Сосед по Лаврухе — страница 40 из 51

анцы раскупают по частям — слыхали? И газеты об этом твердят и телевидение. Сведения о Большом поступают самые мрачные, в духе, так сказать, времени: плохо всюду, со всеми, везде, и Большой не является исключением.

А вот, говорят, раньше… Классика на сцене шла, и без каких-либо выкрутасов. Великие артисты ни в какую заграницу не рвались, счастливы были своим служением отечественной культуре, входили в Большой, как в храм — такое было у них к нему отношение, такая атмосфера. Ну уж и их чтили, заботились о них, отмечали заслуги, щедро гонорары выплачивали. А какой в Большом был буфет! Пирожные свежайшие, бутерброды с икрой — навалом. И без давки. Публика умела себя вести, уж в майках во всяком случае никто не являлся.

Да бросьте! Атмосфера в Большом никогда не была творческой. Вот уж действительно имперский театр. Парадная вывеска тоталитарного режима.

Артисты — на положении крепостных. Дух самый консервативный. И все напоказ, все — неправда. И не могло иначе быть, когда в ложе Усатый сидел, и всюду охрана, стукачи, а наши славные «народные», на приемах, в правительственных дачах, млели, растекались от подобострастия, не упуская между тем возможности шепнуть в начальственное ушко гадость о сопернике.

В таком случае, был ли у Большего театра расцвет? Когда, какой период считать наиболее отвечающим его сути, самому названию?…

«Да не было расцвета, — говорит Борис Александрович Покровский, — И это подтверждает величие Большого. Он такое явление, что ни в какие рамки не вмещается. Большой есть и будет, чтобы вокруг не происходило. У него поступь слона…» Покровский сам — явление, неподдающееся обычным меркам. Его бунтарство, творческую неуемность ни годы не смиряют, ни заслуги, почет. Для него нормальное состояние — риск. И, кажется, они должны быть друг другу противопоказаны, такой режиссер и такой театр.

Традиции — вот основа Большого, его слава. И, вместе с тем, тюрьма. От рождения Большому вменено служить образцом, эталоном, Он не в праве ошибаться, не смеет сделать ни шага в сторону, но без движения, без развития — смерть. А его долг жить вечно.

Взаимоотношения Покровского с Большим характерны для театра вообще, а для гиганта, «Слона», в особенности. С приходом в Большой Покровского началась новая эра, он поднялся на качественно новую ступень, опера стала действительно спектаклем, обретя ту увлекательность, ту многозначность, что диктовались современностью. Но одновременно вступили и противоборствующие силы, отстаивающие неприкосновенность традиций. Покровского из Большого вытолкнуло, но после снова притянуло. И не просто по причине чьих-то интриг, подсиживания — скорее сам Большой все и вершил, и благородства, и несправедливости.

Так считает Покровский, и, пожалуй, такой подход верен, позволяет ему самому сохранить к Большому столь долгую любовь, без заискиваний и без обид.

Не все сумели. И в том, что мы знаем о Большом, это тоже сказывается, и гордость чья-то, и чья-то горечь.

Большой критиковали всегда. Без нынешней, правда, разнузданности, но недовольство постоянно возникало. Репертуар не удовлетворял: то шел крен в сторону зарубежной классики, а отечественная на задворки оттеснялась, то выпадали образцы мировой культуры, без которых рушился репертуарный баланс, то современность не допускалась и начинало веять затхлостью, то в погоне за новинками проникала второсортность, — словом, не справлялся Большой с теми требованиями, что к нему предъявляли. Сменялись, снимали его руководителей.

Убирали, изгоняли главных дирижеров. Голованов, Пазовский, Самосуд — их всех поочередно увольняли, все они в чем-то, считалось, не дотягивали, хотя, как признавалось позднее, музыканты были превосходные, каждый оставил в Большом глубокий след, и о каждом — потом — вспоминалось восторженно.

Но пока они были, действовали, их сжирали. Причем действительно не со стороны, не по чьей-то указке, а в недрах самого театра. Ничто, никто не обладал такой безжалостной прожорливостью, как сам Большой. И все, кто служил ему верой и правдой, в результате оказывались обиженными. Почти без исключения. И, почти без исключения, все ему поклонялись. Спустя годы, если оставались в живых, говорили, что лучшей порой Большого было время их к нему причастности, когда они пели, танцевали на его сцене.

Лучшей порой оказывались и те разы, когда удавалось в Большой попасть, достать билетик. В молодости, а еще лучше — в детстве. Он, Большой, завораживал, подавлял… возносил, распластывал, и внушаемый им священный трепет не давал замечать никаких огрехов, что и являлось счастьем, во всей полноте, какое испытываешь только при полном доверии.

Это было. Большой театр был. Он не миф, не легенда, и никакая не попытка приукрасить наше прошлое, от которого мы уже готовы отвернуться, отказаться. Он был, несмотря на все несправедливости, жестокость и коварство власти, отсутствие свободы и покоя, неуверенность в завтрашнем дне, гнусность быта, предательства, душевные извращения, лживость, двойственность

— был, вопреки всему низменному и благодаря тем чаяниям и тем качествам, что отыскиваются в людях даже в самые невеселые времена. Был как отдушина, как праздник, нужда в котором никогда не пропадает. Был как свидетельство героизма, самоотверженности нашей интеллигенции. Был как доказательство незряшности усилий предшествующих поколений, как свидетельство состоятельности, полноценности существования наших родителей, о которых мы судим не всегда справедливо, упрощая их жизненный опыт, чем обедняем и их, и себя.

И в чем еще особенность Большого — он всегда соответствовал и соответствует своей эпохе, состоянию общества на данный момент.

Соответствует нам, его посетителям. Каковы мы — таков наш Большой театр.

В тридцатые годы страна гордилась Большим театром, хотя и несколько преувеличенно, с надрывным пафосом, характерным для той эпохи. Гордость порой маскировала и неуверенность, и страх. «Чувство законной гордости» предъявлялось как пропуск, документ, свидетельствующие о лояльности, преданности. Тогдашняя «гордость» отливается сегодняшним нашим опустошительным самоуничижением.

Тем не менее, слава Большого, если бы не подтверждалась, вскорости бы лопнула. Но в тридцатые, сороковые, пятидесятые годы режим, принесший стране столько бед, содействовал процветанию Большого: держава, имевшая такой театр, могла претендовать на уважение мировой общественности. Большой использовался системой как козырный туз. Без этой поддержки, крупных государственных вложений, и, как мы знаем, личного интереса руководства страны, театр с таким размахом не развернулся бы. А уж в методах его возвеличивания, обласкивания, время, режим обнаружили свой стиль.

Трудно теперь представить как чувствовали себя артисты в учреждении, где шмон, по-лагерному выражаясь, проводился постоянно: перед визитами высоких гостей ну разве что не обыскивали. А, впрочем, и такое бывало…

Иван Семенович Козловский, баловень, кумир, обмолвился как-то о некоем помещении, без окон и дверей, где его продержали — сколько? — он не помнит, при каких обстоятельствах? — ясно не говорит, будто до сих пор, спустя почти полвека, не изжив тогдашней потрясенности. А ведь уж Иван Семенович был из любимцев, из самых приближенных. Сталин лично о проблемах творческих с ним беседовал, о трактовках, скажем, образа Лоэнгрина. «И, между прочим, разбирался, знал толк,» — Иван Семенович произносит не без вызова. Но, спустя некоторое время, вспоминает, как однажды на правительственной даче, в присутствии его, Козловского, молодая женщина, артистка, бывшая в числе приглашенных, вдруг упала на колени перед вождем. «За брата молила», — Козловский сказал.

Память же зрителей удержала другое — высочайшее качество тогдашних спектаклей. И успех был связан не только, и не столько даже с участием звезд первой величины, сколько с работой всего коллектива. Хор, оркестр, кордебалет — вот что держало марку Большого. Тут, как правило, свидетели былого вздыхают, мол, а нынче что… Но ведь энтузиазм, тем более коллективный, всегда имеет конкретный источник: состоять в труппе Большого театра считалось в ту пору огромной честью, вершиной карьеры, что находило и моральное, и материальное подтверждение. Большой в самом деле существовал, как единый организм. Помимо него никаких интересов, соблазнов ни у кого не должно было возникнуть. И не могло. За «железным занавесом» патриотизм воспитывался строго.

Именно сталинская эпоха сделала Большой театр придворным. Казнили и миловали, как не было и при царе. По звонку оттуда, глубокой ночью, артисты подхватывались — готовность номер один — и вот уже мчал их автомобиль куда-нибудь на дачу ублажать сильных мира сего. Сознавали ли они всю меру унижения? Постоянная судорога тревоги отпускала ли их когда-нибудь? Очнулись ли потом, разгневались ли хотя бы запоздалым гневом?

Ивану Семеновичу Козловскому перевалило уже за девяносто, во что поверить немыслимо, глядя на него, статного, в крахмальной сорочке, в галстуке-бабочке. Олицетворение успеха. И скрытности, в которой угадывается горечь.

Иван Семенович, а правда, что вы никогда за границей не бывали? Почему?

Вас что, не выпускали?

Сталин спрашивал несколько раз: а если поедешь, вернешься?

Ну и?…

Проверить так и не довелось… Но если бы поехал, то не на коротке, чтобы уж как следует оглядеться… Возможно, фисгармонию купил бы…

Взгляд его сделался далеким, уплывающим, и наблюдать это было тоскливо.

То, что у него отняли, никакие награды не могли возместить. Соловей в клетке. Потребность видеть мир, нормальная, естественная, может стать болезненной, мучительной, если человека ее лишить. Так было, например, с Булгаковым. Для артиста же, если его насильно на одном месте удерживать, искажения происходят в самой его природе. Ведь артист не живет буднями, повторами. Он жаждет вновь и вновь обольщать, покорять зал, каждый раз новый, в новых условиях. И конкуренция ему нужна, обостренное состояние соперничества. Большой же оказался для наших артистов именно клеткой, пусть и золотой, все равно…