Состояние постмодерна. Исследование истоков культурных изменений — страница 63 из 89

Однако тезис, который я хотел бы развить, заключается в том, что кризис 1847–1848 годов породил кризис репрезентации, который сам проистекал из радикальной перенастройки ощущения времени и пространства в экономической, политической и культурной жизни. До 1848 года прогрессивные элементы среди буржуазии могли резонно придерживаться ощущения времени в духе Просвещения («времени, устремленного вперед» в терминах Гурвича), признавая, что они ведут борьбу с «непоколебимым» и экологическим временем традиционных обществ, с «замедленным временем» неподатливых форм социальной организации. Однако после 1848 года это прогрессивное ощущение времени оказалось под вопросом во многих важных отношениях. Слишком уж много европейцев сражалось на баррикадах или погрузилось в пучину надежд и страхов, чтобы не оценить стимулы, возникающие вместе с активным участием во «взрывном времени». Бодлер, например, никогда не мог забыть этот опыт и прибегал к нему снова и снова в своих обращениях к модернистскому языку[80]. Задним числом стало легче использовать некое циклическое ощущение времени – отсюда и растущий интерес к идее деловых циклов как необходимому компоненту процесса капиталистического роста, который проистекал из экономических трудностей 1837, 1826 и 1817 годов. А те, кто обращал достаточно внимания на классовые трения, могли, подобно Марксу в «Восемнадцатом брюмера Луи Бонапарта», апеллировать к ощущению «меняющегося времени», при котором исходом яростных баталий всегда должен быть неустойчивый баланс классовых сил. Однако, на мой взгляд, справедливо утверждать, что после 1848 года вопрос «В каком времени мы находимся?» вошел в философскую повестку таким образом, что бросил вызов простым математическим установкам мысли Просвещения. Физическое и социальное время, которые еще совсем недавно сошлись вместе в мысли Просвещения, вновь стали расходиться. Именно в этот момент художник и мыслитель получили возможность иначе изучать природу и значение времени.

События 1847–1848 годов бросили вызов и уверенным представлениям о природе пространства и значении денег. Случившееся доказало, что Европа достигла того уровня пространственной интеграции экономической и финансовой жизни, когда весь континент оказался уязвимым перед одновременным возникновением кризиса. Политические революции, разразившиеся одновременно на всем континенте, подчеркивали как синхронные, так и диахронные измерения капиталистического развития. На смену уверенности в абсолютном пространстве и месте пришло отсутствие гарантий в дрейфующем относительном пространстве, в котором события в одной точке могли иметь незамедлительные и ветвящиеся последствия в нескольких других местах. Если, как полагает Фредрик Джеймисон, «истина опыта больше не совпадает с местом, где осуществляется опыт», а распространяется по мировым пространствам, то в таком случае возникает ситуация, «когда можно утверждать, что если индивидуальный опыт аутентичен, то он не может быть истинным, а если истинным является научный или когнитивный модус с тем же содержанием, то он избегает индивидуального опыта» [Jameson, 1988, р. 349]. Поскольку индивидуальный опыт всегда формирует исходный материал для произведения искусства, данное состояние создавало глубокие проблемы для художественного производства. Однако это была не единственная область замешательства. Разнообразные локальные движения рабочих неожиданно были вынесены на поверхность теми событиями и политическими сдвигами, которые не имели очевидных границ. Рабочие-националисты могли проявлять ксенофобию в Париже, но при этом симпатизировать рабочим Польши или Вены, которые, как и они, сражались на своей территории за политическое и экономическое освобождение. Именно в этом контексте становятся немаловажными универсалистские установки «Манифеста Коммунистической партии». Как согласовать ракурс конкретного места со смещающимися ракурсами относительного пространства? – этот вопрос стал серьезной проблемой, к которой модернизм все более энергично станет обращаться вплоть до шока Первой мировой войны.

Европейское пространство становилось все более единообразным именно благодаря интернационализму денежной власти. События 1847–1848 годов были финансовым и монетарным кризисом, который бросил серьезный вызов устоявшимся идеям значения и роли денег в общественной жизни. Противоречие между функциями денег как меры и хранилища стоимости и как смазывающего вещества процессов обмена и инвестирования было очевидным задолго до этого. Однако теперь это противоречие осознавалось как прямой антагонизм между финансовой системой (целой структурой кредитных денег и «фиктивных капиталов») и ее монетарной базой (золото и другие осязаемые товары, которые придают деньгам явный физический смысл). В результате началось обрушение кредитных денег, оставлявшее за собой нехватку «реальных денег» и звонкой монеты в 1847–1848 годах. Те, кто контролировал металлические деньги, контролировал и принципиальный источник социальной власти. Ротшильды использовали эту власть чрезвычайно эффективно и благодаря своему верховному контролю над пространством завоевали господство в финансах всего европейского континента. Однако вопрос подлинной природы и значения денег не решался так легко. Напряжение между кредитными и металлическими деньгами в последующие годы возросло, фактически загнав даже Ротшильдов в тот банковский мир, где первоочередное значение приобрели кредитная система и «формирование фиктивного капитала». Это, в свою очередь, изменило значение времени (периоды инвестирования, норма возврата на капитал и т. д.) и других принципиальных для преобладающего при капитализме способа ведения бизнеса величин. В конечном счете лишь после 1850 года фондовые рынки и рынки капитала (рынки для «фиктивного капитала») были систематически организованы и открыты для общего участия на правовых основаниях инкорпорации и рыночного контракта.

Все эти сдвиги и обусловили кризис репрезентации. Ни литература, ни искусство не могли избежать вопросов интернационализма, синхронии, нестабильной темпоральности и напряжения внутри господствующей меры стоимости между финансовой системой и ее монетарной или товарной базой. «Таким образом, около 1850 года, – пишет Барт, – классическое письмо дезинтегрировалось и вся литература от Флобера до настоящего времени превратилась в проблематику языка» [Barthes, 1967, р. 9; Барт, 1983, с. 307]. Первый великий модернистский культурный рывок неслучайно состоялся в Париже после 1848 года. Манера письма Мане, в которой начались декомпозиция традиционного пространства рисунка и изменение его структурной рамки, а также исследование фрагментации света и цвета; стихи и размышления Бодлера, в которых присутствовало стремление превзойти эфемерность и ограниченную местечковость в поисках вечных смыслов; романы Флобера с их специфическими повествовательными структурами в пространстве и времени в сочетании с языком ледяной отчужденности, – все это были сигналы радикального перелома культурных настроений, которые отражали глубокую озадаченность смыслом пространства и времени, прошлого, настоящего и будущего в мире нестабильности и быстро расширявшихся пространственных горизонтов.

Флобер, в частности, исследует вопрос репрезентации гетерогенности и различия, одновременности и синхронии в мире, где и время, и пространство поглощаются гомогенизирующими силами денег и товарного обмена. «Все должно звучать одновременно, – писал он. – Нужно слышать мычание скота, шепот любовников и риторику чиновников – все это в одно и то же время». Не в силах представить эту одновременность с должным результатом, Флобер «растворяет последовательность с помощью зигзагообразных движений (совершенно умышленная кинематографическая аналогия)» и в финальном крещендо к одной из сцен в «Госпоже Бовари» помещает рядом две последовательности «в одной фразе, чтобы достичь единого эффекта» [Bell, 1978, р. 114]. Фредерик Моро, герой флоберовского «Воспитания чувств», перемещается от одного пространства к другому в Париже и его пригородах, коллекционируя по мере своего движения опыты совершенно разного свойства. Примечателен сам путь, каким он проскальзывает в разнообразные городские пространства и выскальзывает из них с той же легкостью, что деньги и товары меняют своих владельцев. Аналогичным образом вся нарративная структура этого романа исчезает в постоянных откладываниях принципиальных решений – именно потому, что Фредерик унаследовал достаточно денег, чтобы наслаждаться роскошью непринятия решений даже посреди революционных беспорядков. Действие сведено к набору путей, на которые можно было встать, но этого не произошло. «Мысль о будущем мучает нас, а прошлое сдерживает нас», писал позднее Флобер, добавляя: «вот почему настоящее ускользает от нашего понимания» [Flaubert, 1979, р. 134]. При этом именно обладание деньгами позволяло настоящему ускользать от понимания Фредерика, в то же время открывая перед ним социальные пространства для временного проникновения. Очевидно, что время, пространство и деньги можно инвестировать с совершенно разными смыслами в зависимости от условий и возможностей совместимости между ними. Флоберу приходилось искать новый язык, чтобы говорить о таких возможностях.

Эти исследования новых культурных форм происходили в экономическом и политическом контексте, который во многих отношениях опровергал контекст экономического коллапса и революционного всплеска 1848 года. Например, даже несмотря на масштабные спекуляции в железнодорожном строительстве, запустившие первый кризис перенакопления европейского масштаба, разрешение этого кризиса после 1850 года было прочно основано на новых попытках смещения времени и пространства. Новые системы кредита и корпоративные формы организации, новые системы распределения (крупные универсальные магазины) в совокупности с техническими и организационными новшествами в производстве (например, нарастающая фрагментация, специализация и деквалификация в разделении труда) помогали ускорению оборота капитала на массовых рынках. Капитализм еще решительнее включался в невероятную фазу масштабных долгосрочных инвестиций в завоевание пространства. Расширение железнодорожной сети, сопровождавшееся появлением телеграфа, развитие пароходного сообщения и строительство Суэцкого канала, начало радиокоммуникаций и велосипедные и автомобильные путешествия в конце столетия, – все это радикально меняло ощущение времени и пространства. В этот период также полным ходом возникал целый ряд технических инноваций. Новые способы рассмотрения пространства и движения (производные от фотографии и изучения пределов перспективизма) стали изобретаться и применяться к производству городского пространства [Lefaivre, 1986]. Путешествия на аэростатах и фотографирование с высоты изменили восприятие поверхности Земли, в то время как новые технологии печати и механической воспроизводимости обусловили распространение новостей, информации и культурных артефактов среди широких слоев населения.