Константин Павлович не видел, как Митюшка поцеловал девушку, но на душе у него было скверно. Он сердился на себя, на свою слабость и никчемность, на свои морщины, в них свербело от пыли и пота, и поэтому на все участливые расспросы Таньки отвечал односложно, сердито. Их взял в свою телегу Серьга и, прислушиваясь краем уха к разговору, лихо накручивал над головой вожжами.
— Поговорили бы вы с Корней Иванычем, — просила Танька, трясясь в пустой телеге. — Он, может, послушает вас, как приезжего. Забрал трактор, и горюшка ему мало. А мы что теперь? Только в город уезжать, на завод. Не понимает он, видно, этого, вот и остаются у него в колхозе одни инвалиды. Хромые, да кривые, да… безрукие.
Серьга внушительно и солидно крякнул, но промолчал. Танька, не обращая на него внимания, продолжала:
— А мне, вот вы не верите, мне отсюда уезжать смерть как не хочется. Честное слово! Устроилась бы я трактористом и работала бы себе. А что? Вон Паша Ангелина… Я, Константин Павлович, про нее все книжки прочитала и думаю, что теперь время такое — любая работа может быть женской. Честное слово! А уж о тракторе и говорить нечего.
— На Луну ты еще не собиралась? — подал голос Серьга.
Не замечая издевки, Танька ответила серьезно:
— А что? На Луну бы я слетала. Мне, главное, на одном месте сидеть хуже горькой редьки.
— Тогда тебе в заготовители надо подаваться, — съязвил, как черту подвел, Серьга.
— Понес! — отмахнулась от него Танька.
Константин Павлович, держась обеими руками за грядушку, посмотрел на сердитое красивое лицо Таньки и подумал, что ничего-то не осталось у нее от матери, даже характер какой-то цыганский.
Впереди на дороге стояла знакомая трехтонка, и шофер в кепчонке и тельняшке нетерпеливо поглядывал на подъезжавшую подводу.
— Ты бы вот, красавица, — удовлетворенно заговорил Серьга, — рассказала лучше, зачем на Корней Иваныча частушку возвела?
— И еще сочиню! — огрызнулась Танька. — Мало, видно, ему.
— Эх, и стеганул бы я тебя кнутовищем!
— Ладно, ладно! Все бы ты стегал! Стой-ка, дай сойти, — и, не дожидаясь, пока Серьга натянет вожжи, она спрыгнула с подводы и подошла к стоявшей трехтонке.
— Где тебя носит? — накинулась она на предупредительно распахнувшего дверцу шофера.
— Танечка, золотце, — изумился он, — да я тебя уж сколько жду! На всю железку жал, думал…
— Ну ладно, жал он! — И Танька, захлопнув за собой дверцу, независимо вздернула голову и даже не посмотрела на удивленных Серьгу и художника.
Трехтонка ушла, тронул лошадь и Серьга.
— Ну, язва, — сказал он. — И в кого Только такая? Видали, как она?
— Да видал, — вздохнул Константин Павлович.
— А председателя не слыхали, как она осрамила?
— Рассказывал Борис Евсеевич.
— Рассказывал! Тут видеть надо было, слышать! Народу полон зал, а она его, а она его!.. Ну, девка!
— А может, было за что? — заметил до смерти уставший художник.
— Было… Может быть, и было. Да разве кого из нас не за что драть? Все не святые. А только не надо бы забывать, мил человек, что до Корнея-то Иваныча было! Бывало, выйдешь на базар, а там семечки да милиционеры. А сейчас — не сравнить. Сейчас жизнь стала хоть куда. Мыслимое ли дело — о нас в газетах стали писать! О нас! Когда это было?.. Оно конечно, — помолчав, продолжал Серьга, — Корней Иваныч скуповатый мужик, это у него есть. Но ведь и транжирить-то ему никто не давал права. Ведь общество-то, оно его избрало, оно с него и ответ спросит. А дай он трактор такой вот, как Танька, ну поработает она день, поработает другой, а потом надоест ей все, возьмет она да и сломает трактор. С кого за это голову будут снимать? С нее? Как бы не так. С нее взятки гладки.
— Но ведь она же водит трактор, — возразил Константин Павлович. — Сама научилась. Значит, стремится…
— Стремиться-то она стремится, — согласился Серьга. — Этого у нее не отнимешь. И вообще головастая девчонка, — чего зря говорить. Только вот… мужиком бы ей лучше родиться! Что такое девка? Баба, она баба и есть. Жалко мне ее, пропадет она в своем женском звании!
Борис Евсеевич вежливо пропустил художника в комнатку и вошел сам.
— Тут вы совершенно правы, — говорил он, — Мало, обидно мало работали у нас с молодежью. Судите сами. Почему молодняк бежал из родных деревень и сел? Да потому, что он не только не любил этой проклятой отцовской работы хлебороба, но и боялся ее. А раз так, он и земли-то знать не хотел и никогда не любил ее. Впрочем, сейчас вроде молодежь стала оседать на отцовской земле. Демобилизованных стало много приезжать, школьники остаются. Но работы, настоящей работы, чтоб привить вот эдаким еще пацанам и девчонкам любовь к земле, — такой работы ведется недостаточно.
Борис Евсеевич занимал половину небольшого домика, крытого почерневшими трухлявыми горбылями. В небольшой оградке, в углу, Константин Павлович разглядел поставленную на столбы бочку с отгороженной кабинкой для купанья. Этой своеобразной душевой установкой Борис Евсеевич и прельстил уставшего после поездки в поле художника. Константин Павлович даже размяк, представив себе, как прохладные упругие струи воды бьют в горящие плечи.
Пока он купался, Борис Евсеевич сидел поодаль на бревнышке и громко рассказывал:
— Представьте себе, что всю эту механику мне ребята сами устроили. И бочку взгромоздили. Мое дело только воду таскать.
— Отличная механика, — хвалил блаженствующий в кабине Константин Павлович. Он стоял под щедрым освежающим дождем, закрыв глаза и подняв обожженное солнцем лицо.
Борис Евсеевич с улыбкой прислушивался к плеску воды.
— Ребята у меня молодцы, — говорил он. — Все сами. Был у нас тут один въедливый старикашка, даже членом родительского комитета состоял. Так он прямо из себя выходил: «Все-то вы, говорит, превзошли в своей школе, а вот заставь вас пилу развести — и не сможете». Что же, крыть нам нечем. Стали мы тогда ребят понемногу приучать. Это потом уж постановление вышло об уроках труда. Ну, а сейчас у нас почти каждый ученик умеет не только трактор или машину водить, но даже маломальский ремонтишко произвести.
— Значит, вам и нужно воевать с вашим Корней Иванычем, — снова ввернул Константин Павлович. — Вы же сами понимаете, что он ребят по рукам бьет.
— Не-ет, — мягко возразил учитель. — Он все это прекрасно сам понимает… А вы что так скоро? — вдруг спросил он, не слыша плеска воды.
— Достаточно, — благодушно пробасил из кабинки Константин Павлович. — Большое спасибо.
— Может быть, воды не хватило?
— Что вы, что вы!
Снимая заботливо перекинутое через стенку чистое полотенце, Константин Павлович обратил внимание, как покраснели и болят от малейшего прикосновения руки. «Не заметил-таки, сжег».
— Видите ли, — снова заговорил Борис Евсеевич, дождавшись, когда гость оденется, — Корней Иванович очень своеобразный человек. Я скажу даже больше — он талантливый человек. Это мое искреннее убеждение. Но талантлив по-своему, как вообще талантлив почти каждый из наших людей. Я вот никак не перестаю удивляться, сколько все-таки зарыто хорошего в людях! А особенно в ребятне. Поистине счастлив народ, который имеет таких ребятишек!
Константин Павлович испытующе взглянул в худое умное лицо учителя, подумал и спросил:
— Скажите, я слыхал, что вы пишете. Вы об этом, видимо, и пишете?
— Да, — несколько помедлив, ответил смутившийся учитель, — Но это только желание написать. А вы сами понимаете, что между желанием и сущим… Однако я работаю. Сижу как проклятый. И я бы хотел, если только вас не затруднит, показать вам несколько страничек.
— Пожалуйста, пожалуйста! — горячо откликнулся Константин Павлович. — Я с удовольствием…
— Ну, положим, удовольствие не бог весть какое читать чужие опусы.
— Да перестаньте! Честное слово, мне очень интересно.
Вытирая полотенцем волосы, Константин Павлович следом за хозяином вошел в дом, в низенькую, прохладную от закрытых ставен комнату. Борис Евсеевич распахнул окно, придвинул ближе к свету стул.
— Вот, — сказал он, выбирая из толстой кипы на столе несколько страниц, — хотя бы вот эти. Они мне что-то очень туго давались.
Константин Павлович взял листки, отбросил с глаз мокрые спутанные волосы.
— Угу, — пробормотал он, принимаясь читать. Почерк у учителя был крупный, ученический, очень четкий и разборчивый. Пытаясь сосредоточиться, Константин Павлович несколько раз перечитал первую фразу, потом почему-то скользнул взглядом в конец страницы, ничего не понял и, принимаясь перечитывать внимательно, с настроением, неожиданно увлекся. Не глядя куда, он откладывал прочитанные страницы и незаметно для себя что-то бормотал, вскидывал брови, одобрительно фыркал. Его, как художника, увлекла плотная, упругая ткань произведения, скупая и ясная манера письма. Он поймал себя на первом же пришедшем на ум сравнении: то, что он читал, казалось струной, неожиданно зазвучавшей на очень чистой протяжной ноте.
Он дочитал коротенькую главку, но откладывать не торопился. Думая о прочитанном, машинально повторил заключительную фразу, на которой замерла звучавшая нота, помолчал и сказал:
— А что? Очень хорошо.
Потом он отложил последние странички, встал и взволнованно прошелся.
— Послушайте, — заговорил он, останавливаясь у стола, за которым, опустив узкое некрасивое лицо, сидел Борис Евсеевич, — почему бы вам не послать это куда-нибудь? В журнал, скажем, в редакцию…
Польщенный учитель бережно складывал разбросанные страницы.
— Как вам сказать? Рано, мне кажется, еще. Вот годика два еще посижу, тогда может быть… Не люблю, знаете ли, поспешность. А литература, по-моему, это такое святое дело…
— Да разве только литература! — воскликнул увлеченный Константин Павлович.
— И другое, конечно. Но я говорю о том, что всего ближе мне.
Константин Павлович, чувствуя на сердце непонятно возникшую легкую радость, с любовью посмотрел, как худые нервные пальцы учителя бесцельно перекладывают вещи на столе, и неожиданно сказал: