истемы извлекаться из общей массы и составлять основу «высокой» культуры или того специализированного имиджмейкинга, который мы уже имели повод прокомментировать.
Уничтожение пространства посредством времени радикально изменило набор товаров, входящих в повседневное воспроизводство. Произошла реорганизация бесчисленных систем локальных продуктов питания путем включения их в глобальный товарообмен. Например, французские сыры, в 1970-х годах фактически недоступные нигде в Америке, за исключением нескольких гастрономических лавок в крупных городах, теперь масштабно продаются на всей территории США. И если расценивать этот кейс как некий образец элитного потребления, то пример потребления пива предполагает, что интернационализация продуктов, которые традиционная теория размещения производства всегда рассматривала в высокой степени ориентированными на рынок, теперь завершена. В 1970 году Балтимор был, по существу, городом одной марки пива, производимой там же, однако первые региональные образцы пива из таких мест, как Милуоки и Денвер, а затем и пиво из Канады и Мексики, за которыми последовали европейские, австралийские, китайские, польские и т. д. сорта, оказались дешевле. Прежде экзотические продукты питания стали общераспространенными, тогда как популярные локальные деликатесы (в случае Балтимора – голубые крабы и устрицы), некогда относительно недорогие, подскочили в цене, когда они сами оказались интегрированными в торговлю на дальние расстояния.
Рынок в исходном смысле этого слова всегда был «универмагом стилей», цитируя высказывание Рабана, однако продовольственный рынок – в качестве одного из примеров – теперь выглядит совершенно иначе, чем двадцать лет назад. Кенийская фасоль, калифорнийские сельдерей и авокадо, североафриканский картофель, канадские яблоки и чилийский виноград, – все это располагается бок о бок в британском супермаркете. Такое разнообразие заодно обеспечивает стремительное распространение кулинарных стилей, даже среди относительно бедных. Конечно, подобные стили всегда мигрировали, следуя за миграционными потоками различных групп, прежде чем медленно раствориться в городских культурах. Новые волны иммигрантов (из Вьетнама, Кореи, Филиппин, Центральной Америки и т. д., которые добавились к предшествующим группам японцев, китайцев, чикано[92] и всевозможных европейских этнических групп, также обнаруживших, что их кулинарное наследие можно возродить ради развлечения и прибыли) делают типичные города США наподобие Нью-Йорка, Лос-Анджелеса и Сан-Франциско (в последнем недавняя перепись показала, что большинство населения составляют именно различные меньшинства) средоточием как кулинарных стилей, так и мировых товаров. Но и здесь произошло ускорение, поскольку кулинарные стили перемещались быстрее, чем потоки иммигрантов. Чтобы круассан стремительно распространился по Америке, бросив вызов традиционному пончику, не потребовалось какого-то значительного притока французских мигрантов в США; точно так же не потребовалось и большого потока американских мигрантов в Европу, чтобы американский фастфуд, особенно гамбургеры, появился почти во всех средних европейских городах. Китайский фастфуд, итальянские пицца-салоны (управляемые американскими сетями), ближневосточные лотки с фалафелем, японские суши-бары… – этот список теперь бесконечен в западном мире.
Вся мировая гастрономия сейчас собрана в одном месте почти в точности так же, как всемирная географическая сложность каждый вечер сводится к ряду образов на статичном телеэкране. Тот же самый феномен эксплуатируется во дворцах развлечений типа Эпкотта[93] и Диснейленда; тем самым появляется возможность, как утверждают американские рекламщики, «попробовать на вкус Старый свет за один день без необходимости туда ехать». Общим следствием становится то, что теперь посредством всевозможного опыта – от продуктов питания до кулинарных навыков, музыки, телевидения, развлечений и кино – можно пережить мировую географию опосредованно, как симулякр. Переплетение симулякров в повседневной жизни сводит вместе различные миры (миры товаров) в одном и том же пространстве и времени. Однако это происходит таким образом, что любой след оригинала, трудовых процессов, которые потребовались для их производства, или подразумеваемых в их производстве социальных отношений практически полностью скрыт.
В свою очередь, симулякры могут стать реальностью. Бодрийяр в «Америке» [Baudrillard, 1986; Бодрийяр, 2000] доходит даже до утверждения (на мой взгляд, несколько преувеличенного), что реальность США теперь сконструирована как гигантский экран: «Кино везде, особенно в большом городе – непрерывный и непостижимый фильм и сценарий». Отдельные места, изображенные определенным образом, особенно если они способны привлекать туристов, могут «принарядиться» так, как предписывают фантастические образы. Средневековые замки предлагают средневековые уикенды (с соответствующей едой и одеждой, но, разумеется, не с примитивными отопительными устройствами). Опосредованное участие в этих различных мирах реально воздействует на способы их упорядочивания. Архитектор, полагает Дженкс [Jencks, 1984, р. 127; Дженкс, 1985, с. 128], должен быть активным участником этих процессов:
Каждый горожанин среднего класса в любом большом городе от Тегерана до Токио вынужден иметь хорошо укомплектованный, фактически «сверхукомплектованный» банк образов, который постоянно пополняется путешествиями и журналами. Его musée imaginaire[94] может отражать попурри, создаваемое продюсерами, но он тем не менее естественен для его образа жизни. Несмотря на своего рода всеобщее (totalitarian) сокращение разнообразия производства и потребления, мне представляется крайне желательным, чтобы архитекторы научились использовать эту неизбежную разнородность языков. [К тому же это вполне приносит удовольствие.] Если кто-то может позволить себе жить в различные эпохи и в различных культурах, зачем он должен ограничивать себя настоящим и данной локальностью? Эклектизм – это естественная эволюция культуры, обладающей выбором.
Почти то же самое можно утверждать о стилях популярной музыки. Рассуждая, каким образом с недавнего времени стали господствовать коллаж и эклектика, Чемберс переходит к демонстрации того, как оппозиционные и субкультурные направления наподобие регги, афроамериканской и афроиспанской музыки заняли свое место «в музее застывших символических структур» и формируют гибкий коллаж из «уже виденного, уже надетого, уже сыгранного, уже услышанного» [Chambers, 1987]. Сильное ощущение «Другого», полагает Чемберс, замещается слабым ощущением «других». Свободное объединение дивергентных уличных культур в фрагментированных пространствах современного большого города вновь подчеркивает произвольные и случайные аспекты этой «инаковости» в повседневной жизни. То же самое ощущение присутствует в постмодернистской прозе, которая, утверждает Макхейл, занимается «онтологиями» с их как потенциальной, так и актуальной множественностью вселенных, формируя эклектичный и «анархический ландшафт множественных миров» [McHale, 1987]. По этим мирам блуждают без ясного ощущения конкретного места ошеломленные и смущенные персонажи, гадая, «в каком мире я нахожусь и какую из моих личностей я действительно использую». Наш постмодернистский онтологический ландшафт, полагает Макхейл, «является беспрецедентным в человеческой истории – по меньшей мере по степени своего плюрализма». Кажется, что пространства совершенно разных миров обрушиваются друг на друга точно так же, как товары со всего мира собираются вместе в супермаркете, а всевозможные субкультуры располагаются по соседству в современном большом городе. Разрушающая пространственность торжествует над связностью перспективы и повествования в постмодернистской прозе точно так же, как импортные сорта пива сосуществуют с местной продукцией, локальная занятость рушится под напором внешней конкуренции, а все разнообразные пространства мира каждый вечер собираются в коллаж образов на телеэкране.
Представляется, что все описанное выше имеет два разнонаправленных социологических эффекта. Первый из них предполагает извлечение преимущества из всех разноплановых возможностей, во многом в соответствии с рекомендациями Дженкса, и взращивание целого ряда симулякров как сферы эскапизма, фантазии и отвлечения от реальности:
Эти миниатюрные эскапистские фантазии презентуют себя повсеместно – на рекламных щитах, на книжных полках, на обложках пластинок, на телеэкранах. Похоже, мы обречены жить в этом, существуя как расколотые личности, чья частная жизнь потревожена обещанием отходных путей в иную реальность ([Cohen, Taylor, 1978]; цит. по: [McHale, 1987, р. 38]).
Думаю, что с этой точки зрения приходится принять утверждение Макхейла, что постмодернистская проза является отражением чего-то – в том же самом смысле, в каком я ранее отмечал, что акцент на эфемерности, коллаже, фрагментации и дисперсии в философской и социальной мысли отражает состояние гибкого накопления.
Не должно удивлять и то, насколько все это соответствует появлению начиная с 1970 года фрагментированной политики разноплановых отдельных и региональных групп интересов. Но именно здесь мы сталкиваемся с противоположной реакцией, суть которой лучше всего обобщить как поиск персональной и коллективной идентичности, поиск безопасных гаваней в меняющемся мире. Идентичность места в этом коллаже накладывающихся друг на друга пространственных образов, которые взрываются в нас, становится важным моментом, поскольку каждый занимает то или иное место индивидуализации (тело, комнату, дом, какое-либо формирующее идентичность сообщество, нацию), и то, как мы индивидуализируем себя, формирует нашу идентичность. Более того, если никто не «знает свое место» в этом меняющемся мире-коллаже, то как может быть разработан и укреплен какой-либо прочный социальный порядок?