Сам подполковник старался не поминать вслух имя погибшего сына и заговорил о нем лишь на теплоходе, отвечая на вопрос Натальи Сергеевны. Сын для Степана Ильича оставался человеком, к которому он испытывал двоякое чувство: и как к ребенку, который рос, ходил в школу, рвал ботинки, и как к солдату, который исполнил свой долг до конца. В первом случае сын вызывал у него жалость, как и у всякого отца, родителя; во втором же случае Степан Ильич испытывал к нему уважение, как к человеку, которому пришлось в жизни труднее, чем ему самому.
Клавдия Михайловна сохранила для него несколько писем Бориса — все, что осталось от погибшего сына. Первое Борис написал еще при матери, когда вместе с ребятами из своего класса сходил в военкомат и получил отказ. «…Это безобразие, что нас даже не пустили к военкому. Почему вы могли воевать в 15 лет, ты сам рассказывал, чем мы хуже? Это же глупо — ждать, пока у человека начнут расти усы и борода! Зачем тогда нас всю жизнь учили: «Будь готов!»?» Остальные письма Борис писал уже в казарме ополченцев. Это было свидетельство быстрого взросления подростка, подставившего свои плечи под общую народную беду. На него свалилось много всего сразу: гибель матери, трудности блокадного житья, суровая солдатская муштра. «…Мы с тетей Клавой ждали тебя на похороны. Ты не приехал, и я понимаю тебя, я сам такой. Но мне жаль, что ты больше не увидишь маму. Мы с тетей Клавой сделали все, что могли… Я не могу передать, что я почувствовал, когда увидел маму на тротуаре, под стенкой, на куче битого стекла. Я не поседел, наверное, потому, что еще молодой, но я теперь понимаю, почему люди седеют. Она лежала так неловко, что я сразу понял все. Помнишь, мы говорили, а что, если вдруг на маму нападут хулиганы? Сейчас у меня одно — они напали и успели убежать. Но я их все равно найду. Тете Клаве я ничего не сказал, но ты меня поймешь. С того момента, как я увидел маму под стенкой, я плохо владею собой. Помню лишь, что она оказалась очень легонькой, наша мама, я занес ее на руках один, как ребенка…» «Пойми, — писал Борис день или два спустя, — не устройся я в ополчение, я наверняка сошел бы с ума. А здесь чем труднее, тем мне лучше. Другой жизни сейчас и не должно быть… Со мной боец со смешной фамилией Маленький. Ему уже 18 лет, но он действительно маленький и здорово ослаб. Вчера с учения я нес его винтовку, мог бы нести еще две, три, сколько надо. Тебе это должно быть понятно… Ах, папа, как все-таки жаль, что тебя нет! Писать я не умею, а мне с тобой надо о многом поговорить. Когда мы увидимся, мы отошлем тетю Клаву спать, а сами запремся в нашей кухоньке на всю ночь. У нас будет долгий разговор…»
Перечитывать пронзительные, горькие письма сына Степану Ильичу было свыше сил, всю небольшую пачечку он отдал Клавдии Михайловне на сохранение и никогда о них не спрашивал.
Оставив Ленинград, Степан Ильич привык к жизни ровной, без сбоев. Разнообразие в жизнь вносят главным образом дети. Но у них с Клавдией Михайловной этого не было: вмешалась война. В первое время они еще рассуждали о несправедливости судьбы. Убей на войне его, а не Бориса — это было бы справедливо. Сын остался бы жить как продолжатель линии. А теперь вот живи, доживай… И только два события нарушили привычное существование Степана Ильича: выход на пенсию и вот эта поездка по Волге.
Оказавшись на пенсии, Степан Ильич узнал совершенно новую жизнь, о которой прежде и не догадывался: жизнь людей в отставке, завершающих свое земное существование. Это было незнакомо и оставляло едкие впечатления. Так, он стал ловить себя на том, что ему хочется понежиться на солнышке, и он боролся с этим желанием как с чем-то откровенно старческим. Он стал тщательнее одеваться и ходить прямо, четко, той походкой, по которой сразу видно бывшего военного. Но вот память о сыне в эти дни стала совсем иной. Степан Ильич увидел вдруг, что умри он не сегодня завтра, и после него ничего не останется жить в детях. О нем самом еще недолго будут вспоминать Барашков, Клавдия Михайловна, может быть сыновья Барашкова. А там — все! И глухая боль о взрослом сыне, горькая утрата теперь точили его постоянно.
Встретив его вчера из поездки, Клавдия Михайловна сразу же принялась рассказывать о происшествиях, случившихся у соседей по дому за время, пока он плавал: у одних дочь не сдала экзамены, у других приехал на побывку сын, кто-то заболел, у кого-то выбили стекло, кто-то выиграл по лотерейному билету. Будто нарочно, все было связано с детьми, с радостями и заботами родителей.
— Ваши рубашки я накрахмалила. — Клавдия Михайловна всегда обращалась к нему на «вы». — У вьетнамской потерялись пуговицы, я это обнаружила, когда стала гладить.
— Гладить… — пробормотал Степан Ильич и заставил себя не думать о Борисе.
Виноватый тон свояченицы, когда она заговорила о потерявшихся пуговицах, вызвал у него подозрение, что с вьетнамской рубашкой, его любимой летней рубашкой из легкого светлого полотна, носившейся навыпуск, что-то случилось. Так и оказалось: пуговицы на рубашке были пришиты заново, но на рукаве зияла траурная дыра от раскаленного утюга. Клавдию Михайловну вновь подвел ее чудовищный склероз.
— Я понимаю, вы расстроены, — проговорила она со слезами в голосе, пока Степан Ильич рассматривал безнадежно испорченную вещь.
Он поспешил ее заверить:
— Что вы, с кем не бывает! А с этими утюгами вечно так. К тому же я ношу ее уже четвертый год.
Степан Ильич действовал безошибочно: вина в случившемся была чья угодно, только не рассеянной свояченицы. Если уплывало кипятившееся молоко — виновата плита, если подгорала каша — кастрюля, иначе Клавдия Михайловна расстраивалась до такой степени, что приходилось лезть в аптечку за валидолом.
Одеваясь и проверяя перед зеркалом, достаточно ли пробриты щеки, Степан Ильич подумал, что о рассеянности свояченицы надо будет рассказать Наталье Сергеевне: случаи имелись анекдотические. И вообще со стороны забавно: в своих заботах Клавдия Михайловна относилась к пенсионеру-подполковнику точно к большому ребенку. Степан Ильич иногда шутил, что, если бы он позволил, она укладывала бы его в постель.
Весь вчерашний день ушел на привыкание к дому, к обстановке, на вживание в привычный ритм. Это помогло бороться с нетерпением набрать врученный при расставании номер. Да и самой Наталье Сергеевне надо было дать возможность утолить свой голод по дому и домашним, ей сейчас совсем не до него.
Вечером Степан Ильич побывал на бульваре, в своем «клубе», но задерживаться не стал. У него был постоянный партнер, довольно сильный, время от времени удачно применявший раскопанные в партиях старых мастеров ловушки. Играли они обычно вдумчиво, серьезно, — как правило, одну партию за вечер. У них существовал давнишний уговор — ждать друг друга до семи часов; если же кто-нибудь не являлся, партнер считал себя свободным и находил другого соперника. Степан Ильич пришел в «клуб» до семи, но от предложения сыграть отказался: не было настроения. Он посидел немного, посмотрел и удалился. Привычка к теплоходу, к праздничному многолюдству, даже к своей небольшой компании, сложившейся вокруг Натальи Сергеевны, действовала так, что он с раздражением обратил внимание, какие пошлые, истасканные присловья существуют не только у «забойщиков» в домино, но и у шахматистов: «Давненько я не брал в руки шахмат», «Пешки не орешки», «Шахматы — игра умственная» и т. п. Отправляясь домой, Степан Ильич представил, как еще вчера в это самое время они с Натальей Сергеевной, забыв свою размолвку, стояли совсем одни на палубе и говорили. (Говорили, в сущности, не о том, о чем следовало бы, учитывая, что вечер-то был последним!) Ну ничего, бумажка с телефонным номером давала приятную уверенность в продолжении знакомства, тем более что молодые у Натальи Сергеевны собираются уезжать, — она сама сказала… В эту минуту ему представилось, что с теплохода вчера они с Натальей Сергеевной отправились бы не порознь, каждый в свою сторону, а вместе: он — с чемоданами в руках толкаясь на шатающемся трапе среди пассажиров, она — стараясь от него не отставать, с какою-нибудь сумочкой или свертком, не переставая зудеть ему в уши с той назойливостью жен, которая иногда так раздражает мужей, — ну, что-нибудь вроде: «Степан, ради бога, поосторожней, у большого чемодана открывается замок!» На пристани кликнули бы такси, погрузились, поехали, а дома… О, дома была бы обоюдная радость возвращения в родные обжитые стены, распаковывание, раскладывание мелочей по местам, затем приборка — пока что кое-как, наспех, но вместе, вместе — вот в чем дело. А может быть, она и не потребовала бы его помощи, а, наоборот, решительно прогнала бы из дому: «Иди, Степан, где-нибудь погуляй, ты мне только мешаешь. Ну, как это куда? В свой «клуб» сходи, там тебя уже потеряли». И он отправился бы, не надолго, ровно на столько, чтобы успеть назад к концу приборки, и вот он возвращается и еще издали видит, как светятся и манят окна квартиры, — в такую минуту особенно хочется поскорее с улицы домой…
Размечтавшись, он спохватился, что стоит на тротуаре перед своим домом. Окна наверху в квартире были темны — значит, придется не греметь ключом, пробираться на цыпочках по коридору и у себя в комнате щелкнуть выключателем только после того, как плотнее притворишь дверь. А в комнате пусто, распахнуто окно, лампочка под потолком как неживая, на табуретке возле кровати прикрыт бумажкой стакан невкусного кефира… Степан Ильич вздохнул и направился к кабине лифта.
Сегодня с самого утра он настроился по-праздничному, и это не укрылось от Клавдии Михайловны. Несколько раз она останавливала на нем недоуменный взгляд. Несомненно, из поездки он вернулся какой-то странный.
Записанный номер телефона Степан Ильич помнил отлично, однако бумажку все время держал под рукой. Звонок сегодня уже не будет выглядеть неприличным.
Остерегаясь любопытства свояченицы, он решил звонить из уличного автомата. Вовремя вспомнил о двухкопеечной монете.
— Вы гулять? — удивилась Клавдия Михайловна. В это время он обычно просматривал газеты.