Состояние постмодерна. Исследование истоков культурных изменений — страница 33 из 89

Столь же ошибочно списывать со счетов материальные достижения модернистских практик. Модернисты нашли способ контроля и сдерживания взрывоопасных условий капитализма. Например, они эффективно проявили себя в организации городской жизни и оказались способны выстраивать пространство таким образом, чтобы оно могло сдерживать пересекающиеся процессы, которые способствовали быстрому изменению городов в рамках капитализма ХХ века. Если всему этому внутренне присущ некий кризис, то никоим образом не очевидно, что в этом следует обвинять модернистов, а не капиталистов. Модернистскому пантеону действительно есть чем похвастаться – я бы особо отметил британскую программу строительства и проектирования школ в начале 1960-х годов, которая разрешила некоторые из острых «квартирных вопросов» образования в условиях жестких бюджетных ограничений. Несмотря на то что одни жилищные проекты на практике обернулись мрачными провалами, этого нельзя сказать о других, особенно в сравнении с теми трущобными условиями, из которых переселялись многие люди. К тому же, если взять пример Pruitt-Igoe, этого великого символа краха модернизма, то сутью проблемы, как выясняется, в гораздо большей степени были социальные условия жизни в этом месте, а не его чистая архитектурная форма. Приписывание социальных недугов физической форме ради их обоснования требует обращения к самым вульгарным видам пространственного детерминизма, которые в ином случае мало кто бы принял (хотя я с сожалением отмечаю, что архитектор Элис Коулмен, еще одна фигура из ближайшего окружения принца Чарльза, регулярно проводит неверные сопоставления между дурным дизайном и антисоциальным поведением, устанавливая между ними причинно-следственную связь). В связи с этим интересно рассмотреть, каким образом обитатели «Жилой единицы» Firminy-Vert[54], созданной Ле Корбюзье, организовались в социальное движение, чтобы не допустить уничтожения этого района (при этом, необходимо добавить, они исходили не из приверженности идеям Ле Корбюзье, а из более простых соображений: так случилось, что это место стало их домом). Постмодернисты, что признает даже Дженкс, восприняли все великие достижения модернизма в архитектурном проектировании, хотя они определенно изменили эстетику и внешний вид, по меньшей мере легкомысленным образом.

Я также прихожу к выводу, что между масштабной историей модернизма и движением, именуемым постмодернизмом, гораздо больше преемственности, чем различия. Мне представляется более обоснованным рассматривать постмодернизм в качестве отдельной разновидности кризиса внутри модернизма, кризиса, подчеркивающего фрагментарную, эфемерную и хаотическую сторону формулировки Бодлера (ту сторону, которую Маркс столь блестяще выявил в качестве внутренне присущей капиталистическому способу производства) и при этом выражающего глубоко скептическое отношение к любым отдельным предписаниям относительно того, как следует воспринимать, представлять или выражать нечто вечное и неизменное.

Однако постмодернизм с его чрезмерным акцентом на эфемерности jouissance, непроницаемости другого, концентрацией на тексте, а не на произведении в целом, с его склонностью к деконструкции, граничащей с нигилизмом, склонностью ставить эстетику вперед этики заходит слишком далеко. Все перечисленное уводит постмодернизм за пределы некой точки невозврата, в которой еще возможна какая-либо целостная политика, причем то крыло постмодернизма, которое стремится к бессовестному приспособлению к рынку, твердо становится на путь предпринимательской культуры, являющей собой клеймо реакционного неоконсерватизма. Постмодернистские философы советуют нам не только принимать фрагментацию и какофонию голосов, посредством которых понимаются проблемы современного мира, но и получать от них удовольствие. Охваченные деконструкцией и делегитимацией любой формы аргументации, с которой они сталкиваются, они могут прийти лишь к приговору собственному критерию достоверности – той точке, где не остается никакого основания для разумного действия. Постмодернизм заставляет нас принимать различные виды материализации и декомпозиции, фактически приветствуя маскировку и укрывательство, любые разновидности фетишизма, связанные с локальностью, отдельным местом или социальной группировкой. Но при этом он отрицает тот тип метатеории, который способен постигнуть политико-экономические процессы (денежные потоки, международное разделение труда, финансовые рынки и т. п.), становящиеся все более универсальными в своих глубине, интенсивности, охвате и власти над повседневной жизнью.

Хуже всего то, что, хотя постмодернистское мышление и открывает радикальную перспективу путем признания аутентичности других голосов, оно тут же лишает эти голоса доступа к более универсальным ресурсам власти, загоняя их в гетто непрозрачной инаковости, специфичности той или иной языковой игры. Тем самым эти голоса (женщин, этнических и расовых меньшинств, колонизированных народов, безработных, молодежи и т. д.) лишаются силы в мире асимметричных отношений власти. Языковая игра международных банкиров может казаться нам непроницаемой, похожей на кабалу, но с точки зрения властных отношений это не приравнивает ее к столь же непроницаемому языку чернокожего гетто.

Риторика постмодернизма опасна, поскольку она избегает конфронтации с реалиями политической экономии и спецификой глобальной власти. Показательна наивность выдвинутого Жаном Франсуа Лиотаром «радикального предложения» о том, что открытие банков информации для всеобщего доступа якобы является прологом к радикальным реформам (как если бы у каждого из нас был одинаковый потенциал использовать эту благоприятную возможность). Это предложение демонстрирует, что даже самые убежденные постмодернисты в конечном счете сталкиваются с необходимостью либо делать какие-то универсализирующие жесты (подобно призыву Лиотара к некоей исконной идее справедливости), либо, как Жак Деррида, уходить в тотальное политическое молчание. Обойтись без метатеории невозможно. Постмодернизм просто загоняет ее в подполье, где она продолжает действовать в качестве «уже бессознательной эффективности» [Jameson, 1984b; Джеймисон, 2019].

Поэтому я согласен с позицией Терри Иглтона, отвергающего позицию Лиотара, для которого «не может быть разницы между истиной, властью и риторической соблазнительностью; властью обладает тот, кто владеет наиболее обтекаемым языком или самой колоритной историей». Восьмилетнее правление харизматического рассказчика[55] в Белом доме свидетельствует о том, что эта политическая проблема исключительно устойчива, а постмодернизм подходит на опасно близкое расстояние к участию в эстетизации политики, на которой он основан. Это возвращает нас к самому исходному вопросу. Если и модерн, и постмодерн выводят свою эстетику из некоего рода борьбы с фактом фрагментации, эфемерности и хаотического потока, то, по всей видимости, очень важно установить, почему данный факт должен был оказаться столь устойчивым аспектом современного опыта на протяжении столь длительного промежутка времени и почему начиная с 1970 года интенсивность этого опыта кажется настолько мощно сконцентрированной. Если единственное, что с определенностью можно сказать о модерне, это его неопределенность, то в таком случае, несомненно, следует уделить существенное внимание тем социальным силам, которые порождают подобное состояние. Именно к этим социальным силам мы теперь и обратимся.

Часть II. Политико-экономическая трансформация капитализма конца ХХ века

Промежуток между разложением старого и формированием и установлением нового занимает переходный период, который всегда с неизбежностью должен быть временем неопределенности, неразберихи, ошибок, дикого и яростного фанатизма.

Джон Колхаун

Глава 7. Введение к части II

Если в политической экономии капитализма конца ХХ века произошла некая трансформация, то нам следует установить, насколько глубоким и фундаментальным могло быть это изменение. Знаков и символов радикальных изменений в трудовых процессах, потребительских привычках, географических и геополитических конфигурациях, во власти и практиках государства и т. д. предостаточно. Однако мы, люди Запада, по-прежнему живем в обществе, где производство ради прибыли остается основным организующим признаком экономической жизни. Поэтому требуется каким-то образом представить все сдвиги и крутые повороты, имевшие место начиная с первой крупной послевоенной рецессии 1973 года, не упуская из виду тот факт, что базовые правила капиталистического способа производства продолжают действовать в качестве инвариантных формообразующих сил историко-географического развития.

Язык описания и, следовательно гипотезы, которые я буду при этом использовать, предполагают рассмотрение недавних событий в качестве перехода в режиме накопления и связанного с ним способа социального и политического регулирования. Представляя предмет таким образом, я прибегаю к языку определенного теоретического направления, известного как «школа регуляции». Ее основные тезисы, заложенные Мишелем Альеттой [Aglietta, 1979] и развитые Аленом Липицем [Lipietz, 1986], Робером Буайе [Boyer, 1986a; 1986b; Буайе, 1997] и другими авторами, можно вкратце суммировать следующим образом. Понятие режима накопления «описывает долговременную стабилизацию распределения чистого продукта между потреблением и накоплением; это подразумевает определенное соотношение между трансформацией условий производства и условий воспроизводства наемных работников». Та или иная система накопления может существовать в силу того, что «она обладает целостной схемой воспроизводства». Однако проблема заключается в том, чтобы включить поведение всевозможных субъектов – капиталистов, рабочих, государственных служащих, финансистов, а также всех иных политико-экономических агентов – в определенную конфигурацию, которая будет поддерживать функционирование режима накопления. Поэтому должна присутствовать «некая материализация режима накопления, принимающая форму норм, навыков, законов, регулирующих сетей и т. д., которые обеспечивают единство данного процесса, то есть необходимый уровень соответствия поведения индивидов схеме воспроизводства. Этот корпус усвоенных правил и социальных процессов называется