уживает столь высокой оценки. И гробовая тишина. После свекровь строго ей выговорила за дерзость, «напомнив, что Анастас Иванович не просто глава семьи, но и член Политбюро и при нем надо уметь молчать».
Однако абзацем ниже, сама же Нами о рассказанном начисто забывает: и снова о скромности, снова об аскетизме семьи, где ее достоинство постоянно оскорбляли. Да пусть бы лучше пили с утра до вечера шампанское, икрой закусывая, но имели в сердце хоть каплю доброты.
После армянской поездки я навещала Нами в том самом и внешне зловещем Доме на набережной, где она, после жизни в Кремле, а потом в правительственном особняке на Воробьевых горах, получила квартиру. Там в свое время жила и моя мама, будучи замужем за летчиком — полярником, Героем Советского Союза Мазуруком. Оттуда ушла к моему отцу в коммуналку. Без малейших сожалений. Может быть потому, что не родилась в «кремлевском» кругу.
Шекспировский Эльсинор. Подъезды, обдающие сырым мраком расстрельных подвалов, вахтеры с повадками вертухаев. Туда было страшно заходить. А вот те, кто там жил, цеплялся за свои пятикомнатные, обставленные мебелью эпохи террора. Нами мне было жаль: убитая воля к какому-либо сопротивлению — вот что она тогда собой являла. Думаю, что визиты к ней оказались важны не меньше, чем открытие Армении. Тогда начала вызревать брезгливая ненависть к власти, к тем, кто ее олицетворял, калеча и себя, и других.
Навсегда, как свидетельствует книга, написанная Н.Микоян уже в старости. Ее познавательность — в авторских проговариваниях, как бы случайных, но знаменательных. Так мы узнаем, что у Берии, из друзей ставшего палачом, был, оказывается, отменный, редкостный в той среде вкус, и к вещам, и к устройству жилья. Узнаем, что у дочери Сталина после всех перипетий остался «умный, слегка усталый взгляд, прищур отца». А полуграмотная ткачиха Фурцева, поставленная над отечественной культурой, обладала интуицией, подсказывающей ей, что композитора Шостаковича лучше навещать у него дома, а не вызывать в свой кабинет «на ковер».
Такие детали, претендующие на объективность — уж о сталинском прищуре не надо бы! — выдают так и не найденную позицию, не обретенный нравственный стержень. Даже в камерных, внутрисемейных рамках. Свекор, Анастас Микоян, изощренный политик и примитивный домашний деспот, в чьем присутствии родственники замирали от раболепства, удостаивается горячей признательности за то, что когда его сын, Намин муж, решил уйти к другой женщине, пригрозил разжаловать его из генералов в лейтенанты и сослать в Сибирь. Вот нравы-то!
И как драгоценные, сбереженные для потомков сведения, сообщаются подробности микояновской диеты, вегетарианские его пристрастия, распорядок дня.
О той же дочери Сталина, Светлане, сказано, что у нее «были всегда твердые жизненные принципы», которыми она, видимо, и руководствовалась, когда бросила собственных детей и, вернувшись на родину спустя семнадцать лет, удивилась, что они не кинулись ей в объятья. Автор сочувствует ей.
Коварство, доносительство, подсиживание, предательство, отречение даже от родственников в окружении, семьях первых лиц страны Н.Микоян видела с детского возраста, — и приводит примеры в своей книге — но умудрилась остаться наивной, обижающейся несправедливостями из ряда обыденностей, возводимые ею в масштаб вселенской катастрофы. Ну, вставляли палки в колеса ее сыну, взявшему артистический псевдоним Стас Намин, которого помню курсантом Суворовского училища, застенчивым, тоненьким, гибким, и ставшим главой концерна «Корпорация SNC», грузным, хватким, властным. Мать им горда, и слава Богу. Но, отмечая добродетели своего приемного отца, Григория Арутинова, Нами называет среди важнейших его чуждость предпринимательству, и что он в юности порвал с отцом-торговцем. Но Стас-то Намин вовсе предпринимательству не чужд, на этом поприще и преуспел, а вовсе не на музыкальном. И акценты смещать не следовало бы, сообщая о неприятностях Стаса как о гонениях на смельчака, вступившего в схватку с системой.
Сказалась что ли «кремлевская» тепличность, не научившая отличать царапин от ран? Или, пройдя испытания «кремлем», нельзя остаться неповрежденным, умственно, душевно? Бедная Нами, милая, ранимая, так и осталась в клещах монстров, хотя никого из них уже нет в живых.
Нине Берберовой принадлежит высказывание, что страдание может быть оправдано только одним: если оно приводит к осознанию. И у народа в целом, и у каждого в отдельности. А иначе все было зря.
2001 г.
Хозяин Гайд парка
Не думала, что доживу до еще одного витка в отечественной истории, когда с фигур, поверженных в «перестройку», будет снято табу, и в оценки их, исключительно негативные, мало-помалу начнет просачиваться нечто, похожее на объективность.
Дошла очередь и до Александра Борисовича Чаковского. Все слышнее становятся голоса, признающие его крупной, хотя, разумеется, и неоднозначной личностью послесталинской эпохи. И главной, теперь несомненной, его заслугой называется создание той «Литературной газеты», которую читала вся страна.
Жаль только, что сам Александр Борисович об этом уже не узнает, не услышит. Ушел из жизни всеми оставленный, абсолютно одинокий, чему я оказалась свидетелем, возможно, случайным, хотя все же, думаю, нет.
Я была с ним, с Чаковским, знакома, можно сказать, с момента своего рождения, а точнее еще до, находясь в мамином животе, и тогда же жена Чаковского, Раиса Григорьевна, ждала их первенца, сына Сережу. Наши отцы сдружились в войну, на фронте, и мы, их дети, знали друг друга действительно с колыбели. А потом, спустя жизнь, я оказалась единственным журналистом, написавшим и опубликовавшим интервью с Чаковским к его восьмидесятилетию.
Больше — никто. И за время нашей многочасовой беседы ни разу телефон не зазвонил. Все как сгинули. Похоронили заживо, отобрали газету, им созданную, выжали и выбросили на свалку истории. Да, у нас удивительная страна, по части неблагодарности ей, пожалуй, нет равных. Не только мертвых не чтят, но и над старостью глумятся. Уважение только из страха выказывают, а если уже не боятся, то плюют в лицо. Чаковский в тот раз мне сказал: «Повезло Вадику — так Александр Борисович называл моего отца — он до этого не дожил». И я с ним согласилась.
Не знаю, можно ли назвать их, Кожевникова и Чаковского, друзьями в общепринятом смысле. Доверия полного, на мой взгляд, между ними не было и быть не могло, потому что оба полностью никому не доверяли. Зато понимание, осознание сильных и слабых друг у друга сторон — вот это присутствовало. А еще обоюдное притяжение, для таких натур, как они, редкое. Я ведь часто сопровождала отца в их совместных прогулках. И мне было с чем сравнивать.
Скажем, там же, в Переделкино, завидев Катаева, у отца появлялась улыбка драчливого озорника, предвкушающего стычку, поединок словесный, укус за укус. И тот и другой язвили с наслаждением и с не меньшим удовольствием расставались. Встреч с Леоновым, от которого за версту веяло многотомным классическим наследием, если удавалось, отец избегал. Георгий Марков — это была тяжелая повинность. Беседы с ним отец волок на себе как баржу некрасовский бурлак. А вот когда звонил «Сашка», то бишь Чаковский, он, Кожевников, мгновенно напяливал куртку, ушанку, мчась на свидание с такой прытью, что я еле за ним поспевала. После трусила с ними рядом, ближе к обочине, к канаве. По весне там взбухало хрустально-прозрачной лягушачьей икрой, а летом доверху вспенивалось незабудками. Вот куда устремлялся мой алчный взгляд, и меня опасаться им было незачем. К их разговорам я не прислушивалась: все о том же, про то же, политика, литература, опять литература, снова политика.
Кстати, домами они не общались, в гости к себе не звали. Может быть потому, что наша мама и тетя Рая являли собой антиподы, и внешне, и внутренне, и, скажем так, по статусу, положению в семье. У нас мама верховодила, правила безоговорочно, авторитарно и в быту, в хозяйстве, и в воспитании детей, а у Чаковских царил патриархат. Сережа и Катя стояли перед отцом по стойке смирно, да и я сама Александра Борисовича побаивалась. Он подавлял, хотел и умел властвовать. В природе его личности то, что называется харизмой, ярко сияло. Некрасивый, сутулый, но покорял, пленял.
Помню, девчонкой, когда он вдруг меня замечал, я робела. От него исходил мощный заряд мужского эгоизма, ему самому неподвластный, и даже если бы вдруг захотел себя тут укорить, вряд ли бы удалось. Лощеный, барственный, от дорогих ботинок до сигары, свисающей с брюзгливой губы. Тот же Катаев ну очень старался, а между тем и в длиннополом по моде пальто, в мокасинах изящных, на тонкой подошве, нелепых при нашей-то переделкинской распутице, с коллекцией кепок — одну однажды у нас дома забыл, и я, каюсь, ее присвоила, донашивала, на зависть приятелям — но и в этом «прикиде» (слово, впервые услышанное от Вознесенского, тоже любящего наряжаться) проглядывало юморное, одесское, пижонисто-фертовое.
А вот Чаковский смешным быть не мог. Ни в чем, ни в жизни, ни в творчестве. И это природное его свойство одновременно и плюс, и минус. И броня, и ущербность характера, личности. Сам над собой поиздеваться, всласть, озорно, не умел, и другим никогда бы не позволил.
Когда мы встретилась накануне его восьмидесятилетнего юбилея, он дал мне почитать рукопись своих мемуаров, на основе которых я и сделала с ним интервью. Текста нет сейчас под рукой, потерялся в многочисленных переездах по странам нашего семейства, но помню лейтмотив. Я все приставала: неужели, А.Б., вы вправду во все это верили? Он твердо, да, Надя, да! Теперь думаю про себя: какая же, однако, садистка, провоцировавшая, принуждающая человека перечеркнуть все им прожитое, всю жизнь.
Рукопись была объемной, к публикации шансов тогда не имела, и, насколько знаю, до сих пор не опубликована. Я ее честно пролопатила, но несмотря на множество любопытных, исторических свидетельств, встреч автора со знаковыми, эпохальными лицами своего времени, все размывалось практически сразу после прочтения.