Она еще не скрылась, а ему уже хотелось видеть ее снова, теперь уж не давать в обиду, утешать, и он твердо решил, что пережидать два дня, оставшиеся до отъезда молодых, вовсе не обязательно.
Крепкий запах кофе, осторожное звяканье посуды, иногда приглушенный шум воды из крана. Еще немного, и Клавдия Михайловна постучит, напоминая, что завтрак готов. Утро, надо снова подниматься.
Вместо того чтобы откинуть одеяло и спустить с кровати ноги, Степан Ильич вытянулся, закрыл глаза. М-да, Клавдия Михайловна… Он предлагает Наталье Сергеевне свою квартиру, свою, так сказать, руку и… ну и так далее. А как же свояченица? Перемены в его жизни вдребезги разобьют весь ее размеренный, устоявшийся быт. Ей останется местечко где-нибудь в уголке, не больше. Правда, он рассчитывал, что она уедет в Ленинград. Но, если разобраться, что ждет ее в Ленинграде? Сможет ли она там прижиться заново? Едва ли… Следовательно, задумав устроить свою жизнь, он как-то совсем сбросил со счетов эту несчастную, преданную ему старуху. Черт возьми, как все сложно, как неразрешимо сложно!
— Извините, я сплю! — крикнул он, услышав поскребывание в дверь, и, затрещав кроватью, отвернулся к стене.
В квартире надолго все затихло.
Но лежать бесконечно не годилось. Сколько можно! В конце концов, что из того, если он снова сядет в автобус и на знакомой остановке, напротив писчебумажного, усядется на скамейке, купит газеты? Как знать, а вдруг Наталье Сергеевне понадобится в магазин? Скорей всего, обязательно понадобится! Это ее обязанность: магазин.
Жить и двигаться, когда поставлена цель, стало приятно, радостно. Сборы заняли немного времени. Он уже положил в карман ключ от двери, когда из своей комнаты показалась Клавдия Михайловна. Старуха всегда приволакивала распухшие больные ноги, а сейчас выползла к нему через силу. Лицо, глаза, движения — все погасло.
Подавая ему небольшой бумажный сверточек, она смотрела в пол.
— Здесь письма Бореньки… И фотографии.
Не приняв свертка, Степан Ильич убрал за спину руки и грозно взглянул на нее сверху вниз:
— Что это значит? Что это значит, я спрашиваю?
Она стала ловить конец фартука. Из ее слезливого бормотания он понял одно — собралась ехать в Ленинград. Ну, ясно: дескать, не хочу быть помехой.
С громадным облегчением Степан Ильич дал волю гневу.
— Это еще что за глупости? Кто вам позволил? Что за дурацкие демонстрации?
Бушевал он до тех пор, пока она не расплакалась и, закрыв лицо фартуком, не ушла к себе.
«Вот ведь народ! И что за народ такой!» — докипал он, сбегая по лестнице.
То, что старуха не выдержала и заплакала, он считал хорошим признаком. Это были слезы облегчения. У них, сродненных за все эти годы памятью о погибшем, выработалось понимание друг друга. Ни в какой Ленинград она теперь, конечно, не поедет. Объяснилась, и достаточно. Но что же сказать Наталье Сергеевне? А, потом! Все же сознание, что это не выход, а просто-напросто временное утешение, самообман, заставляло его морщиться.
В самом деле, вот он сейчас едет и надеется на встречу, а если Наталья Сергеевна выслушает его и согласится?
С кипой газет он плюхнулся на знакомую скамейку, но читать не мог — не читалось. Несколько раз желчно перекинул ногу за ногу.
Высматривая Наталью Сергеевну и нервничая, он не сразу осознал, что за человек направляется к нему и еще издали приветливо кивает. Митасов! Ну да, он самый… Если бы Степан Ильич заметил его вовремя, он постарался бы исчезнуть, на худой конец — спрятаться за газетный лист. Митасов, разумеется, сразу поймет, кого он тут поджидает. Сейчас выхода не было, и Степан Ильич поднялся, протянул руку, затем сдвинул газеты, очищая место рядом.
— Уф! — усевшись, толстенький интендант поместил в ногах сетку с пустыми молочными бутылками. — Вы знаете, чуть прибавлю шагу — задыхаюсь. Что-то вот тут, — показал он на грудь.
Сконфуженности подполковника он старался не замечать.
— А вы? — спросил он, отдышавшись. — Вас ничего не беспокоит?
— Как не беспокоит! Разве в нашем возрасте…
— Уф… замолчите! — интендант мелко засмеялся. — Сколько вам, если не секрет? Что-о?! Ну, знаете! Ни за что бы не подумал. Ни за что! Я моложе вас на пять лет, а — сравните!
Степан Ильич показал на бутылки в сетке:
— Я смотрю, вы по кефир?
— Да. Но себе я беру молоко. Это Наточка попросила взять кефиру. — Митасов наклонился и сообщил, как по секрету: — У нее так подскочило давление, так подскочило! Я не могу смотреть!
— А молодежь?
— О, молодежь! — интендант сразу скис. — Машенька утром накричала на нее: «Ма, ты же знаешь, что Алешенька любит кефир!»
Подполковник слушал и, посапывая, пальцем чесал висок.
Митасов продолжал:
— Они собираются уезжать, бегают, торопятся. Я попросил Наточку дать мне пустые бутылки, так попало опять же Наточке. «Бапля, и что с ними чикаться каждый день? Накопим, сразу и сдадим!» Молодые нашу аккуратность не признают: бутылочку сдал, бутылочку взял… — С грустным видом он поднял указательный палец и повел им туда-сюда.
— На какие шиши они все-таки едут? — грубовато спросил подполковник. — Это, разумеется, не мое дело, но-о… просто любопытно.
— Обобрали Наточку, оставили ей бутылки. Где-то еще перехватили…
— Обязанностей они не знают, вот что! — в гневе заявил подполковник. — Моя бы воля, я бы их в обязанности мордой, мордой!
Митасов словно не слышал — с головой, ушедшей в толстенькие плечи, он был в своих мыслях где-то далеко-далеко.
— Нет, — горько проговорил он, — я гляжу на Наточку, на Покатилова и начинаю думать, что дети — это хорошо (снова пальцем в одну сторону), а нет детей — это еще лучше (в другую). О Покатилове я уже молчу, но разве нормально, что бедной Наточке приходится оборонять свое чувство от родной дочери?
О чувствах Степан Ильич предпочел бы не говорить, не откровенничать с посторонним, малознакомым человеком (он этого не позволял себе даже с Барашковым!), но простота, с какой сказал об этом интендант, как раз помогла ему избежать откровений и вести себя так, будто их отношения с Натальей Сергеевной не таят никакого секрета.
— Мне ее, если хотите знать, жалко! — брякнул он, тронутый словами интенданта.
— А мне? — живо подхватил Митасов. — И мне! Но вот молодые, молодежь! Им, видите ли, кажется, что родители — это, так сказать, обеспеченные крепостные. Что-то вроде приданого. Пока, разумеется, не помрут.
«Верно», — оценил Степан Ильич и стал приглядываться к собеседнику внимательней.
— Наточку я понимаю, — продолжал Митасов. — Родная дочь, родная кровь. Не шутка… Да и возраст наш проклятый. Мы уже нуждаемся в детях больше, чем они в нас. Что им надо от нас? Деньги? А они для нас — все. Вся жизнь. Без них — пустота, страшная пустота… Вы не согласны?
У него была странная манера: задавая вопросы, он не ждал на них ответа, точно беседовал не с тем, кто сидел рядом, а с кем-то невидимым, далеким, — привычка долгих одиноких размышлений.
О своем собеседнике Степан Ильич, по существу, толком ничего не знал, кроме разве подмеченной им ущербности, которую почему-то наложила на бывшего интенданта война. Но что это было — запоздалое сознание своей вины перед теми, кто был на передовой? Да, что-то в этом роде…
— Я, знаете ли, жизнь свою построил бестолково. Мне все казалось, что впереди у меня очень длинная дорога, что меня ждут большие дела, надо только получше приготовиться. Главное — ничем себя не связывать сейчас. Жениться? Что ж, но только без обязанностей, без «якоря». Дети? О, вот уж чего нет, так нет! Потом, потом, сейчас не надо. Поэтому, когда началась война, я испугался. Вы меня, конечно, будете презирать, но я должен сознаться. Да, испугался самым тошным страхом… Но мне повезло, то есть это я тогда думал, что повезло. Мне казалось даже, что меня хранит сама судьба, не желая, чтобы в такую голову, как моя, вдруг шлепнул какой-нибудь вульгарный кусок железа. А вот сейчас… — и бывший интендант удрученно всплеснул ручками, — вы мне можете не верить, но я сейчас как человек, который всю жизнь карабкался в гору и не смотрел по сторонам, а когда наконец вскарабкался и глянул, то увидел, что залез совсем не туда. Не туда! Рядом надо было, а не сюда. Но назад уже хода нет. Какое уж назад!.. Конечно, утешить себя можно: дескать, все равно кому-то пришлось бы сидеть на твоем месте, так пусть уж буду лучше я! Но тут-то… — он постучал себя по груди. — И вот оглянешься назад, а там, представьте, пустота. Провал! Без дна и края. И по-хорошему-то, в эту пропасть и заглядывать не надо, а тянет. Тянет — вот в чем дело! И я очень хорошо понимаю того же Покатилова. Ведь туда с этого обрыва легко, свободно кувыркнуться можно. Уверяю вас!
— Все равно вы воевали, — возразил Степан Ильич.
Поставив свои ноги рядком, Митасов смотрел вниз, на сетку с бутылками.
— Смешно сравнивать. Вы воевали, и я воевал… «Мы пахали!»
Не зная, чем бы его еще утешить, Степан Ильич спросил:
— Ну, а дети, семья?
Бывший интендант еще ниже свесил голову.
— Дети… Семья… Вы же сами видели меня на танцах. Хожу, жду. Надеюсь заболеть и попасть в больницу, и тогда уж… Не удивляйтесь, в нашем возрасте лучше всего знакомиться в больницах. Да, да, это у многих получается. Из больницы — и сразу в загс.
— Интересно! — пробормотал Степан Ильич, подвигаясь ближе.
— Чего уж интересного! Первую любовь находят на танцах, последнюю — в больнице. Да и любовь ли это? Просто боязнь одиночества, тоска… Все вместе.
Скамейка, на которой они сидели, постепенно спряталась в тень. Убирая с солнцепека ноги, Степан Ильич поправил складочку на брюках. Странно, почему у него ни разу не возникало такого разговора с Василием Павловичем Барашковым, старым товарищем и сослуживцем, а с первым встречным вдруг… Ответ нашелся тотчас же: у Барашкова в этом отношении было все благополучно, а они с бывшим интендантом встретились на скамеечке и разговорились как люди с оди