Порой я ругала его: зачем ты себя так вел! Как ты мог… Но в душе я всегда была с ним согласна, и все, что он говорил, мне казалось правильным. Когда его не стало, я поняла, что больше никогда у меня не будет такого чувства, что все, что человек говорит — так оно и есть.
Кейт улыбнулась и отвела взгляд. Она прекрасно собой владела. Владела всегда, и в самые горькие часы, когда, пыталась, не понимая смысла, на слух определить, найти обязательно то пушкинское стихотворение, что слышала от мужа: «Брожу ли я вдоль улиц шумных…»
1988 г.
«Смерти не страшусь, но к жизни привязан»
Вокруг каждого великого человека создаются легенды, будто специально затемняющие, искажающие его подлинную сущность. Вот и о Мравинском слышишь, мол, сдержанный, замкнутый, холодноватый… Действительно, внешне он так именно и держался — как предписывалось ему его средой, правилами, привитыми с детства. Но ни мать его, Елизавета Николаевна, из рода Филковых, ни отец, статский советник, юрист по образованию, верно, не предполагали, что все, чему они своего сына учат, что в него вкладывают, окажется в трагическом противоречии со временем, окружением, нравами, понятиями, в которых ему придется существовать.
Рухнуло, можно сказать, в одночасье: вместо анфилады комнат на Средней Подъяческой, возле канала Грибоедова, — коммуналка, вместо абонемента в Мариинском императорском театре — попытка Елизаветы Николаевны пристроиться там, неважно кем, пусть даже костюмы гладить. И далее, как в известных сюжетах: распродажа всего, что удалось сберечь, нищета, голод, состояние людей, сознающих, что они — помеха для новой власти, и что в любой момент…
Но при этом никаких послаблений себе не дозволялось. Те задачи, что были поставлены до крушения всего, оставались, несмотря ни на что, неизменными: мать билась из последних сил, чтобы дать сыну образование. В двадцать восьмом году она ему написала: «Мне было бы больно ошибиться в звучании твоей личности». Возможно, такая требовательность и к себе, и друг к другу поддерживала в них выносливость. А думала мать о высоком предназначении сына еще до его рождения, о чем свидетельствуют ее записи: он был зачат в Венеции, и она старалась впитывать окружающую ее красоту так, чтобы это в самое нутро ее проникло. Да, ничего не бывает из ничего. Евгений Мравинский был выпестован родительской заботой, утонченной образованностью их круга, породы, представителем каковой он оставался на всем протяжении своего жизненного пути, что само по себе говорит о его душевной силе.
Ему исполнилось четырнадцать. когда произошла революция, но, как личность, он уже был сформирован. Cызмальства нем был заложен колоссальный заряд. В дневниках, что он вел всю жизнь, природа. пожалуй, главное действующее лицо. В 1952 году он записывает; «В сознании человека Природа взглянула не только на себя — а что важнее — внутрь себя. (Самовзгляд природы)». А, например, в сентябре 1953-го: «Вот — еще один цикл кончился; вчера на озере видел в березовых колках — многие деревья совсем оголены и чернеют по-зимнему… Благодарю судьбу — что видел и осязал весь этот цикл; от первых листочков, мушек и пчелок — до начала зимнего сна; от первой неодолимой нежности, к мощи разрешенного изобилия — и до великого успокоения завершенности…» И в 1973-м: «А я-то все думаю, что к жизни я не привязан, что не нужно мне ничего… что я умер… Вранье это: так же жаден к жизни, как в юности! За внешними омертвевшими слоями души, послабевшими силами, сердцевина моего существа будто даже и не жила еще — так иссушающе горяча жажда ея… Брать, осязать, видать, обонять, слышать Бытие…» Вещное «Бытие, пусть оно даже является в виде субботних: пенсионеров, проносящихся переполненных электричек, вот тех двух собак, готовящихся к драке за будкой станции, или инсультника, присевшего около меня на скамейку…»
Прерывать эти цитаты трудно — настолько велик напор, идущий от текста, от самой натуры Мравинского. Буду по мере возможности возвращаться к этому богатству, пока еще нигде не опубликованному и даже не до конца разобранному. Дай Бог здоровья Александре Михайловне Вавилиной довести это трудное дело до конца.
Столь же рано обнаружились у Мравинского способности к музыке, о возможностях, сущности которой он тоже размышлял постоянно. «Можно ли прожить без музыки? — спрашивает он в дневнике. — Как будто она не относится к первейшим потребностям человека. Но лишиться ее равносильно — по выражению Дарвина — „утрате счастья“. Однако, я верю во всепобеждающую силу музыки.
Достаточно прийти в концертный зал без предубежденности, чтобы оказаться во власти музыки».
Странно, а точнее, неловко читать в материалах, посвященных Мравинскому. что-де свое призвание он понял не сразу, шел к нему как бы ощупью, увлекшись поначалу естественными науками, потом поступил в группу миманса Кировского, бывшего Мариининского театра, работал концертмейстером в балетных классах, а в консерваторию только со второго раза поступил: от недостаточно еще что ли выраженного дарования? Так возникает версия о средних способностях, средних возможностях, благодаря упорству доведенных до виртуозного мастерства — версия, близкая посредственностям, греющая их сирую душу. Своего рода клип, доступный вкусам, пониманию масс.
Но отбросим лицемерие: искусство — удел избранных, а музыка — вдвойне.
Она требует аристократизма, и духа, и воспитания. Для Мравинского же путь к призванию осложнился не столько даже житейскими, сколько историческими обстоятельствами. В консерваторию его приняли лишь после того, как его родственница, тетка по отцовской линии, Александра Коллонтай, за него поручилась. Если бы не она, клеймо, родовое проклятие, вполне вероятно, не дало бы нам узнать Мравинского-дирижера. Это ведь был страшный грех — уходить корнями в «дворянское гнездо», к Фету-Шеншину, к Северянину-Лотареву.
И миманс, и поденщина в балетных классах — не юношеские метания, а элементарная нужда. Жрать нечего, понятно? Зачем же создавать пошлые олеографии, да еще их тиражировать? Порода таких, как Мравинский, была обречена на уничтожение. Он выжил. И пронес в себе, как в капсуле, в наше время иную эпоху. Девятнадцатый век. А чего ему это стоило — догадайтесь.
«Из прошлой жизни» сохранился альбом (фотографии из него недавно удалось переснять японцам — страстным, фанатичным почитателям Евгения Александровича, для которых он — национальный герой. В Японии и Общество Мравинского успели создать, у нас же — и в ус не дуют), где семья, еще в полном составе, запечатлена в излюбленном своем месте отдыха, что нынче называется Усть-Нарвой. Нездешние лица, забытые позы, атмосфера, канувшая в небытие. И нигде ни в чем ни тени аффектации, намека на роскошь, на «имеющиеся возможности». Летний день, соломенные кресла, счастье, что живешь, дышишь, слышишь пение птиц. Большего не может быть — и не надо.
Владимир Набоков, которому подобное было даровано и отнято — никогда не простил. У Мравинского по-другому вышло: он тоже ничего не забыл, но здесь выстоял.
Квартиру, окнами выходящую к Петровской набережной, к Неве, к домику Петра Великого, он получил после того, как начальство прослышало, что он принимает иностранцев в шестиметровой кухне: возмутительно — эпатаж?! А он просто не умел притворяться и не считал нужным приукрашивать то, в чем выпало существовать. У него выработалась своя теория, свой способ выживания: нельзя ничем обрастать — отнимут. А вторично это можно уже не перенести. Тем более, что он привязывался к вещам, рукотворным предметам, игрушечкам, сувенирчикам, но большего себе не позволял. Любая другая собственность тяготила его, напоминая, вероятно, о пережитом ожоге. Выход — никогда ничего не иметь.
Его дом — доказательство последовательности позиции. Кроме рояля, накрытого, как верная лошадь попоной, ничего ценного, чтобы могло бы, скажем, грабителя соблазнить. Почти шок: неужели здесь жил великий музыкант, которому мир рукоплескал?! Ни редкостных картин, ни «богатой» библиотеки, ни техники, разве что простенький проигрыватель, привезенный женой, Александрой Михайловной Вавилиной: о нем речь впереди.
Такое ощущение, что он всегда был готов встать, уйти, без оглядки, не сожалея ни о чем оставленном. Но ведь так не бывает, человеческая природа такому сопротивляется. Человеку свойственно врастать. Но он, Мравинский, и врос — в эту землю, в эту страну, откуда его было не выдернуть. Хотя соблазны, предложения, до последнего, можно сказать, дня возникали. Нет, крепко сидел, как ни расшатывали его, и с той, и с другой стороны.
… Казалось бы, пора понять: среди настоящих художников не было в нашу эпоху баловней, всем давали по зубам, всем — для острастки, что ли? — петлю накидывали, «предупреждали», угрожали. И все же теплится надежда; вдруг хоть кому-то удалось сохраниться вне соприкосновения с грубой жесткой рукой, не услышав оскорбительных окриков? Тем более музыка — она же вне политики. И музыкантов такого ранга, как Мравинский, следовало хотя бы из прагматических соображений беречь, как украшение фасада. Поэтому каждый раз, точно впервые, недоумеваешь, негодуешь, отказываешься понимать: что же это за зло такое, у которого взамен обру6ленных голов новые мгновенно прирастают, и что принуждает нацию заниматься самоистреблением, и отчего власть посредственностей так велика, а жертвы — лучшие из лучших…
Вот и в отношении Мравинского, признаться, оставались иллюзии. Ведь гигант, уникум — надо же, пятьдесят лет простоять за пультом одного и того же оркестра, который весь мир называл не иначе как «оркестром Мравинского»!
Да и сам облик Евгения Александровича, магически действовавший и на оркестр, и на зал, рост, осанка, безупречная лепка лица, где все лишнее — отжато, вызывали скорее трепет, а уж никак не сочувствие. И награждали его, отличали: так неужели и его, и ему…
Да, именно. Дергали на протяжении всей жизни. Вплоть до угрозы увольнения. И когда? — в апогей всемирной славы! В доказательство можно было бы привести фамилии деятелей и деятельниц из местной ленинградской руководящей элиты, но, с другой стороны, зачем воскрешать их из забвения, ими вполне заслуженного? Тем более, что сам Евгений Александрович старался жить, работать вне сферы их досягаемости, никак и ни в чем не пересекаясь, до той поры пока…