимость жизни, которую лунный луч дарит предметам, пребывающим в оцепенении.

— Доволен как никогда, сударыня, — ответил Реми, — наказывать злодеев — значит, применять священное право самого Господа Бога.

— Слышите, Реми, слышите?.. — Диана насторожилась.

— Что случилось?

— Как будто стук копыт… Реми, это, наверно, наши лошади.

— Весьма возможно, сударыня. Ведь назначенный час уже близок, но теперь я их отошлю.

— Почему?

— Разве они еще нужны?

— Вместо того чтобы поехать в Меридор, Реми, мы поедем во Фландрию. Оставьте лошадей!

— А, понимаю!

Теперь в глазах слуги мелькнула радость, которую можно было сравнить только с улыбкой, скользнувшей по губам Дианы.

— Но Граншан… — тотчас прибавил он. — Что нам делать с Граншаном?

— Граншан, как я вам уже сказала, должен отдохнуть. Он останется в Париже и продаст этот дом, который нам уже не нужен. Но вы должны вернуть свободу всем этим несчастным, ни в чем не повинным животным, которых мы в силу необходимости заставили страдать. Вы сами сказали: быть может, Господь позаботится об их спасении.

— А все эти очаги, реторты, перегонные кубы?

— Раз они были здесь, когда мы купили этот дом, что за важность, если другие найдут их здесь после нас?

— А порошки, кислоты, эссенции!

— В огонь, Реми, все в огонь!

— В таком случае — уйдите.

— Уйти? Мне?

— Да, или, по крайней мере, наденьте эту стеклянную маску.

Реми подал Диане маску, которую она тотчас надела; сам же, прижав ко рту и к носу большой шерстяной тампон, взялся за веревку горна, и едва тлевшие угли стали разгораться. Когда огонь запылал, Реми бросил туда порошки, которые, воспламеняясь, весело затрещали; одни сверкали зелеными огоньками, другие рассыпались бледными, как сера, искрами; бросил он и эссенции, которые не загасили пламя, а, словно огненные змеи, взвились вверх по трубе с глухим шумом, подобным отдаленным раскатам грома. Когда наконец все стало добычей огня, Реми сказал:

— Вы правы, сударыня, если кто-нибудь и откроет теперь тайну нашего подземелья, он подумает, что здесь жил алхимик. В наши дни колдунов еще жгут, но алхимиков уважают.

— А впрочем, Реми, — ответила Диана, — если б нас сожгли, это, думается мне, было бы только справедливо; разве мы не отравители? И если только, прежде чем взойти на костер, мне удастся выполнить свою задачу, эта смерть будет для меня не страшнее любой другой: большинство древних мучеников умерло именно так.

Реми жестом дал Диане понять, что согласен с ней; взяв флакон из рук своей госпожи, он тщательно завернул его. В эту минуту в наружную дверь постучались.

— Это ваши люди, сударыня, вы не ошиблись. Подите скорее наверх и окликните их, а я тем временем закрою люк.

Диана повиновалась. Оба они были настолько пронизаны одной и той же мыслью, что трудно было сказать, кто из них держит другого в подчинении.

Реми поднялся вслед за ней и нажал пружину; подземелье снова закрылось. Диана застала Граншана у двери; разбуженный шумом, он пошел открыть. Старик немало удивился, услышав о предстоящем отъезде своей госпожи; она сообщила ему об этом, не сказав, куда держит путь.

— Граншан, друг мой, — сказала она, — мы с Реми отправляемся в паломничество по обету, данному уже давно; никому не говорите об этом путешествии. И решительно никому не открывайте моего имени.

— Все исполню, сударыня, клянусь вам, — ответил старый слуга. — Но ведь я еще увижусь с вами?

— Разумеется, Граншан, разумеется; мы непременно увидимся, если не в этом мире, то в ином. Да, к слову сказать, Граншан, этот дом нам больше не нужен.

Диана вынула из шкафа связку бумаг.

— Вот все документы на право владения им; вы его сдадите внаймы или продадите: если в течение месяца вы не найдете ни покупщика, ни нанимателя, вы просто-напросто оставите его и возвратитесь в Меридор.

— А если я найду покупщика, сударыня, то сколько с него взять?

— Сколько хотите.

— А деньги привезти в Меридор?

— Оставьте их себе, славный мой Граншан.

— Что вы, сударыня! Такую большую сумму?

— Конечно! Разве не моя святая обязанность вознаградить вас за верную службу, Граншан? И разве, кроме моего долга вам, я не должна также уплатить по всем обязательствам моего отца?

— Но, сударыня, без купчей, без доверенности я ничего не могу сделать.

— Он прав, — вставил Реми.

— Найдите способ все это уладить, — сказала Диана.

— Нет ничего проще: дом куплен на мое имя, я подарю его Граншану, и тогда он будет вправе продать его кому захочет.

— Так и сделайте!

Реми взял перо и под своей купчей сделал дарственную запись.

— А теперь прощайте, — сказала графиня Монсоро Граншану, расстроенному тем, что он остается в доме совершенно один. — Прощайте, Граншан; велите подать лошадей к крыльцу, а я пока закончу все приготовления.

Диана поднялась к себе, кинжалом вырезала портрет из рамы, свернула его трубкой, завернула в шелковую ткань и положила в саквояж. Зиявшая пустотой рама, казалось, еще красноречивее прежнего повествовала о скорби, свидетельницей которой она была. Теперь, когда портрет исчез, комната утратила всякое своеобразие и стала безликой.

Перевязав багаж ремнями, Реми в последний раз выглянул на улицу, чтобы проверить, нет ли там кого-либо, кроме проводника. Помогая своей мертвенно-бледной госпоже сесть в седло, он шепнул ей:

— Я думаю, сударыня, этот дом — последний, где нам довелось так долго прожить.

— Предпоследний, Реми, — сказала Диана своим ровным печальным голосом.

— Какой же будет последним?

— Могила, Реми.

XXXIО ТОМ, ЧТО ДЕЛАЛ ВО ФЛАНДРИИ ЕГО ВЫСОЧЕСТВО ФРАНСУА, ПРИНЦ ФРАНЦУЗСКИЙ, ГЕРЦОГ АНЖУЙСКИЙ И БРАБАНТСКИЙ, ГРАФ ФЛАНДРСКИЙ

Теперь читатель должен разрешить нам покинуть короля в Лувре, Генриха Наваррского — в Кагоре, Шико — на большой дороге, графиню де Монсоро — на улице и перенестись во Фландрию, к его высочеству герцогу Анжуйскому, который совсем недавно получил титул герцога Брабантского и на помощь которому, как нам известно, выступил главный адмирал Франции Анн Дэг, герцог Жуаез.

За восемьдесят лье к северу от Парижа слышалась многоустая французская речь, и французские знамена развевались над лагерем, раскинувшимся на берегу Шельды. Дело было ночью: бесчисленные огни огромным полукругом окаймляли Шельду, такую широкую у Антверпена, и отражались в ее глубоких водах. Обычная тишина польдеров, заросших густой темной зеленью, нарушалась ржанием французских коней.

С высоты городских укреплений часовые видели, как блестят при свете бивуачных костров мушкеты французских часовых — мгновенные дальние вспышки молний, столь же неопасные благодаря огромной ширине реки, отделявшей вражескую армию от города, как те зарницы, что сверкают на горизонте в теплый летний вечер. Это было войско герцога Анжуйского.

Те из наших читателей, которые соизволили терять время, перелистывая “Королеву Марго” и “Графиню де Монсоро”, уже знают герцога Анжуйского, этого завистливого, эгоистичного, честолюбивого и порывистого принца. Рожденный так близко от престола и, казалось, каждым значительным событием приближаемый к нему, он не способен был терпеливо ждать, покуда смерть расчистит ему дорогу. Мы видели, как при Карле IX он сначала стремился получить наваррский престол, затем — престол самого Карла IX и наконец — престол, занятый его братом Генрихом, бывшим королем Польским, увенчанным сразу двумя коронами, что вызывало жгучую зависть его брата, не сумевшего завладеть хотя бы одной.

Тогда герцог Анжуйский ненадолго обратил свои взоры к Англии, где властвовала женщина, и, чтобы получить престол, он просил руки этой женщины, хотя она звалась Елизаветой и была на двадцать лет старше его. В этом начинании судьба, казалось, решила улыбнуться ему, если только можно счесть улыбкой судьбы брак с надменной дочерью Генриха VIII. Тот, кто в течение всей своей жизни, горя нетерпеливыми желаниями, не сумел отстоять даже свойственную свободу; кто присутствовал при казни, а быть может, даже был виновником казни своих любимцев — Ла Моля и Коконнаса — и трусливо принес в жертву Бюсси, самого храброго из своих приближенных — все это без пользы для своего возвышения и к великому ущербу для своей славы, — этот пасынок счастья внезапно увидел себя взысканным милостью могущественной королевы, до того времени недосягаемой для взоров смертного, и волею целого народа возведенным в самый высокий сан, который этот народ мог даровать. Фландрия предлагала ему корону, Елизавета обручилась с ним.

Мы не притязаем на то, чтобы быть историком; если мы иной раз становимся им, то лишь тогда, когда история случайно опускается до уровня романа или, вернее сказать, роман возвышается до уровня истории, — тогда мы охватываем нашим пытливым взором жизнь герцога Анжуйского, постоянно соприкасавшуюся с величественными путями королей и поэтому полную тех то мрачных, то блистательных событий, которые обычно отмечают лишь жизнь коронованных особ.

Итак, расскажем в немногих словах об этой жизни. Увидев, что его брат Генрих III запутался в своей распре с Гизами, герцог Анжуйский перешел на сторону Гизов, но вскоре убедился, что они, в сущности, преследуют лишь одну цель — заменить собою династию Валуа на французском престоле. Тогда он порвал с Гизами, но, как мы видели, этот разрыв для него был сопряжен с опасностью, и казнь Сальседа на Гревской площади показала, какое значение самолюбивые герцоги Лотарингские придавали дружеским чувствам герцога Анжуйского. К тому же у Генриха III давно уже раскрылись глаза, и за год до описываемых событий герцог Анжуйский, изгнанный или почти изгнанный из Парижа, удалился в Амбуаз.

Тогда-то его и призвали фламандцы; измученные владычеством Испании, ожесточенные кровавыми зверствами герцога Альбы, обманутые лжемиром, который с ними заключил дон Хуан Австрийский, воспользовавшийся этим миром, чтобы вновь захватить Намюр и Шарлемон, фламандцы призвали себе на помощь Вильгельма Нассауского, принца Оранского, и назначили его генерал-губернатором Брабанта.

Два слова об этом новом лице, занимающем значительное место в истории, а в нашем рассказе появляющемся лишь ненадолго.

Вильгельму Нассаускому, принцу Оранскому, в ту пору минуло пятьдесят лет; сын Вильгельма Нассауского по прозвищу Старый и графини Юлианы Штольберг, двоюродный брат погибшего при осаде Сен-Дизье Рене Нассауского, унаследовавший от него титул принца Оранского, Вильгельм, с раннего детства воспринявший самые суровые принципы Реформации, совсем еще юношей осознал свое значение и уяснил себе величие своей миссии. Эта миссия, по его глубокому убеждению, вверенная ему свыше, всю жизнь им выполнявшаяся и ставшая причиной его мученической смерти, заключалась в создании голландской республики, и он ее создал. В молодости он был призван Карлом V ко двору этого монарха. Карл V отлично знал людей; он по достоинству оценил Вильгельма, и зачастую старик император, владевший самой обширной державой, когда-либо объединенной под одним скипетром, советовался с юношей по самым сложным вопросам, касавшимся Нидерландов. Более того — молодому человеку не было и двадцати четырех лет, когда Карл V, в отсутствие знаменитого Филибера-Эммануила Савойского, поручил ему командование армией, действовавшей во Фландрии. Тогда Вильгельм показал себя достойным этого доверия: он держал в страхе герцога Неверского и Колиньи — двух наиболее выдающихся полководцев того времени, и на глазах у них укрепил Филиппвиль и Шарлемон. На плечо Вильгельма Нассауского опирался Карл V, сходя со ступеней трона в день своего отречения от престола; Вильгельму же он поручил отвезти Фердинанду императорскую корону, от которой добровольно отказался.

Тогда на сцену выступил Филипп II, и хотя Карл просил своего сына относиться к Вильгельму как к брату, Вильгельм вскоре понял, что Филипп — один из тех государей, которые предпочитают не иметь родичей. Вот тогда в сознании Вильгельма укоренилась великая мысль об освобождении Голландии и раскрепощении Фландрии — мысль, которая, быть может, навсегда осталась бы сокрытой от всех, если бы старик император, его отец и друг, не вздумал, по некоей случайной причуде, сменить императорскую мантию на монашескую рясу. Вот тогда Нидерланды, по предложению Вильгельма Оранского, потребовали вывода иноземных войск; тогда Испания, стремясь удержать вырывавшуюся из ее тисков жертву, начала ожесточенную борьбу; тогда этому несчастному народу, постоянно теснимому и Францией и Англией, пришлось претерпеть сначала правление вице-королевы Маргариты Австрийской, затем — кровавое проконсульство герцога Альбы; тогда была организована та одновременно политическая и религиозная борьба, предлогом к которой послужило составленное в доме графа Кулембурга заявление с требованием отмены инквизиции в Нидерландах. Тогда четыреста дворян, одетых с подчеркнутой простотой, торжественной процессией, по двое в ряд, явились к подножию трона вице-королевы, чтобы передать ей всенародные пожелания, изложенные в этом заявлении; и тогда, при виде этих людей, таких угрюмых и так скромно одетых, у Барлемона, одного из советников герцогини, вырвалось слово “гезы”, тотчас подхваченное фламандскими дворянами и принятое ими для обозначения партии нидерландских патриотов, до того времени не имевшей названия.

' С этого дня Вильгельм взял на себя ту роль, в которой прославился как один из величайших актеров драмы, именуемой мировой историей. Постоянно побеждаемый в борьбе против подавляющего могущества Филиппа II, он снова и снова возобновлял эту борьбу, становясь сильнее после каждого поражения, всякий раз набирал новое войско взамен прежнего, обращенного в бегство или разгромленного, и появлялся вновь со свежими силами, всегда приветствуемый как освободитель.

Среди этих непрестанно чередовавшихся нравственных побед и материальных поражений Вильгельм, находясь в Монсе, узнал о кровавых ужасах Варфоломеевской ночи.

Это был жестокий удар, поразивший Нидерланды едва ли не в самое сердце. Голландия и кальвинистская часть Фландрии потеряли в этой ужасающей резне самых отважных из числа своих естественных союзников — французских гугенотов.

На эту весть Вильгельм ответил тем, что, по своему обыкновению, отступил; из Монса он отвел свое войско к Рейну и стал выжидать, как события обернутся в дальнейшем.

События редко предают правое дело.

Внезапно разнеслась весть, поразившая всех своей неожиданностью. Встречный ветер погнал морских гезов — были гезы морские и гезы сухопутные — к порту Бриль. Видя, что нет никакой возможности вернуться в открытое море, гезы покорились воле стихии, вошли в гавань и, движимые отчаянием, приступом взяли город, уже соорудивший для них виселицы. Овладев городом, они прогнали из его окрестностей испанские гарнизоны и, не находя в своей среде человека достаточно сильного, чтобы извлечь пользу из успеха, которым были обязаны случаю, призвали принца Оранского; Вильгельм тотчас явился; нужно было нанести решительный удар, нужно было вовлечь в борьбу всю Голландию, навсегда уничтожив этим возможность примирения с Испанией.

По настоянию Вильгельма был издан декрет, запрещавший в Голландии католический культ, подобно тому как протестантский культ был запрещен во Франции.

С обнародованием этого эдикта снова началась война; герцог Альба выслал против восставших своего сына, герцога Толедского, который отнял у них Зутфен, Нардем и Гарлем; но эти поражения не только не лишили голландцев мужества, а, казалось, придали им силы; восстали все; взялись за оружие все — от Зюйдерзе до Шельды; Испания испугалась, отозвала герцога Альбу и на его место назначила дона Луиса де Рекесенса, одного из победителей при Лепанте.

Для Вильгельма начался новый период несчастий. Людвиг и Генрих Нассауские, спешившие со своими войсками на помощь принцу Оранскому, вблизи Нимвегена неожиданно подверглись нападению со стороны одного из помощников дона Луиса, были разбиты и пали в бою; испанцы вторглись в Голландию, осадили Лейден и разграбили Антверпен. Казалось, все было потеряно, как вдруг Провидение вторично пришло на помощь только что возникшей республике: в Брюсселе умер Рекесенс.

Тогда все провинции, сплоченные единством интересов, 8 ноября 1576 года, то есть спустя четыре дня после разгрома Антверпена, сообща составили и подписали известный под названием Гентского мира договор, которым обязывались оказывать друг другу помощь в деле освобождения страны “от гнета испанцев и других иноземцев”.

Вернулся дон Хуан, и с его появлением возобновились бедствия Нидерландов. Не прошло и двух месяцев, как Намюр и Шарлемон были взяты.

Фламандцы ответили на эти два поражения тем, что избрали принца Оранского генерал-губернатором Брабанта.

Пришел черед умереть и дону Хуану. Положительно, Господь Бог способствовал освобождению Нидерландов. Преемником дона Хуана стал Александр Фарнезе.

Это был государь весьма искусный, очаровательный в обращении с людьми, кроткий и сильный одновременно, мудрый политик, хороший полководец; Фландрия встрепенулась, когда этот вкрадчивый испанский голос впервые назвал ее другом, вместо того чтобы поносить ее как бунтовщицу.

Вильгельм понял, что Фарнезе своими обещаниями достигнет для Испании большего, нежели герцог Альба своими зверствами.

По его настоянию 29 января 1579 года провинции подписали Утрехтскую унию, ставшую основой государственного строя Голландии. Тогда же, опасаясь, что он один не в силах будет осуществлять освобождение, за которое боролся уже пятнадцать лет, Вильгельм добился того, что герцогу Анжуйскому было предложено владычество над Нидерландами с условием, что герцог оставит неприкосновенными привилегии голландцев и фламандцев и будет уважать свободу вероисповедания.

Этим был нанесен тягчайший удар Филиппу II. Он ответил на него тем, что назначил награду в двадцать пять тысяч экю тому, кто убьет Вильгельма.

Генеральные штаты, собравшиеся в Гааге, немедленно объявили Филиппа II лишенным нидерландского престола и постановили, что отныне присяга на верность должна приноситься им, а не королю Испанскому.

Именно в это время герцог Анжуйский вступил в Бельгию и был встречен фламандцами с тем недоверием, с которым они относились ко всем чужеземцам. Но помощь Франции, обещанная французским принцем, была для них слишком важна, чтобы они, хотя бы для вида, не оказали ему радушного и почтительного приема.

Однако посулы Филиппа II принесли свои плоды. Во время празднества, устроенного в честь герцога Анжуйского, рядом с принцем Оранским грянул выстрел; Вильгельм пошатнулся; думали, что он смертельно ранен; однако он еще послужил Голландии.

Пуля злодея только прошла через обе щеки принца. Стрелял Жан Жорги, предшественник Бальтазара Жерара, так же как Жан Шатель был предшественником Равальяка.

Под влиянием всех этих событий Вильгельм проникся глубокой печалью, которую лишь изредка освещала задумчивая улыбка. Фламандцы и голландцы почитали этого замкнутого человека как самого Бога, — ведь они сознавали, что в нем, в нем одном — все их будущее; когда он медленно шел, закутанный в просторный плащ, надвинув на лоб широкополую шляпу, левой рукой подпирая правую, а правой держась за подбородок, мужчины сторонились, давая ему дорогу, а матери с каким-то суеверным благоговением указывали на него детям, говоря: “Смотри, сын мой, вот идет Молчаливый!”

Итак, по предложению Вильгельма фламандцы избрали Франсуа Валуа герцогом Брабантским, графом Фландрским — иначе говоря, своим верховным властителем. Это не мешало, а, напротив, даже способствовало тому, что Елизавета по-прежнему подавала ему надежду на брачный союз с ней. В этом союзе она усматривала возможность присоединить к английским кальвинистам фландрских и французских; быть может, мудрая Елизавета грезила о тройной короне.

Принц Оранский как будто относился к герцогу Анжуйскому благожелательно и временно облек его покровом своей собственной популярности, но был готов лишить его этого блага, как только по его, Вильгельма, мнению, придет пора свергнуть власть француза, так же как в свое время он свергнул тиранию испанца. Но этот лицемерный союзник был для герцога Анжуйского опаснее открытого врага; он помешал выполнению всех тех планов, которые могли доставить герцогу слишком обширную власть или слишком большое влияние во Фландрии.

Как только французский принц въехал в Брюссель, Филипп II потребовал помощи от герцога Гиза, ссылаясь при этом на договор, некогда заключенный доном Хуаном Австрийским с Генрихом Гизом. Эти юные герои, почти однолетки, чутьем распознали друг друга. Сойдясь поближе и соединив свои честолюбивые стремления, они поклялись помочь друг другу завоевать по королевству.

Когда после смерти своего столь грозного брата Филипп II нашел в бумагах молодого принца договор, подписанный Генрихом Гизом, он, казалось, ничуть не был этим встревожен. Стоит ли волноваться из-за честолюбивых замыслов мертвеца? Разве не погребли вместе с ним шпагу, которая могла вдохнуть жизнь в письмена?

Но монарх столь могущественный, как Филипп II, к тому же отлично знавший, какое значение зачастую имеют в политике две строчки, начертанные рукой достаточно известной, не мог допустить, чтобы в собрании рукописей и автографов, привлекающем в Эскуриал стольких посетителей, без пользы хранилась подпись Генриха Гиза, начавшая в ту пору приобретать большой вес среди таких торговавших коронами властителей, какими были принц Оранский, Валуа, Габсбурги и Тюдоры.

Поэтому Филипп II и предложил герцогу Гизу продлить заключенный некогда с доном Хуаном договор, согласно которому лотарингец обязывался поддерживать испанское господство во Фландрии, взамен чего испанец обещал лотарингцу довести до благополучного конца начинание, которое некогда пытался осуществить кардинал. Завет, оставленный кардиналом семейству Гизов, состоял в том, чтобы ни на минуту не прекращать усердной работы, которая со временем должна была доставить тем, кто ею занимается, возможность завладеть королевством Французским.

Гиз согласился — да он и не мог поступить иначе; Филипп II грозил, что препроводит копию договора Генриху Французскому; вот тогда испанец и лотарингец подослали к герцогу Анжуйскому, победоносному властелину Фландрии, испанца Сальседа, приверженца Лотарингского дома Гизов, чтобы убить его из-за угла. Действительно, убийство завершило бы все к полному удовольствию как испанского короля, так и герцога Лотарингского. Со смертью герцога Анжуйского не стало бы ни претендента на престол Фландрии, ни наследника французской короны.

Оставался, правда, принц Оранский; но, как уже известно читателю, у Филиппа II был наготове другой Сальсед, которого звали Жан Жорги.

Сальсед не успел выполнить свой замысел; его схватили и четвертовали на Гревской площади.

Жан Жорги тяжело ранил принца Оранского, но все же только ранил.

Итак, герцог Анжуйский и Молчаливый — оба остались в живых; внешне — добрые друзья, на деле — соперники, еще более непримиримые, чем те, кто подсылал к ним убийц.

Мы уже упоминали, что герцога Анжуйского приняли недоверчиво. Брюссель раскрыл ему свои ворота, но Брюссель не был ни Фландрией, ни Брабантом.

Поэтому, действуя то убеждением, то силой, герцог начал наступление на Нидерланды, начал постепенно, город за городом, занимать свое строптивое королевство; по совету герцога Оранского, хорошо знавшего несговорчивость фламандцев, он, как сказал бы Цезарь Борджа, принялся листик за листиком поедать сочный фландрский артишок.

Фламандцы, со свой стороны, сопротивлялись не слишком упорно; сознавая, что герцог Анжуйский надежно защищает их от испанцев, они не спешили принять своего освободителя, но все же принимали его.

Франсуа терял терпение и в ярости топал ногой, видя, что продвигается вперед слишком медленно.

— Эти народы медлительны и робки, — говорили герцогу его доброжелатели, — повремените!

— Эти народы изменчивы и коварны, — говорил герцогу Молчаливый, — применяйте силу!

Кончилось тем, что герцог, от природы крайне самолюбивый и поэтому воспринимавший медлительность фламандцев как поражение, стал брать силою те города, которые не покорялись ему так быстро, как он того желал.

Этого дожидались и его союзник Вильгельм Молчаливый, принц Оранский, и самый лютый его враг Филипп II, неусыпно следившие друг за другом.

Одержав некоторые успехи, герцог Анжуйский расположился лагерем напротив Антверпена; он решил силою взять этот город, который герцог Альба, Рекесенс, дон Хуан и герцог Пармский один за другим подчиняли своему игу, но который никто из них не мог ни истощить, ни поработить хотя бы на мгновение.

Антверпен призвал герцога Анжуйского на помощь против Александра Фарнезе; но когда герцог Анжуйский вознамерился, в свою очередь, занять Антверпен, город обратил свои пушки против него. Таково было положение, в котором Франсуа Французский находился в ту пору, когда он снова появляется в нашем повествовании, спустя два дня после того, как к нему присоединился адмирал Жуаез со своим флотом.

XXXIIО ТОМ, КАК ГОТОВИЛИСЬ К БИТВЕ

Лагерь новоявленного герцога Брабантского раскинулся по обоим берегам Шельды; армия была хорошо дисциплинирована, но в ней царило вполне понятное волнение.

Оно было вызвано тем, что на стороне герцога Анжуйского сражалось много кальвинистов, примкнувших к нему отнюдь не из симпатии к его особе, а из желания как можно сильнее досадить испанцам и еще более — французским и английским католикам; следовательно, к войне этих людей более всего побуждало честолюбие, а не убежденность или преданность; чувствовалось, что тотчас по окончании похода они покинут полководца или поставят ему свои условия.

Впрочем, герцог Анжуйский всегда давал понять, что настанет час, когда он согласится на эти условия. Он любил повторять: “Стал ведь католиком Генрих Наваррский, так почему бы Франсуа Французскому не стать гугенотом?”

На другой же стороне, то есть у неприятеля, в противоположность этим моральным и политическим распрям имелись твердые, ясные принципы, существовала вполне определенная цель, в то время как честолюбие и злоба отсутствовали.

Антверпен сначала намеревался впустить герцога, но в свое время и на тех условиях, которые найдет нужными; город не отвергал Франсуа, но, уверенный в своей силе, храбрости и боевом опыте своих жителей, оставлял за собой право повременить; к тому же антверпенцы знали, что стоит им только протянуть руку — и, кроме герцога Гиза, внимательно наблюдавшего из Лотарингии за ходом событий, они найдут в Люксембурге Александра Фарнезе. Почему в случае настоятельной необходимости не воспользоваться поддержкой Испании против герцога Анжуйского, так же как до этого герцога призвали на помощь против Испании? А уж потом, после того как при содействии Испании будет дан отпор герцогу Анжуйскому, можно будет разделаться с Испанией.

За этими скучными республиканцами стояла великая сила — железный здравый смысл.

Но вдруг они увидели в устье Шельды флот, и узнали, что этот флот приведен главным адмиралом Франции на помощь их врагу.

С тех пор как герцог Анжуйский осадил Антверпен, он, естественно, стал врагом его жителей.

Увидев этот флот и узнав о прибытии Жуаеза, кальвинисты герцога Анжуйского состроили почти такую же кислую мину, как сами фламандцы. Кальвинисты были весьма храбры, но и весьма ревниво оберегали свою воинскую славу; они были довольно покладисты в денежных вопросах, но терпеть не могли, когда другие пытались обкорнать их лавры, да еще теми шпагами, которые в Варфоломеевскую ночь умертвили такое множество гугенотов.

Отсюда — бесчисленные ссоры, которые начались в тот самый вечер, когда флот прибыл, и с превеликим шумом продолжались оба следующих дня.

С крепостных стен антверпенцы каждый день наблюдали за десятью — двенадцатью поединками между католиками и гугенотами. Происходили они на польдерах, и в реку бросали гораздо больше жертв этих дуэлей, чем французы потеряли бы людей при схватке в открытом поле. Если бы осада Антверпена, подобно осаде Трои, продолжалась девять лет, осажденным пришлось бы делать только одно — наблюдать, чем занимаются осаждающие; а уж те, несомненно, сами бы себя истребили.

Во всех этих столкновениях Франсуа играл роль примирителя, что было сопряжено с огромными трудностями; он взял на себя определенные обязательства в отношении французских гугенотов; оскорбить их значило лишить себя моральной поддержки фламандских гугенотов, которые могли оказать французам важные услуги в Антверпене.

С другой стороны, раздражить католиков, посланных королем, дабы, если потребуется, отдать за него жизнь, для герцога Анжуйского значило бы не только совершить политический промах, но и запятнать свое имя.

Прибытие этого мощного подкрепления, на которое не рассчитывал и сам герцог, вызвало смятение среди испанцев, а лотарингцев привело в неописуемую ярость. Разумеется, это двойное удовольствие — растерянность одних, бешенство других — кое-что значило для герцога Анжуйского. Но необходимость считаться в лагере под Антверпеном со всеми партиями пагубно отражалась на дисциплине его армии.

Жуаезу, которого, если читатель помнит, возложенная на него миссия никогда не прельщала, было не по себе среди всех этих людей, движимых столь различными чувствами; он смутно сознавал, что время успехов прошло. Предчувствие огромной неудачи носилось в воздухе, и адмирал, ленивый, как истый придворный, и честолюбивый, как истый военачальник, горько сожалел о том, что явился из такой дали, чтобы разделить поражение.

По множеству причин он искренне думал и во всеуслышание говорил, что решение осадить Антверпен было крупной ошибкой герцога Анжуйского. Принц Оранский, давший ему этот коварный совет, исчез, как только его совету последовали, и никто не знал, куда он девался. Его армия стояла в Антверпене, он обещал герцогу Анжуйскому ее поддержку, а между тем не слыхать было ни о каких раздорах между солдатами Вильгельма и антверпенцами, и с того дня, как осаждающие разбили свой лагерь в виду города, их еще ни разу не порадовала весть хотя бы об одной дуэли между осажденными.

Возражая против осады, Жуаез особенно настаивал на том, что Антверпен по своему значению был почти столицей, а владеть большим городом с согласия этого города было бы, несомненно, крупным успехом; но взять приступом вторую столицу своего будущего государства значило бы утратить доброе расположение фламандцев, а Жуаез знал их слишком хорошо, чтобы, в случае если герцог Анжуйский возьмет Антверпен, надеяться, что они рано или поздно не отомстят за это с лихвой.

Свое мнение Жуаез излагал вслух в шатре герцога в ту самую ночь, о которой мы повествуем читателю, вводя его в лагерь французов.

Пока его полководцы совещались, герцог сидел, или, вернее, лежал в удобнейшем кресле, которое можно было при желании превратить в диван, и слушал отнюдь не советы главного адмирала Франции, а шепот Орильи, своего музыканта, обычно игравшего ему на лютне.

Своей подлой угодливостью, своей низкой лестью, своей всегдашней готовностью оказывать самые позорные услуги Орильи прочно вошел в милость к герцогу; однако, служа ему, он, не в пример прочим его любимцам, никогда не действовал во вред королю или иным могущественным лицам, и поэтому благополучно миновал тот подводный камень, о который разбились Ла Моль, Коконнас, Бюсси и множество других.

Играя на лютне, искусно выполняя любовные поручения, сообщая подробнейшие сведения обо всех придворных интригах и, наконец, с изумительной ловкостью улавливая в расставленные герцогом сети любую приглянувшуюся ему жертву, кто бы она ни была, Орильи исподволь составил себе огромное состояние, которым искусно распорядился на случай опалы; поэтому с виду он был все тем же нищим музыкантом, гоняющимся за каждым экю и, как стрекоза, распевающим, чтобы не умереть с голоду.

Влияние этого человека было огромно именно потому, что оно было скрыто.

Заметив, что музыкант мешает слушать изложение важных стратегических соображений и отвлекает внимание герцога, Жуаез подался назад и резко оборвал свою речь. Раздражение Жуаеза не ускользнуло от Франсуа, казалось, не слушавшего речь адмирала, а на самом деле ни слова из нее не пропустившего. Он тотчас спросил:

— Что с вами, адмирал?

— Ничего, ваше высочество; я только жду, когда вы удосужитесь выслушать меня.

— Да я вас слушаю, Жуаез, я вас слушаю, — весело ответил герцог. — Ах! Видно, все вы, парижане, воображаете, что, сражаясь во Фландрии, я изрядно отупел, коль скоро решили, что я не могу слушать двух человек одновременно, — а ведь Цезарь диктовал по семи писем сразу!

— Ваше высочество, — ответил Жуаез, метнув на музыканта взгляд, под которым тот склонился со своим обычным притворным смирением, — я не певец и, следовательно, не нуждаюсь в аккомпанементе, когда говорю.

— Ладно, ладно! Замолчите, Орильи!

Орильи безмолвно поклонился.

— Итак, — продолжал Франсуа, — вы, Жуаез, не одобряете моего решения приступом взять Антверпен?

— Нет, ваше высочество.

— Однако этот план был одобрен военным советом!

— Потому-то я и высказываюсь так осторожно, что говорю после стольких многоопытных полководцев.

И Жуаез, по придворному обычаю, раскланялся на все стороны.

Некоторые командиры тотчас заявили главному адмиралу, что согласны с ним. Другие промолчали, но знаками выразили ему свое одобрение.

— Граф де Сент-Эньян, — обратился герцог к одному из храбрейших своих подчиненных, — вы-то ведь не разделяете мнения господина де Жуаеза?

— Напротив, ваше высочество, разделяю.

— Так! А я подумал, судя по вашей гримасе…

Все рассмеялись. Жуаез побледнел, Сент-Эньян покраснел.

— Если граф де Сент-Эньян, — сказал Жуаез, — имеет привычку таким способом выражать свое мнение — значит, он недостаточно учтивый советник, вот и все.

— Господин де Жуаез, — взволнованно возразил де Сент-Эньян, — его высочество напрасно попрекает меня увечьем, которое я получил, служа ему; при взятии Като-Камбрези я был ранен пикой в голову и с тех пор страдаю нервными судорогами, они-то и вызывают гримасы, на которые сетует его высочество… Но то, что я сейчас сказал, господин де Жуаез, — не извинение, а объяснение, — гордо закончил граф, глядя адмиралу прямо в лицо.

— Нет, сударь, — сказал Жуаез, протягивая ему руку, — это упрек с вашей стороны, и вполне справедливый.

Кровь прилила к лицу герцога Анжуйского.

— А к кому же относится этот упрек? — спросил он.

— По всей вероятности, ко мне, ваше высочество.

— В чем же Сент-Эньян может упрекать вас, господин де Жуаез, ведь он вас совсем не знает?

— В том, что я хоть на минуту мог вообразить, будто господин де Сент-Эньян так мало привержен вашему высочеству, что дал вам совет взять Антверпен приступом.

— Но должно же наконец мое положение в этой стране определиться! — воскликнул герцог. — Я называюсь герцогом Брабантским и графом Фландрским и, следовательно, должен повелевать здесь на деле! Молчаливый, который неизвестно где скрывается, сулил мне королевскую корону. Где же она? В Антверпене! А где Молчаливый? Вероятно, тоже в Антверпене. Значит, нужно взять Антверпен; тогда мы будем знать, как нам действовать дальше.

— Ах, ваше высочество, вы это и так знаете, клянусь спасением своей души, иначе вы не были бы таким проницательным политиком, каким слывете. Кто вам дал совет штурмовать Антверпен? Принц Оранский, который исчез в ту минуту, когда нужно было выступить в поход; принц Оранский, который, предоставив вашему высочеству титуловаться герцогом Брабантским, оставил за собой управление герцогством. Принц Оранский, которому так важно, чтобы вы разгромили испанцев, а испанцы — вас; принц Оранский, который вас заменит, который станет вашим преемником, если только он уже не заменил и не вытеснил вас; принц Оранский… ваше высочество, до сих пор вы, следуя советам принца Оранского, только восстановили фламандцев против себя. Стоит вам только потерпеть поражение — и все те, кто теперь не смеет взглянуть вам прямо в лицо, погонятся за вами, как те трусливые псы, что преследуют только бегущих.

— Как! Вы полагаете, что меня могут победить эти торговцы шерстью, пьющие одно только пиво?

— Эти торговцы шерстью, пьющие одно только пиво, причинили много хлопот королю Филиппу Валуа, императору Карлу Пятому и королю Филиппу Второму — трем государям династий достаточно славных, чтобы сравнение с ними не было так уж нелестно для вас, ваше высочество.

— Стало быть, вы опасаетесь поражения?

— Да, ваше высочество, опасаюсь.

— Следовательно, вас там не будет, господин де Жуаез?

— Почему же мне не быть там?

— Потому что меня удивляет, как это вы до такой степени сомневаетесь в собственной храбрости, что уже мысленно видите себя удирающим от фламандцев; как бы там ни было, вы можете успокоиться; когда эти осмотрительные торговцы идут в бой, они облачаются в такие тяжелые доспехи, что ни за что вас не настигнут, даже если погонятся за вами.

— Ваше высочество, я не сомневаюсь в своей храбрости; я буду в первом ряду; и сразят меня в первом ряду, тогда как других сразят в последнем, только и всего.

— Но, в конце концов, ваше рассуждение нелогично, господин де Жуаез. Вы признаете правильным, что я занимал небольшие укрепленные города?

— Я признаю правильным, что вы занимали все те города, которые не защищались.

— Так вот, заняв небольшие укрепленные города, которые, как вы говорите, не защищались, я и не подумаю отступить от большого города из-за того, что он защищается или, вернее сказать, грозит обороной.

— Ваше высочество, вы напрасно так рассуждаете! Лучше отступить по ровной дороге, нежели, продолжая двигаться вперед, споткнуться и упасть в ров.

— Пусть я споткнусь — но я не отступлю!

— Ваше высочество поступит так, как ему будет угодно, — с поклоном сказал Жуаез, — и мы, со своей стороны, будем действовать так, как прикажет ваше высочество, — все мы находимся здесь, чтобы повиноваться вам.

— Это не ответ, герцог.

— И, однако, это единственный ответ, который я могу дать вашему высочеству.

— Ну что ж, докажите мне, что я не прав: я буду очень рад, если вы меня переубедите.

— Ваше высочество, взгляните на армию принца Оранского — она ведь была вашей, не так ли? И что же? Теперь, вместо того чтобы находиться рядом с вашими войсками под Антверпеном, она в Антверпене, а это большая разница: взгляните на Молчаливого, как вы сами его называете: он был вашим другом и вашим советчиком, а теперь вы не только не знаете, куда девался советчик, — вы почти что уверены, что друг превратился в недруга; взгляните на фламандцев: когда вы были во Фландрии, они в каждом городе при вашем приближении вывешивали флаги на своих домах и лодках; теперь, завидев вас, они запирают городские ворота и направляют на вас жерла своих пушек — ни дать ни взять словно вы герцог Альба. Так вот, я заявляю вам: фламандцы и голландцы, Антверпен и принц Оранский только и ждут случая объединиться против вас, и они сделают это в ту минуту, когда вы прикажете командующему вашей артиллерией открыть огонь.

— Ну что же, — ответил герцог Анжуйский, — стало быть, одним ударом побьем Антверпен и Оранского, фламандцев и голландцев.

— Нет, ваше высочество, потому что у нас ровно столько людей, сколько нужно, чтобы штурмовать Антверпен, при условии, что мы будем иметь дело с одними только антверпенцами, тогда как на самом деле во время этого штурма на нас без всякого предупреждения нападет Молчаливый со своими вековечными, всегда уничтожаемыми и всегда воскресающими восемью — десятью тысячами солдат, при помощи которых он вот уже десять, если не двенадцать лет держит в страхе герцога Альба, дона Хуана, Рекесенса и герцога Пармского.

— Итак, вы упорствуете в своем мнении?

— Каком именно?

— Что мы будем разбиты?

— Неминуемо!

— Ну что ж! Этого легко избежать — по крайней мере, лично вам, господин де Жуаез, — язвительно продолжал герцог. — Мой брат послал вас сюда, чтобы оказать мне поддержку; вы не будете в ответе, если я отпущу вас, заявив, что, по моему разумению, я в поддержке не нуждаюсь.

— Ваше высочество, вы можете меня отпустить, — сказал Жуаез, — но согласиться на это накануне боя было бы для меня позором.

Ответом на слова Жуаеза был долгий гул одобрения; герцог понял, что зашел слишком далеко.

— Любезный адмирал, — сказал он, встав со своего ложа и обняв молодого человека, — вы не хотите меня понять. Мне думается, однако, что я прав или, вернее, что в том положении, в каком я нахожусь, я не могу во всеуслышание признать, что был неправ; вы упрекаете меня в моих промахах, я их знаю: я слишком ревниво относился к чести своего имени; я слишком усердно старался доказать превосходство французского оружия, стало быть, я не прав. Но ошибка уже совершена — неужели вы хотите еще усугубить ее? Сейчас мы стоим лицом к лицу с вооруженными людьми — иначе говоря, с людьми, которые оспаривают у нас то, что сами предложили мне. Так неужели вы хотите, чтобы я уступил им? Тогда завтра они отберут все, что я завоевал; нет — меч обнажен, нужно разить им, не то сразят нас. Вот что я чувствую.

— Раз вы так решили, ваше высочество, — ответил Жуаез, — я ни слова больше не скажу; я нахожусь здесь, чтобы повиноваться вам, и верьте мне — с величайшей радостью пойду за вами, куда бы вы меня ни повели — к гибели или к победе. Однако… но нет, нет…

— В чем дело?

— Нет, я должен молчать.

— О, клянусь Богом! Говорите, адмирал, говорите — я так хочу.

— Я могу сказать это только вам, ваше высочество.

— Только мне?

— Да, если вашему высочеству будет угодно.

Все присутствующие встали и отошли в самую глубь просторного шатра герцога.

— Говорите, — приказал он.

— Ваше высочество, вам, возможно, будет безразлично, если вы потерпите поражение от Испании, безразлично, если вас постигнет неудача, которая, возможно, будет знаменовать торжество этих фламандских петухов или этого двуличного принца Оранского; останетесь ли вы столь же равнодушным, если, быть может, над вами посмеется герцог де Гиз?

Франсуа нахмурился.

— Герцог Гиз? — переспросил он. — А он тут при чем?

— Герцог Гиз, — продолжал Жуаез, — пытался, как говорят, организовать покушение на ваше высочество; Сальсед не признался в этом на эшафоте, но признался на дыбе. Так вот, лотарингец, играющий — вряд ли я заблуждаюсь — во всем этом очень важную роль, будет безмерно рад, если благодаря его козням нас разобьют под Антверпеном и если — кто знает? — в этой битве, без всяких расходов для Лотарингского дома, погибнет отпрыск французской королевской династии, за смерть которого он обещал так щедро заплатить Сальседу. Прочтите историю Фландрии, ваше высочество, и вы увидите, что в обычае фламандцев удобрять свою землю кровью самых прославленных государей Франции и самых благородных ее рыцарей.

Герцог покачал головой.

— Ну что ж, пусть так, Жуаез, — сказал он, — если мне это суждено, я доставлю треклятому лотарингцу радость видеть меня мертвым; но радостью видеть меня в бегстве он не насладится. Я жажду славы, Жуаез, ведь я последний в своей династии, и мне еще нужно выиграть немало сражений.

— Вы забываете Като-Камбрези, ваше высочество. Да, правда, вы — последний.

— Сравните эту стычку с Жарнаком и Монконтуром, Жуаез, и вы убедитесь, что я еще в большом долгу у моего возлюбленного брата Генриха. Нет, нет, — прибавил он, — я не наваррский король, я принц французского королевского дома!

Затем герцог сказал, обратясь к сановникам, удалившимся в глубь шатра:

— Господа, штурм не отменяется; дождь перестал, земля не размокла, сегодня ночью — в атаку!

Жуаез поклонился и сказал:

— Соблаговолите, ваше высочество, подробно изложить ваши приказания: мы ждем их.

— У вас, господин де Жуаез, восемь кораблей, не считая адмиральской галеры, верно?

— Да, ваше высочество.

— Вы прорвете линию морской обороны, это будет нетрудно сделать — ведь у антверпенцев в гавани одни торговые суда; затем вы поставите ваши корабли на двойные якоря против набережной. Если набережную будут защищать, вы откроете сильный огонь по городу и в то же время попытаетесь высадиться с вашими полутора тысячами моряков. Сухопутную армию я разделю на две колонны; одной будет командовать граф де Сент-Эньян, другой — я. Обе колонны при первых орудийных выстрелах стремительно пойдут на приступ. Конница останется в резерве, чтобы в случае неудачи прикрывать отступление отброшенной колонны; из этих трех атак одна, несомненно, удастся. Отряд, который первым твердо станет на крепостной стене, пустит ракету, чтобы собрать вокруг себя все другие отряды.

— Нужно, однако, все предусмотреть, ваше высочество, — сказал Жуаез. — Предположим то, что вы считаете невозможным предположить, — то есть что все три атакующие колонны будут отброшены?

— Тогда мы под прикрытием огня наших батарей сядем на корабли и рассеемся по польдерам, где антверпенцы не отважатся нас преследовать.

Все присутствующие поклонились принцу, выражая этим согласие.

— А теперь, господа, — сказал герцог, — молчание! Нужно немедленно разбудить солдат и, соблюдая полный порядок, посадить их на корабли; ни один огонек, ни один выстрел не должен выдать нашего намерения! Вы, адмирал, появитесь в гавани прежде, чем антверпенцы догадаются о том, что вы снялись с якоря. Мы же, переправясь через Шельду и следуя левым берегом, окажемся на месте одновременно с вами. Идите, господа, и дерзайте! Счастье, сопутствовавшее нам до сих пор, не побоится перейти Шельду вместе с нами!

Полководцы вышли из палатки герцога и, соблюдая все указанные им предосторожности, отдали нужные распоряжения.

Вскоре весь этот растревоженный людской муравейник глухо зашумел: но можно было подумать, что это ветер резвится в бескрайних камышовых зарослях и высоких травах польдеров.

Адмирал вернулся на корабль.

XXXIIIМОНСЕНЬОР

Однако антверпенцы не созерцали бездеятельно враждебные приготовления герцога Анжуйского, и Жуаез не ошибался, полагая, что они до крайности озлоблены.

Антверпен разительно напоминал улей вечером — снаружи спокойный и пустынный, внутри же — полный шума и движения.

Вооруженные фламандцы ходили дозором по улицам города, баррикадировали дома, перегораживали улицы двойными цепями, братались с войсками принца Оранского, одна часть которых уже вошла в состав антверпенского гарнизона, а другая прибывала небольшими отрядами, которые тотчас распределялись по городу.

Когда все было подготовлено к мощной обороне, принц Оранский в темный, безлунный вечер сам вступил в город, никем не узнанный и не приветствуемый, но проникнутый тем спокойствием, той твердостью, с которыми он выполнял все решения, однажды им принятые.

Он остановился в городской ратуше, где его приверженцы уже все для него приготовили.

Там он принял всех начальников отрядов городского ополчения, произвел смотр офицерам наемных войск и, наконец, собрав командиров, изложил им свои намерения.

Самым непоколебимым из них было намерение воспользоваться действиями герцога Анжуйского против города, чтобы порвать с ним. Герцог Анжуйский пришел к тому, к чему его задумал привести Молчаливый, с радостью видевший, что новый претендент на верховную власть губит себя так же, как все остальные.

В тот самый вечер, когда герцог Анжуйский, как мы видели, готовился к приступу, принц Оранский, уже два дня находившийся в Антверпене, совещался с комендантом города.

При каждом возражении, выдвигаемом комендантом против плана наступательных действий, предложенного принцем Оранским, принц, если эти возражения грозили замедлить выполнение его замыслов, качал головой с видом человека, изумленного такой нерешительностью.

Но каждый раз комендант говорил:

— Принц, вы ведь знаете, прибытие монсеньора — дело решенное; так подождем же монсеньора.

Услышав эти волшебные слова, Молчаливый неизменно хмурил брови, но, насупясь и грызя ногти от нетерпения, все-таки ждал. Тогда взоры всех присутствующих обращались к большим стенным часам, громко тикавшим, и, казалось, все молили маятник ускорить приход того, кого ждали с таким нетерпением.

Пробило девять; неуверенность сменилась подлинной тревогой; некоторые дозорные сообщили, что во французском лагере замечено оживление.

На Шельду давно уже выслали небольшую лодку, плоскую, как чаша весов; антверпенцы, пока что обеспокоенные не столько тем, что происходило на суше, сколько тем, что делалось на море, решили добыть точные сведения о французском флоте; но лодка все не возвращалась.

Принц Оранский встал и, со злости кусая свои буйволовой кожи перчатки, сказал:

— Господа, монсеньор заставляет нас ждать так долго, что к его прибытию Антверпен будет взят и сожжен; тогда город сможет судить о разнице, существующей в этом отношении между французами и испанцами.

Эти слова никак не могли успокоить начальников городского ополчения, и они растерянно переглянулись.

В эти минуту в зал вошел конный лазутчик, посланный на Мехельнскую дорогу и добравшийся до Сен-Никола; он сообщил, что не видал и не слыхал ничего, что хоть в малейшей мере предвещало бы прибытие лица, ожидаемого с таким нетерпением.

— Господа, — воскликнул, услыхав это донесение, Молчаливый, — вы видите, мы ждем напрасно, так будем сами решать свои дела! Время не терпит, и ничего еще не предпринято для защиты подступов к городу. Полагаться на чужой военный опыт — хорошее дело; но вы видите, прежде всего нужно надеяться на самих себя. Итак, господа, начнем совещаться.

Не успел он договорить, как ковровая портьера, закрывавшая дверь, приподнялась, вошел служитель ратуши и произнес одно лишь слово, в ту минуту, видимо, стоившее тысячи других слов:

— Монсеньор!

В голосе этого человека, в той радости, которую он невольно проявил при выполнении своих скромных обязанностей, чувствовался весь восторг народа и все его доверие к тому, кого почтительно и безлично именовали “монсеньор”!

Не успело отзвучать это слово, произнесенное дрожавшим от волнения голосом, как в зал вошел мужчина высокого роста, величественного вида, с головы до ног закутанный в плащ, который он носил с неподражаемым изяществом.

Он учтиво поклонился всем присутствующим, но его гордый, проницательный взор мгновенно распознал среди военных принца. Минуя всех, незнакомец тотчас подошел к нему и протянул руку, которую принц пожал горячо и с оттенком почтения. Здороваясь, они назвали друг друга “монсеньор”.

После этого краткого обмена приветствиями незнакомец снял плащ. На нем были кожаная куртка, суконные штаны и высокие сапоги. Вооружен он был длинной шпагой, казавшейся частью его самого — так легко и свободно она держалась у него на боку; за поясом, рядом с туго набитой сумкой, виднелся небольшой кинжал.

Когда он сбросил плащ, оказалось, что его сапоги до самого верха в пыли и грязи. Каждый его шаг по каменным плитам пола сопровождался мрачным звоном шпор, обагренных кровью его коня.

Он сел за стол совета и спросил:

— Ну что, ваше высочество? Как обстоят наши дела?

— Монсеньор, — ответил Молчаливый, — вы, вероятно, видели, когда ехали сюда, что улицы забаррикадированы.

— Да, видел.

— А в домах прорезаны бойницы, — прибавил один из военных.

— Их я видеть не мог, но это разумная предосторожность.

— И поперек улиц протянуты двойные цепи, — вставил другой.

— Превосходно, — беспечным тоном ответил незнакомец.

— Монсеньор не одобряет этих приготовлений к обороне? — спросил голос, в котором слышались и беспокойство и разочарование.

— Одобряю, — ответил незнакомец, — хотя не думаю, чтобы при тех условиях, в которых мы находимся, они были очень полезны; они утомляют солдат и тревожат горожан. У вас, я полагаю, есть план и нападения и обороны?

— Мы ждали вас, монсеньор, чтобы сообщить вам его, — ответил бургомистр.

— Говорите, господа, говорите.

— Монсеньор прибыл с некоторым опозданием, — прибавил принц Оранский, — и, дожидаясь его, я вынужден был действовать.

— И хорошо сделали, ваше высочество; к тому же всем известно, что действуете вы превосходно. Поверьте мне — я в дороге тоже не терял времени даром.

Затем он повернулся лицом к горожанам.

— Наши лазутчики донесли нам, — сказал бургомистр, — что во французском лагере готовятся к выступлению; французы решили пойти на приступ; но нам неизвестно, с какой стороны последует атака, и поэтому мы велели расположить пушки в равных промежутках на всем протяжении укреплений.

— Это разумно, — с легкой усмешкой сказал незнакомец, украдкой взглянув на Молчаливого, не проронившего ни слова; многоопытный полководец предоставил горожанам рассуждать о войне.

— Мы распорядились и насчет отрядов городского ополчения, — продолжал бургомистр, — они размещены двойными постами на всем протяжении крепостных стен, и им дан приказ тотчас ринуться туда, где произойдет нападение.

Незнакомец ничего не ответил; по-видимому, он ждал, что скажет принц Оранский.

— Однако, — продолжал бургомистр, — большинство членов совета полагает, что французы задумали не настоящее нападение, а обманный маневр.

— С какой целью? — спросил незнакомец.

— С целью запугать нас и побудить к мирному соглашению, по которому город будет отдан французам.

Незнакомец снова взглянул на принца Оранского; казалось, все, что происходило вокруг, не имело к принцу никакого отношения — с такой граничившей с презрением беспечностью он слушал все эти речи.

— Говорят, однако, — сказал чей-то тревожный голос, — что сегодня вечером в лагере замечены были приготовления к штурму.

— Это необоснованные догадки, — возразил бургомистр. — Я сам наблюдал лагерь в отличную подзорную трубу, выписанную из Страсбурга; пушки стоят, словно пригвожденные к земле; люди спокойно укладывались спать, герцог Анжуйский в своем шатре угощал приближенных обедом.

Незнакомец снова взглянул на принца Оранского. На этот раз ему показалось, что губы Молчаливого искривила усмешка, сопровождавшаяся едва приметным презрительным подергиванием плеч.

— Эх, господа, — сказал незнакомец, — вы жестоко ошибаетесь; не к обманному нападению готовятся сейчас французы — нет; вам придется выдержать самый настоящий штурм.

— Это правда?

— Ваши планы, какими бы бесспорными они вам ни представлялись, недоработаны.

— Однако, монсеньор, — в один голос воскликнули горожане, обиженные тем, что, по-видимому, незнакомец сомневался в их стратегических познаниях.

— Недоработаны в том смысле, — продолжал незнакомец, — что вы ждете внезапного мощного нападения и приняли все предосторожности на этот случай…

— Разумеется!

— Так вот, позвольте дать вам совет, господа: это нападение…

— Договаривайте, договаривайте, монсеньор!

— …это нападение вы предупредите — вы нападете сами!

— Отлично! — воскликнул принц Оранский. — Вот это дело!

— Сейчас, в эту минуту, — продолжал незнакомец, тотчас поняв, что принц окажет ему поддержку, — корабли господина де Жуаеза снимаются с якоря.

— Откуда вы это знаете, монсеньор? — разом воскликнули бургомистр и все члены городского совета.

— Знаю, — ответил незнакомец.

По залу пронесся шепот сомнения; едва внятный, он, однако, коснулся слуха искусного полководца, только что появившегося на этой сцене, с тем чтобы, по всей вероятности, сыграть здесь главную роль.

— Вы в этом сомневаетесь? — спросил он с невозмутимым спокойствием, тоном человека, привыкшего бороться со всеми опасениями, со всеми вздорными притязаниями, со всеми предрассудками купцов и ремесленников.

— Мы не сомневаемся, коль скоро это говорите вы, монсеньор. Но да будет нам дозволено сказать вашему высочеству…

— Говорите.

— Что, если б это было так…

— Нас известил бы об этом…

— Кто?

— Наш морской лазутчик.

Часть третья