езнайка лежит… Вот и пускай туда их — этих, которые из пушки умеют стрелять, которых разыскивают. Прямо сейчас, из этой, покуда безопасной, спокойной траншеи и — в самое пекло. А мы, пехота ружейно-обмоточная, крысы окопные, — мы повоюем пока лучше здесь, у капэ. А с "кубарями" злее еще:
— Ну, живо, живо! Признавайтесь! — орал во всю глотку. — Кто батарейные здесь, кто здесь наводчик? В траншеях застыли. Молчок.
— Трое, трое вас здесь! Или сколько вас там?.. Из батареи которые! Найду все равно!
Нет, не признается никто: никто не хочет по своей воле под пули, снаряды и танки.
— Ну, смотрите! Сам отыщу, — резко вскинул рукой, пригрозил притихшим в траншеях солдатам штабной, — хуже будет. Под трибунал! — Помолчал, ожидая:-Так все же, кто батарейные здесь, кто здесь наводчик?
"Я, я ведь наводчик, — резануло болью, страданием Ваню. — Я! Кто же еще? — Оглянулся украдкой, потерянно. — Да, меня, меня это ищут. Нас всех!"
Хотел назваться уже. Раскрыл было рот. Но не решился, не смог, не нашел b себе силы. Затаился пуще еще. Промолчал. Совсем съежился, сжался в комочек. "Ну чего, чего им надо еще от меня? Не хочу я туда! Не хочу! — казалось, готов был с отчаянием выплеснуть Ваня из самого сердца. — Дайте мне отдохнуть! Я покоя хочу! Домой хочу! Подальше отсюда!.. От смерти по дальше, от снарядов и пуль. Помыться, поесть бы сейчас, выспаться всласть… И с книгой, у лампы настольной — на всю бы ночь напролет, до утра. Или в кино. А то и в парк… А можно и к морю, и в горы, и в лес. Эх бы, как прежде!.. Свобода, простор! Никакой опасности, угрозы тебе. Никаких тебе приказов и командиров. Сам себе командир. Мать, правда… Почище иного тебе командира — вездесущая, экономная, строгая. Зато справедливый, мудрый, добрый отец. А теперь… Как пес теперь — на короткой железной цепи. Голодный, побитый, бесправный. Виноватый кругом. Всюду, всем только обязанный. И ни шагу в сторону, никуда. Только туда, куда тебя гонят: под снаряды, под пули, под танки — на погибель, на верную смерть".
— Кто здесь наводчик? — как ударило Ваню опять, как по горлу ножом.
Ваня метнул подавленный взгляд на замкового Голоколосского — усатого, уже с залысинами и с загорелой проплешиной в мочале редеющих сивых волос, жесткого, осторожного, хитрого. Вот он, рядом, в трех шагах на дне окопа сидит. Худой, высокий — он даже сидя дотягивается залатанной беззвездной пилоткой (не потерял звезду, нет, просто не выдали, не нашлось для него) до верхнего среза довольно глубокой траншеи. Тоже, как и Ваня, настороженно съежился, молча сидит, глядит таким же напряженным, выжидательным взглядом. И, как и Ваня, не спешит выставляться, не хочет заявлять о себе. Ему-то чего вперед лезть? Изюмов, наводчик, и то не лезет, молчит. Хотя по боевому уставу, когда нет командира орудия, именно наводчик замещает его.
"Он и решает пускай. Если что, ему отвечать. А я… Я заряжающий, замковой, — обманывая, утешая себя, хитрит сам с собой инженер. — Моя хата с краю… Что приказывают, то и делаю. И вообще, сначала надо было нас как следует обучить, вооружить, обмундировать, дать командиров толковых… А потом уже и в бой посылать, приказывать нам. Разве так к войне надо было го товиться? Ведь ждали, ждали ее! Кричали о ней! А с чем, как встретили фюрера? Куда там глядели? — И, словно щитом прикрывшись таким оправданием, Голоколосский тоже таился, помалкивал. И выжидал, как поступит наводчик. — Неужели признается, выдаст себя? Да нет, что он, дурак: самому лезть на рожон". И незаметно косился в сторону Изюмова блестевшим, пылавшим лихорадочно глазом. Раза два привычно презрительно сплюнул сквозь редкие, уже желтевшие зубы и еще крепче и горше их стиснул.
Инженер по образованию Игорь Герасимович Голоколосский служил на гражданке снабженцем большого машиностроительного объединения, постоянно находился в разъездах, то пристраивал, то, напротив, выколачивал разные механизмы, детали, узлы, встречался со всевозможными специалистами, убеждал, отбивался и нападал. И хотя далеко еще был не стар (толькотолько перевалило за тридцать), научился тонко чувствовать и понимать людей, ловко ориентироваться и умело держаться при всех обстоятельствах. Призванный в армию неожиданно, прямо из командировки, без всякой воинской подготовки, в рядовые попал. И тем утешал себя, что так никакой ответственности тебе, заботишься лишь о себе. И поелику было возможно, заботился: не выставлялся, ловчил, других, где удавалось, вместо себя подставлял, а то и резко, решительно резал, на молодых сослуживцев своих наседал. Страхи же свои скрывал, не выказывал.
А Ваня Изюмов… Этот совсем, ну совсем не умел постоять за себя, был перед всеми как теленок покорен, ни от кого ничего не таил. Да ему, словно стеклышку чистому и прозрачному, и нечего было скрывать. И только попал в орудийный расчет, во взвод, на батарею, так перед всеми сразу весь и раскрылся. Как на ладони перед всеми предстал.
Было это, наверное, в крови у него: и от уссурийских таежных прадедов, дедов, от бескрайних и чистых дальневосточных просторов, впитанных им еще в ранние детские годы; и от безудержных всеобщих надежд и вольницы двадцатых cndnb, когда отец его, в гражданскую войну партизан, соратник Шишкина, Федорова и Лазо, а после нее — руководящий партийный работник на угольных копях Приморья, где можно, постоянно, повсюду таскал Ваню с собой. Потом, когда закончил красную профессуру, был отозван на преподавательскую и лекторскую работу в Москву, а мать учила в школах русскому и литературе. Но внезапно и серьезно заболела дочь — первый ребенок в семье — и ради нее вся семья уехала в Крым.
Здесь и рос Ваня, не ведая житейского лиха: все для него было лишь учебой, забавой, игрой. Глядя на отца, философией и историей в последнее время увлекся. О столичном университете мечтал. И если задумывался серьезно над чем-то, то больше над книгами, над общими, отвлеченными, не его собственной кровью и болью терзавшими душу проблемами. А до заурядных, повседневных житейских человеческих отношений и дел еще не дорос. Да и вообще, наверное, еще не созрел. Тем более не был готов ко всему тому необычному, ненормальному, грозному, что явила ему внезапно война.
Когда он, этот фронт, стал подкатывать к Перекопу, отец вступил в ополчение. А больную подросшую дочь, двоих сыновей и жену, в спешке собрав кое-как, чуть ли не последним эвакуационным составом отправил в предгорный Кавказ. Здесь оп не раз подлечивал по санаториям свое надорванное в прошлом сердце. Ему очень понравились эти края, постоянно расписывал. Расхваливал их: и богатство природы, и щедрость людей, и их изобильную жизнь. Думал: отсидится там семья его до скорой победы. Но гитлеровцы на следующее лето прорвались и туда — на просторы Дона, Ставрополья, Кубани.
Чтобы не остаться под немцем, мама, младший брат и сестра решили срочно дальше — за Каспий, в Казахстан ехать. А Ваню, с такими же, как и он, сосунками-десятиклассниками, не успевшими и аттестатов получить, забрали в торопившийся мимо их станицы на фронт маршевый полк. Не оставлять же фашистам юнцов. Тем более что у иных и срок призывной подходил. А иные и года прибавили себе, насмотревшись лихих победных фильмов — "Истребители", "Три танкиста", "Если завтра война", мечтая о подвигах, о геройстве.
В первый же день расписали пацанов по взводам, в солдатскую форму одели, каждому — красноармейскую книжку, подсумок с патронами, карабин. Возле полкового знамени приняли новобранцы присягу. И той же ночью полк погнали дальше на фронт.
Эх, так бы просто, толково и все остальное: боевая учеба, выход на оборонительные рубежи, отпор заклятым врагам. Но, увы… Шли таясь, то и дело рассыпаясь по степи от вражеских самолетов. Отбивались от них одними винтовками. На ходу, отнимая минуты у отдыха, у сна, у еды, командиры старались сделать из мальчишек бойцов.
Ваня сам напросился в наводчики. На всю батарею была одна пушка — "сорокапятка" с укороченным, куцым стволом, "хлопушка", как ее прозвали солдаты, один-единственный ящик фугасных снарядов и тягло — четыре драных хвоста: гнедая кобыла, мерин и два загаженных жеребца, кожа да ребра и слезы в глазах. Должно, от пыли, песка и обиды на людей за себя.
Технику эту осваивали прямо на марше, на редких кротких привалах: по затертой, собранной по листочкам, клееной книжке зубрили матчасть, возились с "хлопушкой". Ездовой Савелий Саввович Лосев, помор, бывший артельный рыбак, который, наверное, до конца дней своих пропах рыбой, солью и морем, бойкий и шустрый, хотя уже и седой, поил у почти пересохших колодцев измученных лошадей. А когда дошел черед до практических стрельб, он, ворча, впряг жеребцов (кобылу и мерина пожалел) в передок и осторожно погнал их но полю. А наводчики поочередно ловили упряжку, будто бы вражеский танк, в "ПП9", в прицел; замковые один за другим вгоняли в камору старую медную гильзу, а командиры орудий во всю глотку орали: "Огонь!" Командир первого расчета Казбек Нургалиев, маленький жилистый властный узбек, кричал непонятное чтото по-своему, щурился злыми азиатскими глазками, скалил мелкие хищные зубы и бешено сек кулачком сухой пылающий воздух.
— Остальное на передовой, — обтирая запаренный лоб, обрадовал всех после "стрельб" тогда еще старший лейтенант Лебедь — комбат. — День-другой, да и там, — кивнул он вдоль моря вперед равнодушно, будто бы вовсе и не в сторону tpnmr`, а на что-то привычное.
— Учение… Тьфу! — сплюнул с презрением замковой второго расчета Голоколосский. — Все одно что дуньку гонять.
— Солнце, воздух… эротизм закаляют организм, — обрадовался, подхватил за взрослым и Яшка.
— Огурцов! — осек его Матушкин, старшина батареи. — Аль дома на Таманке своей?
— Песня, старшой. Я что? — обнажил щербатые зубы Пацан, как за малость, за худобу, за зряшную вздорность прозвали Яшку солдаты. — Не я сочинил.
— Песня… Дак что? — еще жестче обрубил его старшина. — Попугай? Повторять?
Пацан, попавший в часть из заштатного саманного Темрюка, росший, как дикий лопух, по задворкам, садам, огородам, без матери, без отца, без "конька", со "свистком" в голове, чувствовал себя среди неприкаянных, еще не нашедших себя солдат вольготней других и вел себя, как и прежде, до армии, легко и бездумно. Перед начальством ничуть не робел. Как же, не куда-нибудь, а на фронт идет, глядишь, и герой, слава, почет, ордена. Теперь все может. Может при старших песни блатные петь, и загнуть матюком, и спирт пить — говорят, на передовой, только белые мухи полетят, всем без разбору дают, без чинов, стар и млад принимают непременную норму Верховного. Уже дают и табак, куришь не куришь, дают, скрутил самокрутку — дыми. А бабы были бы — вцепился б, наверно, и в баб, и тут его время пришло. Однава живем! Не моргай!