— Ну и отбросит копыта. Подумаешь.
— Верно, отбросит. Но кто-то возьмет да искупается вместо того, чтобы пить. И тогда.
— Что тогда?
— Тогда вечная рана затянется на лоховище его, и не будет лох трепетать перед широй териарховой, и не сомлеет беспамятно от сосала адельфова. И Ею пробужденный, восставший на смерть, камень пойдет искать первозданный, краеугольный камень, lapis exilis, камень основания Нового Мира.
— Хер, что ли?
— Ну да, истинный хер Озаров.
— И…
— И поднимутся воды Ея млечные, и омоют Прикованного, исцелят раны его. И тогда не удержать нам светоносца. Принесет он искру Божжию на землю. И передаст играющим. И через то Богг войдет в них.
— В кого, дядь Борь?
— В лохос.
— Ну и Богг с ним, с лохосом.
— В том-то и дело, недососок, что Богг в него прибудет, пройдя сквозь нас. И станем мы корою, шелухой ненужной… И отпадем.
— И все, ну отпадем… Это что, пипец окончательный?
— Если бы окончательный. Лохос он же баланса не ощущает — вот и попрет дурком Чашу искать, чтобы Драгоценность вложить в нее. Слово Силою облечь.
— А драгоценность эта и есть истинный Хер, что ли?
— Кумекаешь, кум Сетов. И найдут, ведь куда ни прячь — Она повсюду. Его и заждалась Она. И будет свадьба…
— Да…
— И браком предвечным соединятся они, сольются в Единое. И закончится одиночество Богга, и конец наступит Всему, чтобы начало дать Одному.
— Как это конец? — возмутился Ромка. — Что, все накроется, нах?
— Представляешь, даже сейчас все ходуном ходит, когда Влажная только течь начинает. А когда начнется игра любовная и, не дай Богг, до оргазма дойдет. Хотя Богг как раз того и хочет — оргазма. Ты ж понимаешь, все треснет на ней. И кровь ее горячая, магма красная, зальет весь белый свет. Магма — это тебе не черное молочко, которое еще поджигать надо. Магма сама, кого хочешь, сожжет.
— Получается, лохос сам себе каюк готовит?
— На то он и лохос — фишки не чуять. На то и мы — от бед его беречь кровавых. Мы — «удерживающие» его на краю пропасти бездонной. Катехоны его, онтогоны его, ортогоны его, гоги и гоны его[201].
— Ничего себе, значит, мы и есть Хранители Всего. Благодетели, выходит.
— Не только. Мы и благодателли и благобрателли[202]. Сложи то вместе и получишь Хранителей Баланса. Паладинов блага.
— Но получается, мы противники воли Его.
— Правильно кумекаешь. Не Его противники, а воли Его. И защитники жизни на Ней. В этом и заключается правда двух истин. Это и привело тебя сюда, привело для того, чтобы стал ты в строй адельфов, братьев молочных, — скрасить жизнь Ее в ожидании и усладить горечь неизбежной утраты хера желанного и, если тебя позовет Влажная, стать женихом ее в любви утопающим. Вот тебе и вся дедукция — от Падения до Утопления, от спасения к сопению, от Слова к Делу.
— Приплыли, дядь Борь, — Ромка печально шмыгнул носом, — начали за свадьбу, а кончили упокоем. Точнее — утоплением.
— Если бы, недососль ты самососущая! — воскликнул Платон. — Покой нам только снится. Предание говорит, что снится женихам не покой и не рокот космодрома, а белая река прекрасных наяд, истекающих любовными соками, хера жаждущих сильного и сосала обильного.
— Этого еще не хватало, мальчиком по вызову работать! — почему-то обиделся Роман за судьбу избранника, хотя сама по себе река сладостных гурий чувства протеста у него не вызывала.
— Но это все Предание, — сдержанно сказал Онилин, рисуя на листке большой знак вопроса, — точных донесений оттуда не поступало.
Отпущение Гусвинского подобралось к своей кульминации — облачению одеждами греха с последующими проводами в Лохань.
Стоявшие по бокам Гусвинского помощники мастера изгнания взяли медиарха за руки и подняли их на уровень плеч. Получился крест. И крест напротив, из растянутой шкуры козла. Убедившись в сходстве, те, что держали Гусвинского, развернули его на 180 градусов. А те, что натягивали шкуру на воображаемый крест, неожиданно и все разом побежали вперед. Набрав за несколько шагов приличную скорость, они буквально впечатали кровавую накидку в отпускаемого брата. Гусвинский чуть не упал от сильного толчка в спину. И он бы непременно упал, если бы те, что облачили его в козлиную шкуру, не стали кружить вокруг него, приматывая шкуру к телу. Точь-в-точь хоровод с лентами вокруг майского столба. Только вот столбом на празднике отпущения служил сам отпущенный. Всего несколько оборотов танцоров с веревками, и он был закутан в свою новую шкуру так, будто в ней и родился. Убедившись в надежности пут, братия взялась за свободные концы и резко сдернула его с места.
На берегу, покачиваясь в черной с жилами серебра воде, его ждала лодка. Светила полная луна, где-то выла выпь, отчего происходящее начинало напоминать проводы в Стикс, как их видели живописцы-романтики. Не хватало только доброго лодочника Харона с увесистым кормилом, которое не только правило путь по ту сторону жизни, о чем знали все, но и служило надежным партнером зыбких вод в деле окончательного успокоения.
Он успел сделать несколько шагов, затем споткнулся и, поскольку руки его были намертво примотаны вместе с шкурой к телу, воткнулся в песок головой. Его тут же подняли и, подбадривая пинками, под громкое улюлюканье загнали в лодку. Усадив Гусвинского на скамью, сами братья выстроились на берегу, образуя освещенный факелами коридор.
Где-то над водой снова вскрикнула выпь, а под ногами глубоко внизу что-то бумкнуло, и видно сильно, так, что даже рябь по воде пошла.
Наконец-то в дальнем от лодки конце коридора появился мастер-экзекутор.
Он нес впереди себя отрубленную козлиную голову с развевающейся на ветру бородой. Подойдя к лодке, мастер наклонился над ней и с недовольным сопением начал шарить рукой по решетчатому днищу. Наконец-то он нашел то, что искал. Это был обыкновенный шест. Он поднял его, внимательно рассмотрел, отложил в сторону и снова наклонился над лодкой, время от времени что-то выбрасывая в воду.
Наконец-то углубление в днище, куда вставлялось древко, было подготовлено, шест вставлен, а на его торчащий над лодкой острый конец мастер лихо насадил голову козла. Отойдя на шаг, он бросил взгляд на только что созданный им штандарт отпущения, хмыкнул и, расправив слипшиеся клочья шерсти, развернул голову к носу поминальной ладьи.
Следующим к лодке подошел второй мастер проводов в Лохань. Вытянув перед собой сжатые кулаки и коротко бросив Гусвинскому вопрос «в какой?», он дождался кивка и раскрыл ладонь. На ней красовалась золотая, правда сильно помятая, сирийская монета первых веков нашей эры. Провожающий мастер поднес ее к глазам отпущенца с той целью, чтобы развенчанный брат сумел разглядеть чекан. Полустертый рельеф изображал тот же символ, что красовался на темени отпущенного, — змея-искупителя, распятого на тау-кресте. Гусвинский понимающе кивнул головой и раскрыл рот к приему донации[203]. Мастер положил ему монету на язык и трижды поцеловал: в макушку, лоб и губы…
В губы… Гусвинский облизнул их, но нет, опять ни капельки сосального эликсира, только горечь териарховых секреций.
Все, теперь, после прощальных поцелуев экзарха, бывший адельф Гусвинский мог быть законно отпущен на все четыре стороны. Последним знамением отпущения была троекратная «аллилуйя», с любовью и тщанием исполненная братьями. А когда стих последний слог древнего «оплакивания», мастер дал знак на отчаливание.
Четверо провожатых отделились от стоящих цепью братьев и, подойдя к лодке с двух сторон, ловко стащили ее в воду. Ну а теперь он — последний толчок — как финальное сокращение матки, выталкивающей из себя созревшего к миру младенца.
Болезненный толчок — из теплой уютной дельфы в жесткий и жестокий мир, лежащий по ту сторону материнских вод.
Что ждет отпущенного там, в беспощадной непредсказуемой Лохани?
Там, с внешней и скорее всего уже невозвратной стороны «⨀»?
Бросив взгляд на циферблат настенных часов, Платон встал из-за стола и подошел к окну.
Любовная истома у Матери воинств, видно, пошла на спад. Ее огромная фигура пока не оживала движением, не мутировали бетонные складки сарафана в хлопанье гигантских полотнищ ее одеяний. Над темной рекой, над мерцающими в лунном свете волнами, то затухая, то набирая силу, летела песня. Задушевным баритоном, местами переходящим в бас, — голосом, который почему-то хотелось сравнить с уходящим в туман пароходом, слушателей извещали, что «Волга-Волга, мать родная, Волга — русская река…»
Онилин зачем-то вытянул шею, вслушиваясь в слова народной песни.
— Красиво, только о чем, не понятно, — сказал он вслух и полез в тумбочку.
Вынув оттуда еще несколько листков бумаги, он вернулся к столу и положил стопку на самое освещенное место. Ромка послушно придвинулся, и Онилин перевернул первый лист. Он оказался фотографией, сделанной со спутника.
— Что это, узнаешь? — спросил он Деримовича.
Ромка вгляделся в фотографию. Конечно, это же Мамаев курган: от девы с мечом до берега Волги.
— Мемориальный комплекс Мамаева кургана, — впервые с видом зубрилы-отличника выступил недососок.
— Я ж тебя не по краеведению экзаменую, — враз обрубил ученическую эйфорию Платон, — это для лохоса комплекс мемориальный, а для нелюдей типа тебя — очень даже церемониальный.
— А мы этого вообще не проходили, — возмутился Деримович.
— Не проходили, верно. И проходить, по правде говоря, не должны. На том посвящение и держится, на неожиданности. Иногда и детская случается, — плоско пошутил мистагог и сам же рассмеялся своему гэгу далеко не первой свежести. — На риск иду, — резко сменив интонацию, продолжил Платон, — чтобы не напутал чего в прохождении. Смотри…
— Смотрю, дядь Борь, — с важностью в голосе подтвердил Ромка, хотя ничего особенного на снимке не видел.