— Лежим мы с тобой, девка, бока пролеживаем, а что на свете-то белом деется?
Подсовывая под платок косицы непричесанных волос, она неуловимо быстро оправила измятую постель, что-то убрала, перестелила, переставила, раздвинула цветные шторки на окне и тут только остановилась — что-то увидела на улице. Всматриваясь, она наклонилась так, что длинная обхлестанная юбка совсем закрыла ноги спереди.
— Нет, ты только глянь! — с неожиданной силой произнесла она, подзывая к себе Лизу. — Ты глянь на него, что он выделывает!
По улице, согнувшись под тяжелым коромыслом, натужно семенил отец. На коромысле он тащил две груды мокрого тряпья. Лиза изумилась: какие тряпки, где он их насобирал? Да и куда тащит?
— Ох, мытарь ты, мытарь… — запричитала Константиновна. — Ох, злобынька, как распирает она его! Ведь от людей уж от всех отбился, как бирюк. Вон Гришка, скотина, зверь, а к людям тянется. А этот! И так уж как обсевок, как куст обкошенный. Ну мыслимое ли дело — с петухом одним живет! Да ведь и то сказать: виноватить некого, сам себя казнил. Вот и лютует в одиночку-то.
Лиза, пристыженно кусая губы, молчала. Сквозь землю легче провалиться!
— Это он тебе, девка, попрек перед всей деревней делает. Дескать, вот, дождался дочь… Беги, милая, вороти его. Пусть не позорится, пусть сраму побоится. Да на речку не таскай! — крикнула она вслед побежавшей Лизе. — Согрей воды да у колодца…
Совестно и неприятно было Лизе догонять отца, затем препираться с ним на виду у всей деревни.
— Папа! Ну как тебе только не совестно?.. Идем домой.
Сгибаясь еще больше под своей позорной ношей, отец ответил ей с наигранным смирением:
— Ладно, дочь, чего уж… Вам, ученым, оно, конечно, стыдно. А нам… нам рук не жалко.
На речку он волок, как Лиза разглядела, два вороха мешков, половиков, ряднушек — где только набрал! Права Агафья Константиновна: всю эту стирку с полосканием затеял он, чтобы досадить дочери. Вернувшись из поездки, снова не застал Лизу дома и, желая посильнее укорить ее, насобирал тряпья и потащил.
— Давай сюда! — Лиза силой отобрала у него коромысло. — Поз-зор какой…
В запальчивости она не рассчитала тяжести тряпья. Узкая полоска коромысла больно врезалась в ее неопытные плечи, груз придавил с такой силой, что Лиза задохнулась и засеменила по-старушечьи, натужно.
— Валек смотри не потеряй! — услышала она напутствие уставшего отца.
Как добралась до речки, Лиза не помнила. Свалила тряпки где попало и тут же села — подкосились ноги. Нелепее всего, что отец заставил-таки ее потащить на речку всю эту груду рваного и никому не нужного тряпья! Передохнув, но не вставая на ноги, Лиза решительно спихнула в воду обе груды. В медлительной воде убогие пожитки, расстилаясь по течению, довольно долго плыли величаво, словно мантии, пока их не затягивало в глубину.
Эта злорадная расправа умиротворила Лизу. Она поджала ноги и положила подбородок на колени. За речкой, вдалеке, заметно распестрился лес, еще густой, нетронутый, но уже созревший к листопаду. Высоко стояло небо в осенних подновленных красках. Осенью уже пахло сильно, ощутимо — от поредевших трав на берегу, от настороженного омута под глиняным обрывом, от выстуженной утренниками речки, утомившейся за долгое и суетное лето. Скоро, скоро…
Она подумала о Глазырях, что были где-то там, в лесной, уже зазолотевшей стороне. В прежние годы ребятишки повзрослев таскались оттуда через лес в вершинковскую школу, потому что в Глазырях было всего четыре класса и один учитель. Тех глазыревских ребятишек Лиза запомнила худыми и драчливыми, словно волчата. Заявятся в январский лютый день в подшитых толстых валенках, замотанные в шали, и так несет от них лесным морозом, что выстудят всю школу. Мерк, рано угасал тогда сиротский зимний день, и в час, когда все глазыревские, перекликаясь, гурьбой тянулись через пухлое засыпанное поле, в Вершинках уж топились печи и рдел за полем низкий затяжной закат — верная примета завтрашних неубывающих морозов…
Нет, совсем не так представляла себе Лиза этот день, вернее, утро, когда они с Константиновной пришли на деревенское кладбище.
Пойти проведать мать они договорились с вечера, и больше половины ночи Лиза не могла найти себе покоя. Она не сомневалась, что, доведись ей быть в день похорон дома, она бы изошла криком — таким неотвратимым, страшным виделся ей этот вековой торжественный обряд последних проводов родного человека. И Лиза принималась плакать, всхлипывала в темноте, переживая самый горький, рвущий душу миг, когда разрытая земля уже не может больше ждать. Нет, тогда от боли, от тоски ей сделалось бы плохо — она даже сейчас, залив слезами всю подушку, вдруг начинала плыть в каком-то забытьи, словно проваливалась в сон, в беспамятство, и в голове звенел высокий и печальный женский голос — плач ли, песня ли… Но вот они пришли с принарядившейся соседкой, Лиза увидела могилу, крест под пышным кустом сирени, остановилась — и не нашла слезинки, чтобы уронить ее на затравеневший бугорок земли. Что-то случилось у нее с дыханием, она измяла горло, пытаясь продохнуть, но глаза были как чужие — сухие, они замечали мелкие, ненужные подробности: засохший желтый лист, запутавшийся в паутине на кресте, осыпавшиеся чашечки цветов и выгоревшую конфетную обертку с медвежатами.
Очнулась Лиза, когда задумчивая Константиновна, в траурном платочке, в кашемировом нарядном платье, раскрошила сдобный праздничный калачик и широко, размашисто осыпала могилу крошками — слетятся птицы и порадуют покойницу. Потом старуха озабоченно сказала, что надо бы установить оградку, сделать все как у людей, да некому похлопотать, побеспокоиться, и это было деликатное, но твердое задание для Лизы — обрядить могилу матери по установленному обычаю.
— А место мы ей выбрали веселое, сухое, — нахваливала Константиновна, и этот будничный, житейский тон помог Лизе освоиться и посмотреть вокруг.
Зеленый тихий угол за околицей деревни выглядел обжитым и ухоженным. Каждый, кто оставался здесь, как бы владел усадебкой в металлической покрашенной ограде. Повсюду врыты были столики, скамейки, а кое-где на столиках белели разостланные полотенца. По деревенским вековым традициям умерших никогда не забывали начисто, они считались членами семей, и к ним наведывались словно в гости. Этим, как понимала теперь Лиза, поддерживалось родство, оберегалась добровольно соблюдаемая власть предков, прошлых поколений, власть эта с годами тем самым становилась только крепче, неразрывнее, обязательнее. Лиза представила, как ей жилось бы где-нибудь не здесь, а, скажем, в том же сине-белом, празднично шумящем Севастополе. Нет, не хватало бы вот этих величавых облаков над дальней кромкой леса, мычания телка, испуганно блуждавшего в пустых полях, ей обязательно вспомнился бы запах устало возвращавшегося в деревню стада, услышалось бы хлопанье разболтанного ставня в унылые часы предзимних тусклых вечеров. Как видно, с этими зелеными, пустеющими к осени лесами, с этой невеселой, но прелестной тишиной полей она повязана с младенческих лет, и связь эта, словно связь корня с почвой, у нее теперь навечно…
Возвращаясь с кладбища, они пошли не по дороге, а повернули на тропинку, намереваясь выйти сразу к магазину: Надька по знакомству припрятала для Константиновны две пачки какого-то особенного чая. Тропинка шла по зарослям, по конопле, было безветренно и душно. Внезапно в тишине, в застывшем конопляном зное, Лиза услышала негромкий детский голосишко, выпевающий какие-то старинные, совсем забытые слова:
Лётали, лётали андели с небес,
Будили, разбудили раба своего:
«Что ты, раб, долго спишь, не пробудишься,
Святою водою не умоешься?
Белым полотенцем не приутрешься?
Вон твоя смертынька, у ворот стоит.
Хочет она, хочет раба умертвить,
В гробик положить, земелькой притрусить…»
Что за песня, за мотив и кто эта певунья-несмышленыш, прозрачным голосишком выпевавшая простые, жуткие слова прощального старушечьего плача?
За пыльной стеной колючего бурьяна Лизе открылось чье-то бывшее подворье, разрушенное до основания. Остался на земле квадрат давно размытых стен, посередине окаменел бугор от русской печки. На том бугре сидела беленькая девочка и, словно взрослая, сосредоточенно укачивала на коленях годовалого мальчишку. Мальчишка присмирел под тоненький и жалобный напев сестренки, но стоило ей замолчать, как он норовил сползти с ее колен на землю.
— Да цыц ты, анчибил! — замахивалась на него сестренка. — А то вот прут сорву!
Увидев посторонних, она испуганно вскочила и взяла братика за руку. Мальчишка приготовился реветь.
— Ух ты, моя масенькая! — умильно запела Константиновна. — Ну иди, иди ко мне-то. Или забыла? Забыла, видно, — пояснила она Лизе, наклоняясь над присмиревшими детьми. — Ты что это поешь-то, ягодка моя? Это они у бабки лето жили, у бабки научились. Бабушка у них в Антропшине живет, у сына… Большая какая выросла-то! — нахваливала девочку старуха и крепко гладила ее по спине. — В первый класс нынче пойдешь? В первый класс… Ну, жива-здорова бабушка-то Мавра? Жива, — опять сама себе ответила она. — Старуха вековая.
Детишки присмирели и таращились, особенно казался неподатливым толстенький боровичок-мальчишка. Лизе захотелось потрепать его по спелой нахмуренной щечке, но он засопел, попятился и потянул сестренку. Скоро дети бежали по тропинке, в конопле то возникали, то пропадали их льняные, поливаемые солнцем головенки. Девочка тянула братика за руку. Оглядываясь, он раза два споткнулся и упал.
— Ох, сядем, девка, посидим, — предложила Константиновна, страдая в теплом платье. — Обезножела.
Примяв руками траву, сломав несколько будыльев, она уселась и показала Лизе, чтобы тоже не томила понапрасну ноги.
— Садись. Нам с тобой торопиться некуда… Да и хорошо, — прибавила она, поднимая свое темное лицо в старушечьем платочке.
День, синий и безветренный, стоял прозрачный, тихий: сушь и дремота. В деревне, оглушительно стреляя, вдруг заработал трактор, пострекотал, уполз, и слышно стало, как где-то строжится на братика белоголовая девчонка. Ее неугомонный голосишко только один и раздавался в полдневной сонной тишине.