На высокой горе,
Где начинаются могилы,
Стоят две сосны, —
написал Гильберт.
Фургон наконец свернул на улицу. Хайку получилось выдающимся, скромное, но со вкусом, и весьма выразительное. Гильберт счел стихотворение удачным и годным для хрестоматии. Чтобы учесть и Камень-в-море, он написал так:
Море или не море —
Вода иссякла,
Всего лишь лужа.
Потом написал еще:
Камень за решеткой,
Оставайся скрытым от меня,
Погружайся все глубже!
Одно хайку он сочинил для себя, другое — для Йосы как его заместитель. Оба уступали стихотворению о сосновой горе, звучали сентиментально и несдержанно, почти депрессивно. Кому какое? Самое унылое — для Йосы или как бы его авторства, хотя в обоих стихотворениях настроение тягостное. Гильберт решил, что распределит хайку позже, себе оставит то, что пободрее. Йоса сам устроил так, что с этого момента Гильберт его заменяет. Скверное стихотворение — наименьшее из зол. Он прочитал оба хайку еще раз и почувствовал, как в нем нарастает беспокойство, как щемит в груди, как будто там постоянно лопаются пузырьки, и он кинулся бежать обратно на вокзал, сел в поезд, проехал три станции до Хон-Сиогама, вышел, помчался в порт, в бухту Сиогама с ее некогда дикими романтическими утесами.
Непредсказуемо безрадостно, забетонированно. Акватория порта не приспособлена для пеших прогулок. Тем не менее Гильберт поспешил вдоль берега, через парковки, от которых туристы на лодках отъезжали на Мацусиму, мимо складов контейнеров, зернохранилищ, гор щебня, мусора, упакованного в виде белых шаров.
За каждым причалом он надеялся обнаружить спортивную сумку Йосы, но это всякий раз оказывался смотанный швартовый канат, забытая футболка или пластиковый пакет.
Он долго шагал в давящей портовой жаре, зажав под мышкой свой портфель, насквозь вымок от пота; одет он был самым неподходящим образом, как японский пассажир, который едет в свой кондиционированный кабинет. Темный костюм, белая рубашка, начищенные ботинки. Гильберт счел такой костюм подходящим для современного пилигрима, монаха-аскета; в таком виде легко раствориться в толпе, пусть даже ему придется отказаться от некоторого реквизита, сопровождающего японских служащих в жаркие дни, а именно махрового полотенца, которое некоторые набрасывали на шею, чтобы не мочить потом воротник, когда выходишь из кондиционированного помещения. Махровое полотенце у пилигрима — это как-то вульгарно. В рекламных проспектах, разложенных в поездах, Гильберт читал и о других вспомогательных средствах, о специальном белье, впитывающем влагу в особенно критичных местах, так что внешне ничего не заметно, но он с трудом мог себе представить, чтобы вереницы элегантных мужчин, которые ежедневно устремляются в общественный транспорт, под дорогими костюмами носили нечто вроде подгузников — как младенцы, тем более что чем больше одежды, тем жарче, хотя это могло быть и заблуждением, потому что японцы и в свободное свое время одеты как капуста: женщины носят многослойные одежды, майки с короткими рукавами, с длинными, вовсе без рукавов, кофты до колен, юбки в пол, и все это пепельных или болотных цветов, которые в этой стране считаются эстетичными с тех пор, как снова стали проводить чайные церемонии.
Кстати, Йоса не потел, как заметил Гильберт. У Йосы вообще, кажется, никогда не менялась температура, он был неизменно строен, холоден и элегантен. Йоса никогда бы не показался на улице с махровым полотенцем. Но и он, надо полагать, пользовался фокусами, чтобы произвести впечатление, будто он не человек из плоти и крови и не знает, что такое потоотделение.
Огромный порт был неподвижен. Нигде никакой толчеи, никаких толп, никто возбужденно не указывал на воду, только заасфальтированные площадки и полный штиль на море. Гильберт побрел обратно на вокзал. Он зашел в маленькое кафе и заказал порцию гречневой лапши. Ему автоматически принесли и чай. Слово «чай» на японском уже само собой соскальзывало у него с губ. Он подслушал его у Йосы, чай стал понемногу необходимым мотивом, сопровождающим его миссию пилигрима и отчуждения, и Гильберт стал безропотно употреблять зеленый чай, хотя было много и других напитков.
Он наполнил чашку и оставил остывать, а потом чрезвычайно осторожно поднес ко рту. Лицо отразилось на поверхности чая, он пригляделся. Это было не его лицо, это было лицо Йосы. Он узнал его черты, темные волосы, плоский нос, линию скул. Он немного подвинул чашку, пока ни увидел ясно и козлиную бородку. Лицо Йосы смущенно улыбалось и все пыталось скрыться, шмыгнув в сторону, но Гильберт снова подвинул чашку и опять поймал отражение всего лица. Йоса отворачивался, крутил головой, жмурился. Потом сдался и посмотрел Гильберту прямо в глаза, покорно и смиренно. Гильберту показалось, будто Йоса умоляет его что-то сделать. Но что, Гильберт не знал. Он не понимал, что должно быть дальше. Он сидел на пластиковом стуле в японской лапшичной забегаловке, складной тент загораживал свет, кожаный портфель Гильберт поставил на пол между ног и крепко держал его ступнями и икрами. Про себя он процитировал стихотворение, которое сочинил для Йосы.
Камень за решеткой,
Оставайся скрытым от меня,
Погружайся все глубже!
Молодая женщина убрала его поднос. Она вернулась с тряпкой, протерла стол, поправила стулья. Гильберт удостоверился, что она его больше не потревожит, и снова склонился над чашкой. Лицо Йосы исчезло, он видел только себя самого.
К чаю он не притронулся. В автомате купил две ледяные бутылки с молочно-сладким изотоником. Он умирал от жажды. Возможно, у него уже галлюцинации от обезвоживания. Он махом выпил обе бутылки, выбросил их в урну на вокзале и сел в поезд на Мацусиму. Может быть, в Сендае Йоса просто сел не в тот поезд, затерялся в толпе и разумно решил следовать до ближайшего пункта, где их пути снова пересекутся. Вероятно, Йоса уже на Сосновых островах.
Как-то они с Матильдой сидели в Риме под пиниями. Пинии, в тени которых они все время прятались, пинии, чей смолистый запах любили вдыхать, пинии, прямоствольные, с темной кроной, похожей на облако. Тогда он не воспринимал пинии как таковые, они были лишь укрытием от солнца, более или менее прохладным, но ни он сам, ни Матильда не интересовались хвойными деревьями. Теперь он вспоминал о божественно-синем, барочно-синем, ярко-синем римском небе и темно-хвойных облаках пиний на его фоне. Рим — это были белые, позолоченные облачные башни с расписанными куполами, это были черные парящие облака из крон пиний на настоящем небосводе.
На первозданных облаках восседал белобородый Бог-Отец, и Гильберт с Матильдой бродили от одной церкви к другой и сравнивали изображения Божественной бороды. Борода Господа, как правило, была кудрявой, она каскадом струилась с его подбородка, рассыпаясь на отдельные динамические пряди. При этом она не должна быть слишком кучерявой, но непременно волнисто-ниспадающей, белой и волнистой была борода на облачных куполах и намекала на погодообразующую силу Господа, но также и на невидимого Бога, скрытого облаками, на неизобразимого Господа, чей лик, сколько ни старайся его изобразить, по крайней мере отчасти скрыт в клубящихся белых облаках его бороды. Для Божественной бороды другого фасона не было. Христа могли изображать как Доброго пастыря согласно римской моде определенной эпохи и безбородым, Христос Пантократор носил аккуратную окладистую бороду — недлинную, весьма ухоженную; Христос, страдающий в мрачных барочных церквях среди ухмыляющихся мраморных скелетов, позолоченных реликвариев и папских мумий, укутанных в красный бархат, обычно носит что-то вроде трехдневной щетины, поскольку он, что логично, в роли жертвенного агнца уже никак не мог бы найти возможности гладко побриться с утра.
Иные художники, в свою очередь, отказались от взлохмаченных нечесаных волос и снабдили страждущего так называемой бородкой стратега — за такой бородой ухаживают, ее подравнивают перед сражением. В конце концов, ведь речь идет о борьбе между небесами и адом, жизнью и смертью, и главному борцу не следует выходить на бой с дикой, неухоженной гривой, так не годится.
Но в штудиях Гильберта Христос был лишь побочным аспектом, Гильберт сосредоточился на Боге-Отце, чей бородатый образ, вообще говоря, и существовать-то не должен был по причине запрета на его изображение. Воображение художника опровергло принцип незримости и неизобразимости Бога, идею о Божественной бестелесности или об облаке как оборотной стороне Бога; отсюда следует, что изображения Бога — вовсе не изображения Его самого, но изображения лишь представления о Боге — как, например, воспроизведение пророческого видения в книге пророка Даниила, глава 7, стих 9, откуда и пошло представление о Боге-Отце: одеяния Его белы, как снег, как и волосы на главе Его[10]. С тех пор и повелось изображать Бога бородатым мудрецом, отчего результаты гильбертовых штудий определены были заранее: борода или не борода — речь идет о символе высшей власти.
Матильду раздражала подобная демонстрация мужского превосходства. Божья борода, — фыркала она, — патриархат, демонстрация мужской власти, ее утверждение любой ценой. Понятно, почему киноиндустрия так этим интересуется. Матильда полагала, что тема исследования мужа несовременна. Как насчет деконструкции традиционных гендерных ролей? Как же проблема репрезентации в эпоху постмодернизма? Может ли быть, чтобы христианский иконографический Бог-Отец представлялся по образцу Зевса и эта традиция существовала и в наши дни?
Уже через несколько дней Матильда перестала сопровождать мужа по музеям и церквям: она не могла больше выносить мрачные полотна, блеклые фрески, надменные статуи, ее устраивало, если они двое, в солнечных очках, летней одежде и сандалиях, сидели с бокалами на какой-нибудь из римских площадей. Для Матильды кульминацией римского путешествия стал тот день, когда позади уже были все термы, раскопки, бесконечные старые стены, катакомбы, капеллы и палаццо. Матильда, личность с четко очерченными рамками, теперь предъявила свой парадный фасад Вечному городу.