Здесь же болото, возразил тот, летом комаров видимо-невидимо.
Зато люди не станут тебе докучать, сказал чемодан.
А чем я на жизнь заработаю!
Ножницами, Кац, ты ведь портной.
И действительно, в пустом чемодане еще гремели ножницы. Ну вот, портной построил на берегу лачужку, крытую камышом, предложил в ближайшем городке свои услуги, обзавелся первыми заказчиками, познакомился с пригожей, чернокудрой девушкой и взял ее в жены. Жили они счастливо, родили сына, а поскольку были бедны и денег на покупку колыбели не имели, постельку для ребенка устроили в верном старом чемодане. Крепче всего мальчик спал на шелку, и мать, тетешкая сына, называла его своим милым котеночком,[12] Шелковым Кацем.
Как-то утром портной по обыкновению сидел на столе, только лицом был белый как снег, а рука с ножницами окоченела в камень.
— Наряд усопшего, — сказала мать сыну, — его дела, добрые и дурные, а также истории, какие станут о нем рассказывать, опять-таки добрые и дурные.
Сын обул отцовы сапоги, надел отцову шляпу, которая съехала ему на нос, и отправился в городок, дабы сообщить всем и каждому о случившемся.
— Вы знаете портного, люди? Мастерская у него на болоте. Ночи напролет он трудится, и, лежа в чемодане, я слышу щелканье его ножниц. Однако нынче утром…
— Кто ты такой?
— Его сын.
— Как твое имя?
— Шелковый Кац.
— Чего ты хочешь, Шелковый Кац?
— Могилу для отца.
Просьбу отклонили. Здешнее кладбище, объяснили ему, предназначено для христиан, а коли ему требуется могила, надобно ехать в большой город, где у евреев есть свое кладбище. Но до большого города путь неближний, и сын устроил могилу подле лачуги. Сверху он водрузил камень, выбил на нем имя, а под именем — шестиконечную звезду. Чтобы не дать болоту поглотить могилу, они с матерью насадили вокруг многие сотни ивовых черенков. Ивы высосали воду, превратили берег в хорошую, твердую почву. В скором времени там выросли и березы, осеребрили своим отблеском камышовую крышу, отовсюду слетались птицы, строили гнезда, выводили птенцов, распевали песни. Место, выбранное чемоданом, расцвело как райский сад.
Ателье освещали высокие окна. Там, где освещение было лучше всего, стояла чертежная доска, а у двери, выходящей на восток, восседал за конторкой г-н Арбенц, бухгалтер. Кроме того, в комнате размещались швейные машинки, два длинных портновских стола и несколько верстаков для мастеров, изготовлявших зонтики и шляпы. Все работало быстро, бесшумно, и, если б не стрекот швейных машинок, можно бы подумать, что в ателье совершают некие благочестивые обряды. Шелковый Кац, который за считанные годы привел унаследованную мастерскую к расцвету, ходил в зеленом плюшевом жилете, желтом галстуке и лиловом приталенном фраке с большими красными пуговицами. Когда он выходил на террасу, слуга накидывал ему на плечи меховую шубу, а от солнца его защищал шелковый зонтик, разумеется собственного производства. Он всегда имел при себе ножницы и бритву и, как правило, умел одним-единственным нюансом придать платью изысканность, которая заставляла дам ахать от восторга. Шелка он оценивал по запаху и, Бог свидетель, любил их куда больше, чем самое красивое тело, облаченное в созданные им наряды. Приглашений он не принимал, прогулки совершал разве что ночью, а голову обнажал главным образом в целях рекламы: демонстрировал местным, что цилиндр, изготовленный в его мастерской, отбрасывает в свете газового фонаря ровно восемь бликов, как у джентльмена из лондонского Сити.
Однажды светлой лунной ночью Шелковый Кац гулял по кладбищу, что раскинулось на склоне по-над городком, и, наверно, спрашивал себя, что ему нужно здесь, где отцу его отказали в погребении. Вдали он видел свою собственность — сложенный из красного фабричного кирпича особнячок и пристроенное к нему ателье. За пределами городка, на уединенном берегу северной озерной бухты. Вот тогда-то Шелковому Кацу внезапно пришла в голову замечательная мысль. И он распорядился установить на гребне крыши громадные, в два человеческих роста, буквы, составившие его имя — Кац. Конечно, выглядело это, скорее всего, странновато, но ему ли обращать внимание на городские пересуды, вот уж нет, ведь к тому времени слава его разнеслась далеко в глубь бесконечных просторов, где некогда странствовал с чемоданом его отец. Все, кто в российских усадьбах, в австро-венгерских казармах, на польских променадах желал быть à la mode,[13] носили платья, шляпы и зонтики от солнца из ателье Каца.
На Востоке он был знаменит, награжден орденами и время от времени, подготовив коллекцию образцов, всенепременно объезжал свой рынок сбыта, путешествовал от салона к салону, от усадьбы к усадьбе. За несколько недель книга заказов заполнялась до отказа, и он возвращался домой. Как-то раз на обратном пути, когда поезд по обыкновению опаздывал, Шелковый Кац, чтобы скоротать ненавистное ожидание, устроился в буфете заштатного железнодорожного вокзала, за уставленным снедью столом, в окружении нескольких услужливых официантов. Как вдруг раздвинулась портьера, зашуршали тафтяные юбки, каблучок высокого башмачка задал такт — и Шелковый Кац обомлел.
Она пела как соловушка, а двигалась как эльф. Во рту золотом взблескивал передний зуб, а волосы мягким черным колоколом колыхались над узкой спиной. Всего-навсего кафешантанная певичка, но как великолепно, думал Шелковый Кац, будут выглядеть на этой женщине его творения! Ах, да что там, ей не нужны ни шляпы, ни костюмы — какая осанка, голос, глаза! Само совершенство! Не женщина, а произведение высокого искусства, с коралловыми губками и белой фарфоровой кожей. Она, и никакая другая! — решил Шелковый Кац.
Он привез ее домой, и на роскошной свадьбе прекрасная певица и знаменитый Шелковый Кац сочетались браком. Она забеременела и родила, забеременела и родила, забеременела и родила. Подарила ему трех дочек, впоследствии Марииных тетушек, африканских миссионерш. Каждый раз Шелковый Кац ждал сына, продолжателя рода, и в конце концов его надежда сбылась. И тогда под огромными буквами, которые ночью освещались керосиновыми прожекторами, он снял цилиндр и произнес:
— Господи, благодарю Тебя. Ты не оставляешь Своих евреев. Когда-нибудь мой сын похоронит меня и после моей кончины продолжит род Кацев.
На первых порах Соловушке, по всей видимости, нравилось в особняке, несмотря на постоянные беременности. Обеды, завтраки и ужины ей подавали на саксонском фарфоре, а одна из служанок, которая, входя в комнаты, делала книксен, опорожняла хозяйкин ночной горшок. Но после рождения наследника имя стало плотью, она сыграла свою роль, исполнила долг и сочла гастроли завершенными, однако, к своему удивлению, обнаружила, что занавес опускаться не желает.
— То, чему нет конца, — сказала она мужу как-то под вечер, — называется Россия.
Шелковый Кац с нею согласился.
— Россия, — заметил он, — самый большой и самый лучший мой рынок.
Из золотого горлышка вырвался смех, а когда Шелковый Кац, лежавший в бордовом кожаном кресле, опустил газету, ветер раздувал штору — окно было открыто, Соловушка упорхнула.
Три ее дочери не теряли надежды, что когда-нибудь мамушка вернется, снова и снова бросались к двери, восклицая:
— Вон она идет!
Но то были всего лишь клочья тумана, в сумерках принесенные ветром и, точно шелковая вуаль, обвившиеся вокруг куста…
Мальчик, которому позднее предстояло стать Марииным папá, ни к двери, ни к окну никогда не подходил — он играл на фортепиано. Шелковый Кац поставил инструмент в ателье, у внутренней стены. Сам он стоял у окна, за чертежной доской, а маленький Мариин папá сидел на табурете, видел в клавишах черно-белую дорогу и представлял себе, как Соловушка, мамушка его, совершает долгий путь назад, на восток, все время на восток, где распаханные борозды полей бегут в бесконечность…
После исчезновения жены дедушка, Шелковый Кац, заделался садовником и, как и в создании своих модных коллекций, добился больших успехов. Под его руками поистине расцветало море цветов, а посаженные им деревья, точно букет любящего, тянулись высоко в небо. Отовсюду прилетали птицы, и только одна так и не вернулась — Соловушка. Как сообщали очевидцы, она примкнула к бродячей опереточной труппе, играла субреток, странствовала с труппой по деревням, уходила все дальше по равнине, на восток, в зиму, в завыванье ледяного ветра, и в конце концов растворилась в царстве звуков и грез.
Самый неприятный эпизод семейной кацевской истории случился за много-много лет до рождения Марии, в день помолвки ее родителей, и фотография в золотой рамке, до сих пор стоящая на буфете в гостиной, запечатлела тот миг. Юная маман сидит в беседке, из-под юбок выглядывает шнурованный башмачок, папá с пышной артистической гривой стоит рядом. Оба стараются сохранять достоинство, однако выглядят несколько смущенно, поскольку, пока их фотографировали, Шелковый Кац, основатель ателье, большими шагами удалился, чтобы навсегда исчезнуть в им же сотворенных райских кущах.
Конечно, глаз у старика был зоркий. От него не укрывался ни покривившийся шов, ни дефект ткани, и тем не менее буквально только что он совершил ужасную оплошность — спутал будущую невестку со своей Соловушкой! Пошел в парк срезать несколько хризантем и увидел в беседке молодую женщину в белом, из-под тафтяных юбок которой выглядывал шнурованный башмачок.
— До чего же ты молода, — сказал Шелковый Кац, прижимая к щеке тонкую ручку в перчатке, — совсем как в незапамятные времена!
— Ах вот как, неужели?
Тут он разом побелел, пробормотал:
— Мадемуазель, простите великодушно, я ошибся на целую человеческую жизнь.
После этого инцидента он никогда больше не заходил ни в дом, ни в ателье. Жил только ради своих тагетесов, ради фуксий, глициний, герани. Отдавал всего себя пурпурным левкоям, кустовым, вьющимся и штамбовым розам, фрезиям и астрам. Глядя на изящные уксусники, он смеялся, а в экзотическом благоухании оранжерей путешествовал по джунглям далеких архипелагов. Жил в глухом уголке парка, в крытой камышом хижине, и ему как будто бы нравилось, что вокруг, как в детстве, вьются тучи комаров. Он отрастил бороду, похожую на хвост кометы, а поскольку ел очень мало, сапоги на тощих ногах казались большими и тяжелыми. Щеки его обветрили, побурели, словно каштаны, осенью от него пахло костром, зимой — холодом, по весне — землею, а когда надлежало принять важное решение, Арбенца посылали высмотреть шефа где-нибудь в кроне дерева.