Я не считаю данный сдвиг к альтернативным системам трудового контроля (со всеми его политическими последствиями) необратимым, но интерпретирую его как вполне традиционный ответ на кризис. Обесценивание рабочей силы всегда было инстинктивным ответом капиталистов на падение прибылей. Общий характер этого явления, впрочем, скрывает ряд противоречивых динамик. Новые технологии наделили силой определенные привилегированные слои рабочей силы, а одновременно альтернативные системы производства и трудового контроля открыли путь к высоким заработным платам для тех, кто обладает техническими, управленческими и предпринимательскими навыками. Тенденция к росту неравенства доходов (см. рис. 11.1), еще более усилившаяся благодаря сдвигу к сфере услуг и увеличению «культурной массы», возможно, предвосхищает возникновение новой трудовой аристократии, а заодно и появление плохо оплачиваемого и практически лишенного влияния низшего класса [Dahrendorf, 1987; Wilson, 1987]. Однако это ставит серьезную проблему поддержания платежеспособного спроса и грозит кризисом недопотребления – чем-то вроде проявления того самого кризиса, в предотвращении которого оказалась наиболее компетентной фордистско-кейнсианская парадигма. Поэтому я не вижу в неоконсервативном монетаризме, сопровождающем гибкие способы накопления и всеобщее обесценивание рабочей силы посредством ужесточения трудового контроля, нечто предлагающее даже краткосрочное разрешение кризисных тенденций капитализма. Бюджетный дефицит Соединенных Штатов был, на мой взгляд, чрезвычайно важным моментом для стабилизации капитализма в последние годы, но если он окажется неустойчивым, то шатким в действительности будет и весь путь капиталистического накопления в глобальном масштабе.
Подлинно уникальной особенностью периода, начинающегося с 1972 года, представляются чрезвычайное процветание и трансформация финансовых рынков (см. рис. 9.9, 9.10 и 9.11). В истории капитализма уже имели место этапы, например, с 1890 по 1929 год, когда «финансовый капитал» (как бы его ни определять), похоже, занимал наивысшее положение в рамках капитализма, но в ходе последующих спекулятивных крахов лишь терял свои позиции. Однако на текущей стадии имеет значение не столько концентрация могущества финансовых институтов, сколько взрывное появление новых финансовых инструментов и финансовых рынков в совокупности с возникновением высокосложных систем финансовой координации в глобальном масштабе. Именно с помощью этой финансовой системы в значительной части и состоялось достижение географической и временно́й гибкости накопления капитала. Национальное государство, несмотря на свое серьезное ослабление в качестве автономной силы, тем не менее сохраняет существенную власть в области трудовой дисциплины, а также в части интервенций в финансовые потоки и рынки, но при этом оказывается гораздо более уязвимым для фискального кризиса и дисциплины международных финансов. Поэтому я испытываю искушение рассматривать гибкость, достигнутую в производстве, на рынках труда и в потреблении, в большей степени как результат поиска финансовых решений для кризисных тенденций капитализма, нежели как что-то иное. Это подразумевает вывод, что финансовая система достигла беспрецедентной в истории капитализма степени автономии от реального производства, устремляя капитализм в эпоху столь же беспрецедентных финансовых рисков.
Рис. 11.1. Неравенство во владении активами (1810–987) и в доходах (1963–985) в США
Источники: Историческая статистика США, экономические отчеты для президента; [Harrison, Bluestone, 1988].
Этот акцент на финансовых и монетарных решениях, конечно, проистекает из инфляционной, а не дефляционной природы проявлений кризиса начиная с середины 1960-х годов. Но удивительно то, каким образом с того момента увеличились долговая нагрузка и формирование фиктивного капитала, а одновременно и то, как [системе] удалось переварить (разумеется, небезболезненно) масштабные дефолты и девальвации в рамках финансового аппарата общего регулирования (см. рис. 9.9 и 9.10). В США, например, банковская система в 1987 году стала убыточной впервые с 1934 года, что практически не вызвало панического шепота. Аналогичным образом начиная с 1980 года ярко выраженно усилился масштаб банковских крахов (рис. 9.11). И достаточно лишь взять стоимость вторичного рынка долгов третьего мира и помножить ее на непогашенные обязательства, чтобы получить грубую оценку текущей девальвации в рамках финансовой системы (см. рис. 11.2 и табл. 11.1). В сравнении со всем этим необычайные колебания, имеющие место на фондовых и валютных рынках, выглядят, скорее, второстепенными феноменами, нежели фундаментальными структурными проблемами.
Рис. 11.2. Изменение стоимости вторичного рынка долговых обязательств в различных странах
Источник: The Economist.
Таблица 11.1. Непогашенный долг отдельных стран третьего мира и оценка девальвации по критерию дополнительной рыночной стоимости долга на конец 1987 года
Источники: Долговые таблицы Всемирного банка; The Economist.
Конечно, есть соблазн рассматривать все это в качестве некоей прелюдии к финансовому краху, по сравнению с которым 1929 год покажется малозначимым событием. Хотя было бы глупо исключать такой вариант в качестве очень реальной возможности, особенно в свете огромных потерь на мировом фондовом рынке в октябре 1987 года (см. табл. 11.2), обстоятельства на сей раз действительно выглядят принципиально иными. Потребительские, корпоративные и правительственные долги гораздо теснее связаны друг с другом (рис. 9.10), и это позволяет одновременно регулировать колебания как потребления, так и производства за счет спекулятивного и фиктивного финансирования. Кроме того, под гегемонистским «зонтиком» бурно развивающихся финансовых рынков гораздо легче задействовать стратегии временнóго и географического перемещения. Инновации в рамках финансовой системы выглядят необходимым условием для преодоления общих жестких рамок и отчетливого временно́го, географического и даже геополитического кризиса, в который свалился фордизм в конце 1960-х годов.
Таблица 11.2. Потери на мировом фондовом рынке, октябрь 1987 года
Источник: Financial Times. 24 October 1987.
Отсюда следуют два базовых (хотя и условных) вывода. Во-первых, если мы хотим обнаружить в текущей ситуации нечто подлинно своеобразное (а не «капитализм, как обычно»), то необходимо сосредоточить внимание на финансовых аспектах капиталистической организации и роли кредита. Во-вторых, если в действующем режиме накопления будет обнаружена некая среднесрочная стабильность, то она с наибольшей вероятностью появится в области новых раундов и форм временны́х и пространственных решений. Одним словом, «перенос кризиса» может состояться, скажем, посредством отсрочки долговых платежей третьего мира и прочих должников до XXI века при одновременном стимулировании радикального переустройства пространственных конфигураций, в которых может преобладать разнообразие систем трудового контроля, наряду с новыми продуктами и моделями в международном разделении труда.
Хотел бы подчеркнуть гипотетическую природу этих выводов. Однако представляется действительно важным сделать акцент на том, в какой степени гибкое накопление следует рассматривать в качестве специфической и, вероятно, новой комбинации преимущественно прежних элементов в рамках общей логики капиталистического накопления. Кроме того, если я прав в том, что кризис фордизма был в значительной степени кризисом временнóй и пространственной формы, то в таком случае следует уделить существенно больше внимания данным аспектам рассматриваемой проблемы, нежели это обычно делается как в радикальных, так и в традиционных типах исследований. Эти аспекты будут более подробно рассмотрены в части III, поскольку также становится очевидным, что изменяющийся опыт пространства и времени лежит в основе (по меньшей мере отчасти) импульсивного поворота к постмодернистским культурным практикам и философским дискурсам.
Часть III. Опыт пространства и времени
Слышу, как рушатся пространства, обращаются в осколки стекло и камень, и время охвачено сине-багровым пламенем конца.
Глава 12. Введение к части III
Маршалл Берман [Berman, 1982; Берман, 2020] ставит знак равенства между модерном (помимо всего прочего) и определенным способом ощущения пространства и времени. Дэниел Белл [Bell, 1978, р. 107–111] утверждает, что различные движения, которые привели модернизм к его апогею, должны были выработать новую логику понимания пространства и движения. Кроме того, Белл предполагает, что организация пространства «стала первоочередной эстетической проблемой для культуры середины ХХ века точно так же, как проблема времени (у Бергсона, Пруста и Джойса) была первоочередной эстетической проблемой первых десятилетий этого века». Фредрик Джеймисон связывает постмодернистский сдвиг с кризисом нашего восприятия пространства и времени, кризисом, в котором пространственные категории начинают доминировать над категориями времени и одновременно сами претерпевают такое изменение, за которым мы не в состоянии угнаться. «У нас все еще нет перцептуальной экипировки, которая бы позволила адекватно ответить на это новое гиперпространство, как я буду его называть, – пишет он. – И одна из причин в том, что наши привычки восприятия были сформированы тем прежним типом пространства, которое я назвал пространством высокого модернизма» [Jameson, 1984b; Джеймисон, 2019, с. 146].
В дальнейшем я буду принимать данные утверждения за чистую монету. Однако, поскольку мало кто из их авторов озаботился объяснить, что же именно они имели в виду, я буду использовать такое описание пространства и времени в социальной жизни, которое подчеркнет материальные связи между политико-экономическими и культурными процессами. Это позволит исследовать взаимосвязь между постмодернизмом и переходом от фордизма к более гибким способам накопления капитала посредством опыта пространства и времени.