Паулина только улыбнулась в ответ. Внутри у нее царило удивительное затишье. Но старушка, похоже, хотела помочь, и хотя сейчас Паулине не нужна была никакая помощь, она ответила вполне доброжелательно:
— О, сейчас мне гораздо лучше.
— Ну, вот и хорошо, — сказала Лили Сэммайл. — Берегите себя. Думайте о себе, будьте внимательны к себе. Я могла бы сделать вашу жизнь совершенно безопасной и счастливой к тому же. Вы не представляете, насколько счастливы могли бы быть.
Сейчас ее голос звучал намного мягче, чем помнилось Паулине. При свете дня Лили Сэммайл показалась ей жестким человеком, даже в голосе ее слышался металл. Она же обычно такая суетливая… а сейчас она стояла совершенно неподвижно, и голос был мягок. Мягок, как прах, что несет по улице вечерний ветерок. Прах мертвых, прах Струзера, погибшего в огне. Был ли он счастлив? счастлив? счастлив? Паулина не знала, кто произнес это слово, но оно повисло в воздухе, парило над ними, а внизу кружилась пыль… У Паулины закружилась голова. Она медленно открыла калитку.
— Счастлива? Я… я счастлива? — произнесла она, будто хотела рассеять дымку.
— Счастлива, богата, — прошептали в ответ. — Как бы все могло быть чудесно! Я могла бы рассказывать вам сказки, и там были бы только вы. Разве вы не хотели бы стать счастливой? Если вас что-то беспокоит, я могу отогнать это от вас. Подумайте, от чего вы отказываетесь.
— Не понимаю, — пробормотала Паулина.
— Дорогая моя, это так просто, — продолжала та. — Идемте со мной. Я дам вашему телу любое наслаждение, какое захотите. Я сделаю так, что вы сможете почувствовать себя кем только захотите. Я подарю вам уверенность и радость в любой миг вашей жизни. Но — тайно, тайно, ни одна живая душа не должна знать об этом.
Ее слова повергли Паулину в трепет. По краю ее сознания прошла волна щекотливого восторга. Сегодняшнее освобождение вдруг показалось ей мелким и неинтересным. Конечно, она обрела покой, и всего десять минут назад ей казалось, что это так много! Ей и сейчас все еще так казалось, особенно если учесть, что тому, первому обретению она обязана обретением вторым. Там был покой, а здесь ей обещали блаженство. Пожалуй, она поспешила сменить свою беду всего лишь на прохладный дар, в то время как здесь ее ожидало палящее великолепие. В покое она обрела прекрасное чувство безопасности, и теперь, окрепнув и успокоившись, она почти готова была принять это новое обещание. И пока ее сердце билось быстрее, а ум работал над тем, чтобы одновременно осознавать и не осознавать свои желания, голос проскользнул в ухо, дразня, разгоняя кровь, будоража. Он сулил небывалые зрелища и дивные звуки, прикосновения и волнения, полное забвение бед; все, чего она хотела. Будь у нее все это, и ничего больше не надо. Мечта превратится в действительность. Сердце Паулины колотилось все быстрее. Она медлила на самом краю сладостного предвкушения.
— Но как? — пробормотала она. — Как все это может случиться? Откуда мне знать, чего я хочу? Я никогда не думала… я никого не знаю…
— Просто дай мне руку, — предложил голос, — а потом иди и мечтай, пока твоя мечта не созреет. — Искушающий голос помолчал и добавил вкрадчиво: — И тебе больше никогда не придется что-нибудь для кого-то делать.
Стоп! А как же обещание, данное ей Стенхоупу? Фонтан невероятной красоты взметнулся в последний раз и разбился о своды этого мира. Плеск рушащихся струй привел Паулину в чувство. Никогда ничего ни для кого не делать! Но она обещала, что возьмет чью-нибудь ношу так же, как взяли ее, что она будет тем, чем может быть, как сказал он. Нравится ей это или нет, но клятва дана, и совершенно неважно, насколько поспешно она дана.
«А клятва? Клятва? Я поклялся небу».[22] Она читала много стихов в последнее время, поскольку ей приходилось читать стихи Стенхоупа, и священные слова окутывали ее величественными звуками, перед которыми она была — ничто. «Клятва? Клятва?.. Клятвопреступником не стану я».[23]
Внезапно усилившийся ветер бросил последнее «не стану» в небо над Холмом и вернул правду: ложь, ложь! Она отреклась. Тут же ей на ум пришло: «коварный, лживый, вероломный Кларенс! О фурии, его предайте мукам!»[24] Слово зазвучало вокруг на сотни голосов. Клятвопреступница! Ведь ей преподнесли настоящий дар, не поступок, продиктованный тайной жадностью, не страстишку, а благородное добро, мудрый закон всеобщего обмена любовью, закон всей Вселенной. Только он, Стенхоуп, — не Паскаль, не иезуиты, не пожилая суетливая болтунья, а только он — не лунный свет, не дымка, не клубящийся прах, только он наделил ее смелостью просить у Небес! Клятва, открывшая ей Небеса, связала два любящих сердца, и теперь в них сиял тихий свет взаимной любви. Пусть она не понимает, как это может быть, но поступать как должно можно и без понимания.
Паулина захлопнула калитку так, что она громко клацнула. Тело ее выпрямилось, как напряженная струна, и встало на страже на границах души. Та, другая женщина стояла у калитки — сада, мира или души, — и говорила торопливо, страстно, а ветер подхватывал голос, рвал и уносил его: «Всё, ничего; ничего, всё; доброта ко мне… помощь мне… ничего не делать для других, ничего общего с другими… всё, всё…»
Позади Паулины открылась дверь и голос горничной нерешительно позвал:
— Мисс Паулина?
— Я тебе нужна? — отозвалась Паулина. Она только чуть повернула голову, но не тронулась с места.
— Ваша бабушка спрашивает, не могли бы вы зайти, мисс Паулина? — пробормотала Феба.
— Иду, — ответила Паулина. Она взглянула поверх калитки и добавила твердым от неожиданной враждебности голосом: — Спокойной ночи! — повернулась и побежала к дому.
ГЛАВА СЕДЬМАЯВСТРЕЧА СТРАННИКОВ
Мертвец бродил по своему собственному Холму. Поселок был неподвижен, спокоен и покинут, и мертвец тоже успокоился. Мучительное чувство голода оставило его. Он ощущал себя почти в раю и ничего большего не желал. Живой или мертвый, или ни живой ни мертвый, он освободился от тошнотворного страха, в который при жизни неизменно ввергало его Государство. Оковы угнетения исчезли. Усталым ногам было легко, измотанное тело стало сильным. Он не знал, да и не хотел знать, телесны или внетелесны его ощущения. Поначалу ему ничего не было нужно и ничто его не волновало. Он ходил, сидел, лежал, вытянувшись во весь рост. Совсем не спал, потому что больше не нуждался в сне. Временами он вспоминал о голоде или жажде и отстраненно удивлялся: почему не хочется есть? Он понимал, что оказался в странном месте, но оно ведь не утомляло его. То же относилось и к отсутствию желаний: не хочется пить — и хорошо. Что же до излишеств, — он не мог по ним скучать, потому что у него их никогда и не было. Там и тогда ему не разрешалось ничего хотеть.
Вокруг разливался все такой же слабый свет. Время ничем не измерялось, разве что медленным нарастанием внутреннего покоя призрака. Но он и хотел только покоя, только к нему и стремился. Монотонность существования не может тяготить там, где все стремится к покою. Он даже иногда начал поглядывать на луну в небе. С момента смерти только луна напоминала о его единственной комнате, жене, врагах и угнетателях. Но теперь он без страха ожидал ее появления, зная, что свободен. Если большой бледный воздушный шар, который унесет с собой всю тяжесть прежней жизни, вовсе улетит, он будет весьма доволен. Он знал, что этот шар навсегда оторван от него. Луна больше никого не сбросит вниз из-под стропил. Он был смиренной маленькой жертвой, но в прошлом остались несколько человек, которым стоило бы вскарабкаться на леса его дорогой. Нет, он вовсе не сожалел о том, что они сделали — десятник, напарник, брат, жена, — но, возможно, пока неизмеримое время все-таки текло себе потихоньку, их гибель сделала бы его свободу чуточку полнее. В прошлом они слишком много хотели от него. Но теперь — всё, теперь им до него не добраться.
Он сидел под лестницей и долго-долго нянчил свои фантазии. Тогда-то он впервые и заметил перемену. Свет усиливался. Наверное, прошло много времени, прежде чем он заметил это, и потом, между первыми признаками изменений и его слабым удивлением опять прошло время. В конце всех этих долгих промежутков он взглянул на небо и ничего не увидел. И опять время текло долго и неторопливо, прежде чем перемены стали действительно заметны. Он сидел, тупо наблюдая за ними. Затем поднялся, не спеша, но гораздо быстрее, чем раньше. Неколебимый внутренний покой подернулся рябью смутного беспокойства.
Казалось, свет мерно льется вниз откуда-то издалека с высоты. Тогда какой-то кусочек неба должен быть светлее других. Он принялся искать этот кусочек. Если свет усиливается, значит, у него есть источник, а источник должен где-то располагаться. Но на небе не было ни луны, ни солнца. Лишь иногда над его головой словно прокатывалась незримая волна, и становилось светлее. Это ему не нравилось.
А вот почему не нравилось — он не знал. Перемены не покушались на его покой. В его Городе по-прежнему не слышалось ни шагов, ни голосов. Но усиливавшийся свет слегка отвлекал от унылого удовольствия мечтать. Работу его воображения нельзя было оценить с обычных моральных позиций. Ему нравилось представлять гнев тех людей, и это плохо, но их гнев был злобой угнетателей, и воображаемая досада от бессилия их злобы была хороша. Подобное Иоанн Богослов узрел в раю, где назойливый ад раскинулся и курился перед Агнцем. Но ангелы и Агнец не думают, что победа над адом утолит их страсть; так могут думать только в аду. Победа Агнца — факт, но в этом факте заключена радость. Здесь, в этом покое, в этом раю для бродяг, мертвец просто немного вышел за рамки факта, попытался слегка приукрасить его.
А свет все нарастал. В беспокойстве мертвец принялся расхаживать взад-вперед. Он делал так и раньше, просто ради разнообразия. Он не понимал, как поступить. Хотелось убежать от света. Хотелось, чтобы ему вернули полный покой. Он сомневался, что свет оставит его в покое. А ему хотелось и дальше представлять разные сцены, придумывать то, чего не было. Он не верил, что свет позволит ему продолжать в том же духе. Он двигался неторопливо, здесь не было нужды бежать. Но он отметил мелькнувшее побуждение убежать. Раньше он часто бегал для удовольствия других, но сейчас чуть ли не впервые хотел убежать сам.