Соседи — страница 118 из 141

Днем у ручья звон стоял от ребятни, и когда-то сама Марья, да и только ли она, а та же Степанида, Настенька, потом уже Нюрка и еще девчонки — все тогда, пока не выросли, пропадали тут целыми днями. Прикрывшись ладошками и не счищая песка, они вбегали в воду и плескались, ныряли до синевы. А как-то по весне Марью чуть родимчик не хватил, — донырялась до того, что еле вытащили. Ну, мать, конечно, тут же прибежала, и, хоть первый испуг уже прошел, она от радости ли, что жива девчонка, от страха ли, что могла и не застать в живых, но только схватила ее за волосья и, как была та голой, так и протащила через всю деревню до дому. Тот день запомнила Марья, потому что был день ангела — ее самый праздничный в году день. Сначала мать постегала ее прутом, потом уложила и напоила малиной, а к вечеру, когда Марья проснулась под тяжелыми и жаркими овчинами, у маменьки был готов пирог. И тоже запомнился тот пирог, потому что слаще его Марья никогда больше не едала. Это было еще до войны, когда из деревенских печек в общем-то не выводился домовитый сдобный дух… Но и потом, в тяжелые годы, маменька чем-нибудь да обрадует, — если не полакомит, так хоть по голове погладит, но только плачет потом, все глаза повыплакала. При маменьке Марья еще знала хорошие дни, то-то и кричала потом, убивалась, когда понесли навсегда из избы материну домовину. И плакала она — не обряд блюла, чтоб люди похвалили, а будто чувствовала, что кончилось девичье житье, начинается бабья мука, и выла, причитала, надсаживала сердце. Даже после отцовской похоронной не кричала так Марья, как по маменьке, — все, кто шли за гробом, слезами умывались. Тоже понимал народ, что гиблое совсем житье подошло бабенке: одной, без мужика — ни пожалеть, ни заступиться…

Утихла музыка в деревне, потухать стали в окошках огни, а Марья все стояла на холодных бревнышках над ручьем и, зажмуриваясь, стряхивала слезы вниз, в небыструю воркующую воду. Тихо было, ничего не слышно, и без помех лежала на сердце Марьи протяжная унылая боль. Будь посветлей маленько, прошла бы она сейчас на могилки, села бы, пожаловалась, — выговорилась бы изболевшимся сердцем. Слова у нее давно уж заготовлены были, тогдашние еще, вечные сиротские слова: «Родимая ты моя маменька, да на кого ты меня покинула…» Не одно поколение русских, дорогих душе людей проводилось под этот старинный исплаканный напев.

Позднела, замирала ночь, и влажными становились остывшие бревнышки под ногами. В ручье уж откупалась веселая звезда, теперь она стояла низко над темным, непроглядным полем, но горела еще ярче. Сейчас бы в избу воротиться и, не зажигая огня, на стол не собирая, брякнуться на постель, лицом в подушку. Но в избе сейчас не до нее, она уж не хозяйка там, — освинели мужики, да и бабы не лучше… Она почувствовала, что озябла, и, разогнувшись, медленно и крепко утерла лицо. В поле шевелился, упорно не умирал одинокий огонек стариков, уехавших в ночное. Старики были суровые и когда-то тоже осуждали ее, как и бабы, но тогда было за дело, а вообще-то народ они справедливый, не пересмешники, как все, и примут ее, дадут пересидеть, сколько надо.

В каждой руке по туфле, она привычным скорым шагом направилась прямо на костер, без дороги, по траве, и, сколько шла, столько смотрела на его невеликое, но живучее пламя, глаза ее постепенно согревались, забывали о слезах и начинали тосковать по дремоте. «Приду сейчас, попрошу постелить, да и лягу…»

Стариков было двое, и, сколько помнила их Марья, столько они ругались, попрекая друг друга давними обоюдными грехами. Когда-то — того времени Марья еще не знала — старик Скороходов был крепким, вошедшим в большую силу хозяином, и Милованов нанимался к нему батраком. Потом подошла другая пора, и Милованов с полным правом разорил своего хозяина. Однако и в колхозе бывшие враги не могли один без другого и все эти годы только и знали, что бранились. В последнее время злой, ядовитый старик Милованов беспощадно наседал на Скороходова за то, что тот не откликнулся на просьбу правления помочь колхозу в уборке сена и спрятался за пенсионную книжку. А заставить пенсионера силой правление не могло — не имело права.

Утлый стариковский огонек плясал на умело сложенных чурбашках и совсем не требовал ухода, — гореть его невеликому пламени было до самой поздноты. За бранью старики не заметили подошедшую Марью, не откликнулись на голос. Она постояла, при свете разглядела, что запылились на дороге туфли, и вытерла их руками. Опять заблестел на туфлях глянец.

Стоя у огня на коленках, сухонький костистый Милованов все порывался вперед и, сверкая непримиримыми глазами, едва не протыкал своего многолетнего недруга худым неистовым пальцем.

— Ты почему это лаешься бесперечь? — выходил он из себя. — Ты почему такие слова? Пес ты после этого, вот ты кто! Пес! — и тыкал пальцем в него, будто обвинения прикалывал.

Скороходов, старик в теле и ровного здоровья, лежал у огня врастяжку и мусолил во рту пресную травинку.

— А это мое ружье, — отвечал он как бы с неохотой. — И я кому хошь скажу.

— Вот гад! — задохнулся от ярости Милованов, заозирался, как бы в поисках подмоги, и тут увидел стоявшую рядом Марью.

Светлые ястребиные глаза старика остановились на ней, как на досадной помехе. В провалах его щек лежали черные недобрые тени.

— Ну? — спросил он срыву. — Чего тебе?.. А свадьба?

— Какая свадьба, дядя Вань? Господь с тобой, — нисколько не обиделась Марья, привыкшая к вечным насмешкам.

— Ну… или ангела день? Девка дома сказала, что к тебе идет. Праздновать.

— А-а, — сообразила Марья. — Так это не у меня. Это у Насти, у соседки моей.

— Черт вас разберет! — выругался Милованов, отворачиваясь.

Скороходов перестал жевать и, не меняя вольной позы, скосил на нее равнодушные глаза:

— А вырядилась-то чего?

— Так… как же? Тоже хотела пойти. И о ней забыли.

— Дядь Вань, а дядь Вань, — попросила она, — я возьму постелить?

Милованов с раздражением повернул к ней сухую свою птичью головку, глянул на кучу тряпья, взятого в ночное, хотел выбрать, что поплоше, но пожалел и времени, и не-остывшего запала в душе.

— А! — махнул он рукой. — Бери!

Но она помешала ему еще раз, вспомнив, как хорошо начался сегодняшний вечер с гостями.

— В мире-то что делается, — стала она рассказывать, расстилая на земле старый овчинный полушубок. — Один профессор, говорят, взял да и пришил собаке вторую голову.

Милованов раздосадованно осекся.

— Ну? — выжидающе насупился он, наставляя большое стариковское ухо.

Заинтересовался и Скороходов, выпростав из-под усов изжеванную травинку.

— И пришил, говорят, и жить стала, голова-то, — охотно рассказывала Марья и, пока говорила, положила в сторонку туфли, разобрала и аккуратно расстелила под собой юбку, чтобы не помять нарядных складок.

— Ну? — еще злей, еще нетерпеливей поторопил ее Милованов, раздражаясь все больше.

— А что ну? Загрызли, говорят, одна другую. Нешто могут две собаки вместе?

— А, болтаешь тут! — яростно озлобился Милованов и глазами, казалось, убил бы ее.

— Так ведь люди говорят, дядь Вань!..

— Ляжь! — рявкнул старик и на весь вечер отгородился от нее узкой колючей спиной.

— Ох, господи! — вздохнула без всякой обиды Марьи и затихла, пригрелась на ласковой мягкой овчине.

Задремывая и не переставая ощущать сквозь уставшие веки присутствие неутомимого уютного огонька, Марья плохо понимала, о чем там грызутся старики, без конца припоминая все, что не забылось и не забывалось. Ей хотелось подняться утром рано, раньше всех, и первой прибежать на ферму. Она не думала, что бабы не выручили бы ее, загуляй она сегодня и опоздай завтра к утренней дойке. Выручили бы — не ее, так коров пожалеют… Ну, а она завтра еще лучше сделает, всех удивит: бабы-то замужние прибегут как угорелые, а у нее уж нате вам — все готово. И своих и ихних — всех подоит. «Ну Марья, — скажут, — маменька родимая, вся в нее. Той тоже покою не было…»

— Нет, ты скажи, — неожиданно проник к ней настойчивый голос Скороходова, — ты скажи лучше, кто меня тогда разграбил?

— Не разграбил, а раскулачил. В мильённый раз тебе говорю!

— Ну ладно, раскулачил. Кто?

— Ну, я…

— Ты и твоя власть! — уточнил Скороходов, тоже, когда нужно, умевший быть ядовитым.

— А пенсию кто тебе, дураку, дал? — взвился Милованов. — Кто?

— Согласный, — тоже власть.

— Так почему ты, враг, той же власти подсобить не хочешь? Тебя ж как человека просили!

— А вот так и не хочу, — спокойно ответил Скороходов и, судя по голосу, опять заправил под усы травинку. — Я несознательный теперь.

— Брось к чертовой матери изо рта, когда со мной разговариваешь! — завизжал Милованов и даже, кажется, кулачком застучал.

Боясь, как бы не вышло великого лаю, Марья уперлась руками и приподнялась, но увидела, что старик Милованов уже не стоит, подскакивая на коленках, а лежит неловко на боку, маленькой своей седой головкой на земле, скребет ногтями грудь и жутко зевает побелевшим ртом. Как ветром сдунуло тут рассудительного Скороходова!

— Подержи его! — крикнул он Марье, сунулся на коленях к куче тряпья, порылся, достал откуда-то пузырек и, плеснув из чайника в кружку, стал важно, насупленно капать.

Голова старика перекатывалась на Марьиных коленях, твердая и тяжелая, как сорванная тыква. Марья со страхом чувствовала, что голова совсем не держится на стариковской шее, и ей хотелось крикнуть Скороходову, чтобы он быстрее считал и капал.

— Вот! — сказал он наконец и краем кружки, как покойнику, раздвинул Милованову помертвевшие губы.

Больной задвигал горлом, почувствовалось, что оживает, напрягается у него шея. Неловко придерживая его, чтоб ловчее было пить, Марья по запаху от стариковской неряшливой головы поняла, что не знает бывший батрак заботливого домашнего ухода. У Степаниды, у той одни гулянки на уме, а старуха… Что ж, при такой дочери и у старухи ни до чего руки не доходят.

— Пей, пей, нечего! — негромко строжился Скороходов, круче наклоняя кружку. Но Милованов отвалился и, не раскрывая глаз, слабым движением отвел кружку от губ.