— Из стран рассеяния в страну россиянов, — копируя копию Первого Президента той самой Россиянии, сказал посетитель в коротких и не по размеру его обширного зада узких штанах с лямками. Из серо-синего реликта советского легпрома выглядывали толстые голяшки с рыжими щетинистыми волосами, а просторные бедра слишком двусмысленно распирали толстую материю.
Еще один гигантопиг[131], подумал Платон и брезгливо поморщился. Что поделаешь, и таких поросят представлять приходится. Но только зачем его подтянули? Не за выслугу же лет? Давно пора списать. У него и рудимент-то неразвитый — разве что язык шершавый. Какой из него сосунок? Чистый клептарх. Такого разве что под свинью подкладывать, решил Платон и еще раз взглянул на Фредди Хока (также известного как Фрида), — вот даже лицом в подсвинка вышел.
И Фредди, словно бы стараясь оправдать характеристику церемониарха, вполне по-свински шмыгнул пятачком.
— А вы всё в сосалки играете?! Понравилось, остановиться не можете! Мало того что приезжаешь сюда, как на кладбище, так еще и правила соблюдай, мертвецом прикидывайся. Хе-хе, ну и где этот пальцесос? Как он, ничего прикладывается? — дребезжал Хок, бесцеремонно протягивая руку к завесе. — Вот я недавно такого… как там на вашей-нашей… фене… это… да, фаллофага, вот… — но тут словесный понос бывшего загребка-клептарха, иногда выдававшего себя за настоящего сосунка, прервал Платонов жезл, упершийся в толстое бедро. — Ты чего это, Бо?.. — срываясь в фальцет, возмутился Фредди, но тут металлическое жало еще сильнее примяло тон наглеца, — это… забыл, чееестно… а, Платон, Платон Азарович! — вспомнил Хок, и жало чуть вышло из рыхлой плоти, — больно же.
— Его высоконеприличие… — медленно, нараспев, начал Платон интродукцию, — примат греха и грех приматов, двуликий анус, афедрон меча, надежда тьмы, долина плача, анчар помойного ручья, исчадье чада, глина кирпича, кирпич без мастера, раствор без мастерка, крюк Крюгера, палитра дурака! — с чувством глубочайшего омерзения договаривал Платон свою возвышенную инвективу на представляемого.
Фредди Хок прослушал представление с тем же безразличным видом, с каким двадцать лет назад внимал отчетному докладу на комсомольском съезде.
Да, неисповедимы пути Дающей. То ангелам — навоз, то бисер — свиньям, с сожалением подумал Платон, и кончик его жезла соскользнул вниз, открывая заветную дыру похотливому загребку.
Оттопырив назад левую руку, Хок с грацией разжиревшей стриптизерши потянулся к светоносному отверстию… и полез бы таки на первую ступень, и, что удивительно, с полным на то правом, но грозный щуп церемониарха остановил нахрапистого гигантопига.
Не прошло и двух секунд сосания, как Фредди, сощурив узкие глазки, стал приворковывать:
— Ой-ой, ой, ну кто же, кто же там, сосучий такой? Ой, ой, — это же не сосунок, это же секс-бомба какая-то! — поводя обширным афедроном, восхищался загребок. — Ооох, — застонал он, — если ему с пальцами такие штуки выделывать удается… — И так самозабвенно полез головой в отверстие, что Платон даже не успел осадить наглеца.
Зато Ромка оказался на высоте. Подпустив Хоково рыльце поближе, разъяренный недососок так чпокнул бывшего товарища по финансовым играм в раскрытые губы, что тот опрокинулся на свой знаменитый афедрон.
Из его глаз лились самые настоящие слезы. Да, все было нипочем рыжему клептарху по обе стороны Правды. Но отвергнуть его чистую, бескорыстную и большую-большую… любовь.
Глядя на пытавшегося встать Хока, Платон почувствовал себя легче и уверенней. Ненависть теперь широким потоком лилась из него, не образуя вредоносную, разъедающую волю коросту. Он даже видел, как эта черная суспензия, точно мрачный Стикс, подхватила незадачливого адельфа и унесла его к выходу, так и не дав распрямиться.
Пошедшие вслед за Хоком артизаны, наглые и не очень, тоже насладили Платоново мщение, а одного, с широким лицом, крашеными волосами и глазами, полными кокаиновой смелости, того даже пришлось унести. Слишком дерзко, несмотря на воткнутый в бедро шип посоха, полезло в отверстие артистическое рыло, так что Платону пришлось прибегнуть к помощи жезла — прямо в наглую ухмылку этого похабного кота вонзились платиновые сосцы набалдашника. Улыбка оказалась фарфоровой — удар выдержала, а вот губы… тем пришлось хуже, лопнули артизанские губы, окропив ступени алтаря кровью и недавно закачанным ботоксом.
— Фу-ты, нечисть! — поморщился Платон, стряхивая розоватую слизь с набалдашника.
Ну, теперь, наладится, заключил он, ощутив в себе яростную и мощную волну рулевого церемонии.
— Распахивай! — неожиданно глубоким и повелительным голосом рыкнул он в сторону дверей и вонзил жезл в деревяшку ступеней.
И понеслось. Сократив титулярную часть до минимума, он и в остальном не церемонился: активно работал жезл, чавкал Ромка за матерчатой переборкой, черной бульдожьей мордой вылетал порой вантуз — в общем, процесс пошел.
Не обошлось и без конфузов. И за сосательный харассмент[132] досталось не кому-нибудь, а самой принцессе, которая сразу же подставила ласковому протеже не согнутый перст, а свое неутоленное сосальце. Но то ли устал Ромка, то ли специально, чтобы не сделаться карманной присоской любвеобильной принцессы, — только вместо нежного лобызания ткнул ее вантузом «идущий путем горя» — и силы сохранил, и будущую свободу — вмиг окаменевшую газовщицу буквально сдуло с подиума.
«Смел недососок», — подумал Платон, стараясь припомнить, кто еще из таящих опасность адельфов не прошел интродукции.
Так, красно-коричневые, если не считать ошалевшего от процедуры Пронахова, были отсосаны без эксцессов. А вот Пронахов… Что-то с ним не то. Платону показалось, что его обычно жестко сцепленные губы приоткрыло не столько удивление, восторг и недоумение, какое бывает у девушек при первом оргазме, а нечто вполне осязаемое, родное… А если помимо лоховища и писала у него и за губами кое-что растет? Может, и у него губа — не дура вовсе, а инструмент… А?
И даже трезубец самого Разрушителя[133], по какой-то нелепости вошедший в незапамятные времена в брошенную оболочку уральского лоха в виде культяпного трепальца, и тот не нарушил хода представления, хотя при первой попытке Ромка с отвращением выплюнул беспалую руку, видимо не сообразив, что она и есть рудимент танцующего Разрушителя. Вспомнив dance macabre[134] этого бесноватого нагараджи[135] во время его кампании-96, Платон улыбнулся и почти с теплотой посмотрел на Единого Безответного Наместника.
А тот так и стоял в своей коронной позе «понимаишь…», высоко вздымая в воздух рудимент трезубца, словно бы грозил еще одному, пока не существующему оплоту зла, забившемуся в какой-нибудь геополитический угол перед его скорым и гибельным пришествием.
«Да, триграмматонам закон не писан», — чуть ли не с жалостью подумал Платон, глядя на эту высокую комичную фигуру, что с кукольной свирепостью поблескивала поросячьими глазками на ни в чем не повинные стены галереи…
Да, пепелить теперь нечего Гневному, — разве что машинки в песочнице.
— Запахивай! — неожиданно раздался с той стороны крик дежурного по залу.
Интродукция закончилась. Теперь нужно задернуть завесу, извлечь недососка и в зал — смотреть результаты представления.
— Вылезай, стоящий-на-входе, — сказал Платон и заглянул за ширму.
Вид подопечного насторожил мистагога. Обычно неофиты валились с ног после представления, выглядели уставшими и серыми. Не то с Ромкой. Он, казалось, пребывал в коме, но странной, дикой и манящей коме, как будто в коконе света сидел Ромка, в патоке наслаждения, в меду ласки… И эта светящаяся благодать, жирно облепившая недососка, могла исходить только от нее, Дающей… нет, уже давшей входящему в Храам — и не обычное молоко жизни, а соки… больше, сливки… гуще — масло, эликсир любви, сладостную харисму. Ту самую харисму, о которой сказы в Братстве сказывали.
— Ромка, ты что, кончил? — нарочито грубо, пытаясь стряхнуть наваждение, спросил Платон, заранее зная, что достичь рудиментарного оргазма в такой разношерстной компании невозможно.
— Я не знаю, дядь Борь, — прожурчал недососок, — но так хорошо, так хорошо, — как будто не пальцы всякие сосал, а молоко матери.
«Неужели достиг? — с гордостью и некоторым страхом подумал Платон. — Нет, невозможно». И вдруг ощутил, что, помимо его и Ромкиного голоса, он не слышит ни звука. За дверьми комнаты представлений стояла полная, могильная тишина.
— Ромка! — крикнул он прямо в ухо подопечному и слегка огрел его набалдашником.
— А-а! — недососок открыл глаза и с явным неудовольствием посмотрел на Платона.
— Не морщись! Что, не харя в парадизе[136]? — съязвил Платон. — Хватит кайф из атмосферы тянуть. Братьям оставь чуток, чтобы духу хватило доклад высидеть.
— Не-е, — улыбался Ромка, с трудом пропуская звуки через огромное распухшее и покрасневшее сосало.
— Все, в деканат, за оценками, — решительно сказал наставник и буквально стащил недососка с насеста.
А за дверьми комнаты интродукций открывалась действительно странная, еще не виданная Платоном картина. Все представленные недососку адельфы глядели куда-то вперед и выше, точно так, как на изваяниях героев советского времени. И если раньше послушные камнеделы толком не знали, куда заглядывали озаренные надеждой, а тупо выполняли решения Партии, то Платон, да и другие адельфы, конечно же понимали, что смотрят они прямо в чрево Дающей, а руки в младенческом порыве тянутся к персям ее всеблаженства.
Но чтобы вот так, со слезами на глазах! Нет, это невозможно, хотя все и одним мирром мазаны, но мирр не харисма[137]