— Не-а, — честно признался Рома.
— Ну, смотри, не видишь, что ли, почему он голову пригнул?
— Сутулый, наверное.
— Сам ты сутулый. Лоховище у него о-го-го какое, хотя он и выдавливает его неустанно. Бедняга. Такое еще лет пять рассасываться будет.
Они сблизились уже настолько, что обсуждать внешний вид чиновника стало неприлично.
— Иван Никифорович, — преувеличенно радостно воскликнул Платон.
Иван Никифорович еще сильнее втянул голову в плечи.
— А теперь? — обращаясь к Роме, прошептал Платон.
Рома что-то проблеял в знак отрицания, и Платон повернулся опять к Ивану Никифоровичу.
— Не выдавил еще? — участливо спросил он.
— Да осталась пара капель. Не сцеживается никак.
— Про пару капель ты это загнул, Никифорович. Тебе еще давить и давить. А ты опозориться пробовал? Говорят, позорище болезненно весьма, но зато уж помогает так помогает.
— Да куда уж позорнее, Платон Азарыч, с таким агрегатом в наше время ходить.
— Куда?! — с задором вскричал Платон и, схватив одной рукой что-то невидимое, но весьма прочное над левым плечом Ивана Никифоровича, вскочил ему на спину. Двинув пятками чиновные бока, он пришпорил обладателя лоховища, да так, что тот понесся по столовой галопом, успев, пока его не задержали, опрокинуть два стола и сбить одного овулякра. Когда прыть Недоволина стала угрожающей для церемониала Больших Овулярий, в дело вмешались териархи: Ширяйло грозно зашипел, а Сахим даже выдвинул кончик ширы, и это гипнотически подействовало на Ивана Никифоровича — он пошел шагом, скромно потупив голову. Когда они поравнялись с Ромой, Платон, не слезая со спины вспотевшего чиновника, спросил:
— Ну что, разглядел лоховище?
Рома понимал, что оно находится примерно там, куда опирался зад наставника, но видеть его он не видел. Поэтому и сказал честно:
— Нет.
Не слезая с Ивана Никифоровича, Платон протянул правую руку с согнутым указательным пальцем к верхней губе своего мюрида. Рома послушно выпятил сосало на добрые четыре пальца. Вот они-то, но не абстрактное мерило, а конкретные жесткие и сильные пальцы Онилина, и схватили его за губу, да еще дернули так, что у Ромы искры из глаз. Он даже взвыл от боли. Но когда темнота в очах спала, он наконец увидел Его. Увидел! Оно, лоховище, росло над лопатками Недоволина и было похоже то ли на две половинки какого-то кожистого моллюска, то ли на обрезанные и общипанные крылья. В раскрытом состоянии лоховище напоминало удобное седло. В нем-то и расположился теперь Платон. Но, о диво, розово-кремовые остатки таинственного органа росли и за спиной наставника. Именно из-за них Платон часто наклонял вперед голову и потому казался сутулым.
— А теперь? — спросил Онилин.
— Теперь все как на параде, дядь Борь.
Платон соскочил с лоховища Иван Никифоровича и пожал ему руку.
Недоволин выглядел если не счастливым, то возбужденным — на все сто. Его глаза блестели, щеки играли адреналиновым огнем. Но взгляд Ивана Никифоровича все же был виноватым, как у сытого кота, который без разрешения съел всю оставленную на столе рыбу, но в силу всеобщей семейной любви излучал уверенность в том, что наказать его никто не осмелится.
— Какие две капли, Иван Никифорович, — укоризненно покачал головой Платон, — это у меня еще две капли, — он завел руку за спину, — тебе же выдавливать и выдавливать. Посмотри на себя, ты же торчишь от гона, как токсикоман какой. На тебе еще ездить и ездить. Бросай это дело, не заметишь, как лоховище так отрастет, что последний низар запрягать начнет.
Иван Никифорович смотрел в пол. Видимо, Платон говорил правду. Суровую, но объективную. С трудом он поднял глаза и, стараясь глядеть прямо, дал торжественное обещание:
— Исправлюсь, Платон Азарыч, выдавлю, до последней капли гаду выдавлю.
— Дай Богг тебе сил для пресса твоего, — то ли серьезно, то ли с издевкой сказал Платон, и они оставили Иван Никифоровича наедине с его больной разбушевавшейся совестью.
— А вам это зачем? — осторожно спросил Ромка наставника.
— Что это? — не понял Платон.
— Ну, как, это, эта… совесть. Зачем вам пережиток такой?
— Дурак ты, Рома, а еще в двуликие метишь. Ты на себя в зеркало смотрел в ИСС?
— А где это, в ИСС?
— В тебе, Рома. ИСС — это измененное состояние сознания, в котором, скажем, лоховище видно. Не только лоховище, положим, но для начала хотя бы оно. Подойди, значит, к зеркалу в этом самом состоянии и посмотри, что у тебя за спиной растет.
— Неужели оно? — спросил Рома, магически избегая связывать страшное слово с собой.
— Оно, родимое. Но у двуликих этот рудимент к совести отношения не имеет. У двуликих вышеупомянутый рудимент — это профаническая часть архе. Именно она ответственна за общение с лохосом. А не общаясь с лохосом, Рома, в пространство двух Правд не войдешь, а не войдя в пространство двух Правд, не сможешь отличить лучшее от хорошего. Ну а тот, кто этого делать не умеет, — тому по жизни малиновые пиджаки носить и на меринах ездить.
— Да ладно, дядь Борь, гнать. Где вы сейчас малиновые пиджаки видели.
— Глаза открой. Их тут половина, если не больше. Дело же не в цвете, а в привязанности к иллюзорной суггестии. Не знающий двух Правд, даже входя в воды истины, остается на берегу неведения. А настоящий двуликий, чего бы он ни совершал с точки зрения лохоса, даже так называемые преступления, всегда служит той или иной правде, а случается, что и обеим сразу. И ни одна не ревнует. Только двуликий может за минуту сказать и «да», и «нет», и «мать твою», и всё Маат[80] будет ему. И не возмутится никто. Поэтому единственно двуликие способны общаться с лохосом как будто с равными, и все это благодаря профанической части своего архе.
— То самое лоховище, что ли?
— Для дебилов всяких — да, это выглядит, как лоховище, — а для брата-двух-правд это ноша. Тяжелая, но необходимая.
— А выдавить ее двуликий не может как ренегат какой? — спросил озадаченный предстоящими перспективами Рома. — Уж больно беспокойная вещь эта, профаническая часть архе. Геморройно, поди, в пространстве двух Правд жить. Не по-людски как-то.
Последняя фраза недососка неожиданно перевела Платона в глубокое советское детство, откуда он вынес туманный символ беспредельного, заоблачного счастья. Оно выражалось не сложными метафорами, цветистыми эпитетами и гиперболами, в нем не было ничего сколь-нибудь благозвучного для детского уха, но его колдовское звучание обещало что-то самое-самое-самое, именно такое, что нельзя выразить скудным запасом человеческих слов, если только не сказать просто, как будто речь идет о ближайшей зарплате, вот так: «заживем, как люди», или так: «станем жить по-людски». И все, эта словесно-серая греза выбрасывала Платона в мир, населенный теми самыми «людьми», которые жили как надо, но ничего общего ни с соседями, ни с папиными и мамиными сослуживцами не имели. Так и получилось, что в поисках своего третьего Храама, приобретшего странное на первый взгляд имя «людское счастье», в поисках запредельной Тулы своей и Шамбалы, Атлантиды своей и Гипербореи, земли своей, обытованной проживающими на ней избранниками нового счастья, отнюдь не той, что лежит на выжженной полоске земли, а более обетованной и более желанной, в общем, той, где все «по-людски», вот в этом поиске и пребывал Платон всю свою сознательную жизнь. Но он так и не нашел свою Атлантиду, не добрался до Шамбалы и даже Тулы в глаза не видал. Подопечный задел больное — смысл существования был все так же далек, как и в те годы, когда думалось, что стоит ему обогатиться, купить остров, самолет и яхту, и центр мира автоматически переместится к нему на постоянное место жительства.
— Люди, Рома, в восемь утра на рабочем месте стоят — ergo ты к ним никакого отношения не имеешь. Потому что ты чистый паразит, выродок короче, иная ветвь эволюции, и за лохатым счастьем гоняться сосунку западло будет. Посему по-людски тебе вовек не жить, забудь и это и про это, и мое лоховище «людями» своими больше не тереби.
— Так лоховище все-таки, — злорадно поддел ученик.
— Гипербола, — парировал наставник.
— Товарищи, — вдруг раздался мелодичный женский голос из развешанных по стенам громкоговорителей, — товарищи, перед интродукцией недососка-на-входе[81] приглашаем всех желающих на халяву.
— Они что, дикторшу нормальную подобрать не могли, что за слова перед моим представлением, халява! — возмутился Рома. — Хохма какая-то.
— Во-первых, не Хохма, а трапеза. А во-вторых, пора кого-то за ноздрю уже к ответу подтянуть. И промеж шир поставить, пусть объяснят брателлам, какой они теоркурс недососкам преподают.
— А что такое, дядь Борь? — насторожился ученик.
— В том-то и дело, что ничего. Если эти пидагоги-магоги ритуального смысла halav не раскрыли, о чем базар! Как ты без знания путей по Древу взбираться будешь. Да ты же не только Хокму с Биной перепутаешь, с такими знаниями и до Хохот[82] недалеко.
— До хохота, наверное, дядь Борь.
— Хохотать с низарами в обезьяннике будешь, если оступишься.
— А… — начал было Рома, спохватился, но было поздно, Платон Азарович успел отметить полное неведение Ромы и в социальных вопросах.
— Ну-ка, ответь мне, где низар выше верхама.
— Ну где, где, — ища подсказки, тянул время кандидат в сосунки, — под ногами, в нижнем отражении, — вдруг выпалил он, понимая, что сморозил глупость, но глупость звучала весомо и немного загадочно.
— Правильно, — неожиданно согласился Платон. — А где оно находится, нижнее отражение, и чего оно отражение?
— Ну, может, этих, верхамов, или низаров, которые в хохоте.
— Не в хохоте, недососль, а в Хохот. В Древе, о котором ты уже типа знаешь, раз я с тобой разговариваю, есть еще одна сфера, лежащая ниже Царства, отражение его в область шелудивых теней, и в то же время она — нижняя Корона, имя ей, очень тайное, заметь, Хохот. А Хохот — это множественное число Хох, ибо двулика она: и Ох, и Хо, туда — страдание, обратно — насмешка, а потом наоборот, что тогда получается?.. — Платон подождал мгновение и ответил за нерадивого ученика сам. — Правильно, Уроборос