Сосед по Лаврухе — страница 48 из 51

Чаковский, любивший Прибалтику, проводившей там все летние сезоны, проходится едко насчет использования служебного положения в личных целях, родительского попустительства, барчат-отпрысков и покойного Кочетова, с которым, выражаясь мягко, не ладил. Как впрочем, и мой отец.

И вижу, — ох до чего же знакомый — зеленоглазый прищур, улыбку сатира, челюсть, бойцовски вперед двинутую. Нежно, со сладострастием: «Саша, не тому ты завидуешь. Кочетов уж лежит на Новодевичьм, а где тебя пока похоронят — всхлип- смешок — еще не известно». И скушал Чаковский, не нашелся. Нравились мне их вот такие бодания, ликовала, если отец побеждал. Не всегда. Потому и слились, дружили до смертного часа — равные, по масштабу, по весовой категории. Хотя и тут, и в предпочтениях спортивных являли полюса.

Отец юношей всерьез занялся боксом, и первой его заграницей оказалась довоенная Рига, где участвовал в соревнованиях. Чаковский же классный, отличный теннисист. Лощеный, холеный, ракетка-супер, форма с иголочки. На корте партнерши его блондинки, сплошные блондинки. Нет, вру, на самом деле была одна, ему преданная до самозабвения, в той же степени, как его законная жена Раиса. Обе — жертвы, обе страдали всю жизнь, из-за него… Он что, не понимал. Не за-ме-чал.

А папа наш нес свое вдовство как заживо на кресте распятый. И в тот, другой уже раз приехал в Дубулты с нами, серый, поникший, с мутным взглядом, ни на чем, ни на ком не сфокусированном.

Я так обрадовалась, когда согласился на пляж пойти, увидел Чаковского — тамошнего летнего аборигена, разделся, и пошли они к морю. Я в дозоре осталась, на скамейке, следить, вдруг что…

И что? Да именно то, оно, самое, что было, длилось всю жизнь. Встали, в воде по колено, развернувшись грудью друг к другу и так застыли. Спорили, ссорились? Не знаю. Голосов не было слышно. Десять, двадцать минут, полчаса, час — ни с места.

Так и хочу оставить их, наедине. Не буду мешать, если им все еще вместе интересно.

Мой соперник — Проханов

Как-то, года три-четыре назад, я прилюдно, не понижая голоса сказала, что Александр Проханов пишет, несмотря ни на что, хорошо, ну, что называется, умеет — и зависла неловкая пауза, как бывает, когда кто-то сморозил глупость. В те годы упоминать имя этого писателя в приличном обществе считалось предосудительным, и моя реплика воспринялась если не выпадом, то явной бестактностью. Мне следовало смутиться, что я и сделала.

И вдруг ситуация поменялась в корне. Те же, кто буквально вчера Проханова осуждали, им брезговали, стали с тем же энтузиазмом его славить, превозносить, находя параллели его дарованию не только среди отечественных классиков, но даже среди мировых. Поворот такой, на сто восемьдесят градусов, вызвала публикация нового его романа «Господин Гексоген» оказавшийся в числе бестселлеров и получивший престижную премию «Новая лучшая книга».

Что же случилось? Автор изменился настолько, что прежние недруги, былое великодушно простив, забыв, впустили его в круг единомышленников, гарантируя поддержку? Непохоже. Газета «Завтра», где А. Проханов, как был, так и есть главный редактор, осталась на те же позициях, а каких — известно. За это, после второго путча, ее и запретили, в бытность, когда она называлась «День». Но после, открыв клапан всему, в том числе и порнографии, сочли что ли безвредным голошение бесноватых, оказавшихся, верно, решили, в таком меньшинстве, что-де, пусть. И в каждом номере газеты появлялись и появляются прохановские передовицы — писание романа его не отвлекло — иной раз чудовищные по сути, но всегда мастерски сделанные, что не заметить специалистам из того же литературного цеха было трудно, между тем они не замечали, не хотели, отказывая тому, кто придерживался чуждых им взглядов, абсолютно во всем.

Нет, не Проханов изменился, а именно те, из другого лагеря, и тут есть объективные причины. Во первых, на фоне стряпни «донцовых-марининых», скучных мерзостей Т.Толстой, «посмодернистской» невнятицы объявленных модными авторов, чьи личности заретушированы настолько, что не угадывается даже их пол, писателя с собственным, незаемным лицом, явной гетеросексуальной, то есть нормальной, ориентацией и, извините, с позицией, которую он готов защищать, биться насмерть хоть с кем, замалчивать больше было нельзя. «Господин Гексоген» прогремел как выстрел.

Читатели, люди, соотечественники, закормленные развлекательным суррогатом, ждали, видимо, когда же с ними заговорят всерьез. Без уловок-ужимок шоуменов, затасканных по тусовкам. Страстно, с беспощадной правдивостью. Про то, что сейчас, что составляет нашу жизнь с ее надеждами, миражами и каждодневными, ставшими будничными кошмарами. Заговорят в полный голос, не опасаясь лишиться чьей-либо благосклонности, поощрений, да просто подачек.

Между тем, среди почти поголовного отступничества, прохановская вера, иступленно-раскольничья, истовая, с элементом бесовства, может обратиться в соблазн, опасно влекущий. Вопрос: что же случилось в стране, в обществе, если позорный грех антисемитизма спускается как «мелочь», типа бородавки на лице? Где вы либералы-демократы, способные черносотенцу противостоять, сразить с ним на том же литературном романном пространстве, в тех же масштабах, с эпическим замахом? Вы уступили ему дорогу. Он вырос, поднялся, потому что вы, жалкие, забились по норам. Изолгались, предали заветы российской интеллигенции — говорить правду, не взирая ни на что. И если вас в очередной раз прихватят за глотку, уже прихватывают, сочувствия не дождетесь. Заслужили.

Роман «Господин Гексоген», я прочла с запозданием, когда уже все, кому не лень, о нем высказались. Зная газетные законы, не собиралась ни излагать письменно, ни тем более предлагать свое мнение для обнародования. Но как-то само по себе возникло название — «В России остался один инакомыслящий писатель, и тот антисемит» — и потянуло за собой остальное. К моему удивлению, рецензию и напечатали, и перепечатали и «вывесили» в интернете. В редакцию, где она появились впервые, начались звонки от читателей, мне пересылали их письма — выходит, я что-то задела в людях, и это «что-то» относилось даже не столько к роману, сколько к стране, откуда мы родом.

Но зашифрованной осталась фраза, с которой рецензия начата: «Как-то, в далекие уже времена, я услышала от одного из классиков советской литературы, что хотя преимущества социализма бесспорны, но литературных сюжетов при капитализме больше». Я скрыла, что цитировала своего отца, писателя Вадима Кожевникова. И то что он всплыл в моей памяти в связи с Прохановым было отнюдь не случайно.

Дело в том, что опять же давным-давно, отец был еще жив, я его ревновала вот именно к нему, Проханову, к Саше, как тогда его называла.

Хотя, кажется, сама же их и свела, но врать не буду, не помню. Мало ли кого и с кем я сводила. И вот, например, с Маканиным, тогда тоже Володей, потерпела полное поражение. Маканин при каждой встрече мне это напоминает: запало, значит, и ему. А вышло вправду смешно, как кажется теперь, а в тот момент — нелепо, глупо.

Однажды, гуляя с отцом в переделкинском лесу, я соловьем распелась о своем восхищении молодым, очень талантливым прозаиком, которого только что открыла. Отец заинтересовался: дай-ка, сказал, мне его почитать, а то в «Знамени» должна выйти о нем рецензия, а я пока не в курсе. Ну я и дала ему сборник маканинских рассказов — речь шла о нем — абсолютно не представляя, что меня ждет и какую я делаю Володе медвежью услугу.

Отец был в бешенстве. Прочел книгу ночью, и с утра обрушился на меня так, что я оторопела. За что, собственно? В рассказах Маканина не содержалось никакой явной крамолы, чтобы главный редактор «Знамени» распалился настолько. Потом только дошло: виной всему была я, его дочь, чьи вкусы, ориентация — еще не взгляды пока что — все дальше и все наглядней отчаливали от его, отцовских.

Он, правда, ничего не навязывал, гордость не позволяла, но в тайне, верно, все же надеялся, что когда-нибудь, поумнев, все же выберусь на правильную, с его точки зрения, дорогу, и унаследую, продолжу добытое, обжитое им.

Хотел сына, не вышло, и страсть, надежда на приемника-мальчика, выношенные в позднем довольно-таки отцовстве, за неимением лучшего, отданы были мне.

Я же своей ответственности не сознавала, не только по собственному легкомыслию, но и из-за скрытности, свойственной отцовской породе.

Единственная, кого он открыто обожал, была наша мать. Ну а мне, закамуфлированной под парнишку, полагалась догадываться о чувствах, наружу не выплескиваемых, как принято в товариществе, скупой на эмоции мужской дружбе.

Первый раз мы всерьез, лоб в лоб столкнулись, когда, без его ведома, в журнале «Юность» опубликовали мой рассказ. Тут он решил, что наверняка уж ступает на свою территорию, и как метр с подмастерьем, начав с отдельных критических замечаний, разнес мое изделие в пух и прах.

А я ощерилась. Хотел? — ну и получай, не в штанах, пусть в юбке, но бандитку. Вопили мы друг на друга так, что домашние забились по углам. Тогда вот он произнес фразу — клятву: никогда, ничего, чтобы ты не написала, читать не буду, ни в рукописи, ни опубликованное. Так ли, сдержал ли свое обещание? Не знаю. Думаю. что все-таки наблюдал со стороны. Но обида зрела, гноилась. Рецензию на сборник Маканина снял из номера великодержавной рукой.

Володе, конечно, сообщили, мол, сам зарезал. Он мне потом об этом сообщил за столиком в ЦДЛ. Я готова была провалиться сквозь землю. По-моему, если не ошибаюсь, присутствовал тут и Проханов: они в ту пору дружили, он и Маканин.

Роман Проханова «Дерево в центре Кабула» их отношения порушил. А вот мой папа обрел в лице Саши то, что ждал так и не дождавшись от меня.

Почему папа выбрал Сашу, понимаю. Прежде всего отца пленило сходство писательского их почерка: метафорическое изобилие, утяжеленность фразы, где вычурная описательность затемняет мысль, смысл. Но папа так стал писать потом, в силу конкретных, исторических, так сказать, обстоятельств: ну, чтобы не проговориться, не выдать себя. Его первые вещи, довоенные и военного периода, напротив, прозрачны, лаконичны, емки. Душа, не скованная запретами, стремилась к ясности, и словесная ткань сливалась с содержанием без зазоров. Но потом возникла оглядка, осмотрительность- политик художника начал опережать — и кружева метафор, мастерских, стали завесой, маскировкой того, о чем нельзя, страшно даже подумать, не то что говорить. Когда установки изначально ложны, детали, пусть и изумительно артистичные, художественно безупречные, виртуозно изваянные, отдельно от текста они не существуют, и меркнут эти алмазы от фальши, неправды заданного, заказного сюжета.