Сорок третий — страница 57 из 104

Эти телеграммы, — продолжал Габрилович, — сперва огорчали. Но постепенно все больше понималась их справедливость, все яснее чувствовалось, сколь ответственна работа военного корреспондента, военного писателя, которому отводится в дни войны большая и драгоценная площадь… Какой, бывало, праздник на душе, когда слышишь, что в армии говорили о твоем очерке, обсуждали его в штабе, в землянке или на попутной машине. И когда даже из строгой редакции получаешь наконец телеграмму:

«Последний очерк отмечен редакционной летучке двтч редактором докладчиком выступлениях… Жена сын здоровы шлют привет тчк».

Таким «интересным, обобщающим, художественным» и является очерк Габриловича «Разведчики», присланный с Брянского фронта. Удивительный талант писателя — так тонко нарисовать портрет, создать такой живой образ, словно человек находится не в отдалении от читателя, а смотрит в твои глаза и ведет с тобой разговор.

Перед нами разведчик Михаил Афанасьевич Ментюков: он мал ростом, причесан на косой пробор, на груди у него свисает из кармана гимнастерки цепочка для часов с брелком. На погонах три поперечные полоски — старший сержант. Короткие сапожки, едва охватывающие икры ног. На поясе две гранаты в холщовых мешочках и полевая сумка с набором самых разнообразных предметов — от тульской бритвы до крохотного походного домино. Его гражданская профессия нечасто встречается в армии: часовщик. Работал в артели «Точное время» в маленьком сибирском городке.

Ментюков рассказал писателю:

— Вот меня часто спрашивают — откуда у тебя способности к разведке? Сам рассказать не могу. Может, потому, что всю жизнь я в винтиках и колесиках копался, да в ход часов вслушивался. К каждой мелочи привык приглядываться и прислушиваться. Вот и вижу я теперь все вокруг: ветка шевельнется — я вижу, лист упадет — опять вижу, трава зашуршит — слышу.

Товарищи так характеризовали Ментюкова: он постиг все разновидности нашего сложного дела. Он отличный лазутчик, зоркий наблюдатель, руководитель многих дерзких ночных налетов на вражеские дзоты, мастер по поимке языков.

— Что же вам рассказать? — спрашивает разведчик писателя. А рассказать ему есть что. Выбрал он эпизод, как сказал, простой — про балку. Вот как было дело: «Длинная балка находилась в четырехстах метрах от немецкого переднего края. Наши саперы возводили неподалеку от нее некоторые сооружения. Немцы не обстреливали их день, два, три. Саперы осмелели. Они работали,

почти не маскируясь, а по ночам выставляли слабые караулы. Оказалось, что немцы не ведут обстрела намеренно, чтобы усыпить бдительность саперов. На третью ночь немецкая разведка напала на позиции саперов и увела двух караульных…»


Далее Ментюков продолжает:

— Зовет меня наш командир разведывательного взвода и говорит: «Вот что, Ментюков, немцы наших сапериков воруют. Вторую ночь… Возьми, говорит, ребят и перехвати фашистских разведчиков». Ну-с, взял я пятерых бойцов, пошел к Длинной балке, прихожу. «С добрым утром, саперики. Это вас тут воруют?» Оказывается, их. Ладно, говорю, продолжайте работать, и мы тоже будем работать». Вышли мы впятером поближе к немцам и давай землю копать, будто саперы. И замечаем, что немцы нас видят, но не стреляют. А день хороший, ясный…

Часов в десять кусты шевельнулись. Значит, ползут. Ползут рассредоточенно, но все к костру, как щуки на карася. Потянулись и мы за ними на животах. Подползли они совсем близко к костру, а у меня заранее инструкция была дана бойцам: бить их всех, за исключением командира; командир нам в хозяйстве пригодится. И вот как собрались они в кучу, тут мы и ударили. Четверых сразу положили. А пятый обратно пополз. Да так быстро-быстро. Я за ним, он от меня. Вижу — уходит. Надо его притормозить. Прицелился и выстрелил ему в ногу. Тут, конечно, он попридержался. А луна яркая, все хорошо видно…

Финал этой истории: разведчик подполз к немцу, и в это время с немецких позиций открыли по нему огонь, видимо, решили и своего убить, чтобы не попал в наши руки. В тридцати метрах от наших траншей Ментюков почувствовал в правой руке тот самый толчок, которого ожидал. Рука онемела, потекла кровь. Но все же дотащил. И заключил рассказ:

Не бросать же, когда совсем немного осталось. Так одной левой и дотащил. Потом меня за этого «языка» очень благодарили в штабе. «Спасибо, говорят, Ментюков, — «язык» толковый»… Очень он им понравился.

Это — первая новелла. Есть в очерке и вторая — «Лазутчик». История о том, как разведчик Андрей Шаповалов проник в глубокий тыл немецкой обороны, попал в окружение и чудом спасся. Из этой новеллы приведу лишь одну выдержку, удивительно колоритную:

«Уходя в наблюдение, он берет с собой паек на несколько дней. И в путь! Весь в напряжении. Блеснет ли вдруг что-то на солнце, поднимется ли стая птиц, перепрыгнет ли очертя голову белка с дерева на дерево — все он заметит и, заметив, постарается понять, откуда белка, почему поднялись птицы, почему встревожилась белка.

Из птиц мне сороки очень помогают, — говорит он. — Вот когда сорока на верхушку дерева сядет и кричит, волнуется, значит, идет человек. А когда сядет на середину дерева, то, хоть и кричит, и волнуется, человека не жди, это собака идет или какой другой зверь.

Откуда у разведчика такое тонкое восприятие обстановки? Он сам объяснил это следующим образом: до войны был кучером в сельсовете, возил докторов, агрономов, сельсоветчиков, инструкторов из района. Ездил и ночью и днем, в снег и в дождь.

— Бывало, ни зги не видать, дождь крутит, а я еду. Седок беспокоится: куда, мол, едешь? А меня хоть пять раз закрути, я все равно дорогу найду — по признакам: где на дереве больше листьев, где мох на камне. Ездишь, ездишь — поневоле научишься на птиц, на деревья да на камень смотреть. А они тебе, если привыкнешь, все расскажут».

Этот очерк и был «отмечен редакционной летучке двтч редактором докладчиком выступлениях».


Вчера позвонил Алексею Толстому и сказал, что приготовил для него целую «кучу» материалов. Сегодня он уже в редакции, и мы вручили ему свыше пятидесяти писем матерей и жен немецким солдатам и разным унтерам, а также офицерам, посланным на Восточный фронт. Одно письмо страшнее другого:

«Дорогой Андреас, у нас теперь не проходит дня, чтобы не приезжал товарный состав с русской сволочью… Когда я вижу этих людей, то буквально трясусь от ярости».

«У нас в среду опять похоронили двух русских. Их теперь на кладбище лежит уже пятеро, и двое — кандидаты туда же. Да и на что им жить, этим скотам…»

«Теперь все берут девушек с Украины… Но все они слишком дорого обходятся, потому что приходится кормить и предоставлять ночлег…»

«На этих днях папин приятель застрелил в Генинге своего работника, тот залез в кладовую…»

Унтер-офицеру Францу Лейку пишет жена: «Слушай, Франц, то, что именно тебя посылают за русскими бабами, я нахожу глупым; неужели не нашли никого другого, чтобы ловить баб? Как выглядят эти русские бабы, — очень грязные, нет? Ленивые и безобразные? Могу себе представить тебя в роли вербовщика и как ты должен приводить этих баб в надлежащее состояние при помощи плетки…»

Забрал Алексей Николаевич перевод писем, а на следующее утро принес статью «Русские люди и немецкая неволя». Писатель вспомнил историю полуторавековой давности — помещицу Салтычиху, которую судили за жестокое обращение с крепостными и приговорили посадить в яму за решетку, так, чтобы прохожие могли видеть изуверку, а кому хочется — и плевать на косматую седоволосую бабу. Слава богу, пишет Толстой, таких зверей у нас давно нет и быть не может. Быльем поросли те времена. Так казалось всем.

«Так нет же. Через полтораста лет после того, как проклятую бабу Салтычиху посадили в яму за решетку, целый народ, считавший себя почему-то цивилизованным и с пятого века обращенным из варварского состояния в христианство, в хладнокровном утверждении своего юридического и морального права ввел у себя рабовладельчество как общественно-экономическую систему… Напиши я такие слова четверть века тому назад, что-де в немецких городах будут продавать украинских, белорусских и русских девушек, пятнадцатилетних мальчиков… по весьма сходным ценам от десяти до ста марок за голову, — заметил писатель, — меня бы сочли грязным клеветником на цивилизацию и прогресс».

Алексея Николаевича не обвинишь в зоологической ненависти к человеку, но и он не удержался, чтобы резкими словами не выразить свое презрение к немкам, которые, брезгливо надув лица свои, «щупают мускулы у оборванных, босых, покрытых пылью и дорожной грязью девушек и подростков, глядят в рот — нет ли скорбута у раба и рабыни; или, ткнув ручкой зонтика в подбородок мужику, пытливо оценивают — не слишком ли мужик зол или не слишком ли мужик прожорлив. Затем, выбрав раба, гонят его пешком на ферму, и так идут по проселку между полями ржи, ячменя или капусты — впереди пленный, понурив голову, от слабости пыля черными босыми ногами, за ним — гордая фрау, у которой в руках — зонтик как понукающее средство и револьвер».

Приведя письма современных рабовладельцев, Толстой заключает: «Мне не хочется писать концовки к этим отрывкам нацистских писем. Всем ясно, и все очень по-человечески страшно. Концовкой должен быть яростный русский штык…»

Читая верстку, я споткнулся о то место статьи, где Толстой написал «целый народ… ввел у себя рабовладельчество».

Алексей Иванович! Целый народ? — засомневался я. — Может, напишем «часть немецкого народа» или — «многие немцы»?

— Нет! — ответил Толстой. — Целый народ виноват в том, что поднял руки перед Гитлером. Может, придет время, и тогда будем делить на целый и не целый.

Оставили, как было в рукописи.


Сегодня в Селецких лагерях под Рязанью началось формирование польской дивизии.

— На каком участке фронта предпочитают поляки развернуть свои силы? — спросил спецкор.

— Главное для нас, — сказали они, — драться с немцами. Нам все равно, где бить врага. Поляки будут его бить там, где он находится. Драться как можно скорее. В первые же дни, когда сформируется дивизия, мы будем просить об отправке ее на фронт.