Соть — страница 3 из 59

Уставясь во тьму, Вассиан лежит с открытыми глазами, и нет во тьме ответа смятенным Вассиановым запросам. Сообщница Вассианова уединенья, кошка мягко спрыгивает на пол; она напрасно ищет еды, зевает и возвращается на хозяйскую овчину. Вассиан зажигает свечу и уныло, как кляча – вытертый свой хомут, обводит взором келью. Все в ней, от стоптанных ошметок у порога до подпалинки на иконе от упавшей свечи, вопит о нищете скита. Не склеивается разбитый сон, напрасно Вассиану даются ночи. Он берет с подоконника узкий ящик с землей; бледные ростки овощной рассады тянутся к нему, и он улыбается им безресничными глазами. Именно овощам он подарил остатки своей жизни, и они произрастали у него в изобилии, достигая порой ошеломительных размеров.

– Неслыханно, – дивился не раз Ипат Лукинич, председатель из Макарихи, любитель чинной беседы. – Это уже не редька, а целый продукт!

– Нет, – себе на уме улыбался Вассиан, поглаживая хвостатого своего младенца. – А есть в этой земле нетронутая сила, и никто еще ее не раскопал. Везде я искал, по степу бродил, у башкеров бывал, в горы солдатиком вторгался, а краше Соти не обрел места на земле.

– Хлебушки-то у нас унылые, – возражал председатель, косясь на редьку, ибо пахли у Вассиана овощи.

– Не умеете силу раскопать, а живете, как цыган в палатке, без любви к месту, а все жадничаете, а за боговым тянетесь… – И принимался за повествование, как он сжигал накорчеванные пни, как рыл водоотводные каналы, а тощие, мытые пески ежегодно унаваживал нечистотами, которые растаскивал на собственной спине. В те сроки и пахло же от Вассиана; в трапезной врыт был для него особый стол, который все обходили. «Он злак любит, – говаривал про него хулительный брат Филофей. – Нюхнуть однова́, во́век не отплюёшься!»

…А пересмотрев рассаду, оделся в кожан и вышел на добровольное послушание. Туман наползал на берег, в природе торжественная начиналась ворожба. Он зашел за черпаком и корзиной, уже не пропускавшей жижи, и, помолясь на мысленный восток, двинулся в обход по ямам. Шла средина ночи. Посдвинув крышку, он черпал жидкую черноту, в которой иногда отражались звезды, и относил на грядки. Состарившись наедине с природой, он привык населять свою глушь существами, вычитанными из рукописных цветников; он привык угадывать их всюду, куда не умел добраться разумом, и скорбел сильно, что никогда не доводилось ему встретить беса и сразиться с ним. Близился закат дня его, а все медлил тот, и не удавалась встреча.

Об этом и раздумывал он у ямы, что близ самой кельи Тимолаевой, когда раздался крякот в дощатом нужничке, и оттуда вышел, застегиваясь, черный коренастый мужик в меховом картузе, незнаемый дотоле казначею, Распялив глаза, трепетно ждал Вассиан продолжения видению своему, а туман сгущался, пожирая лес, и на размытом том пространстве один предстоял Вассиан сбывшемуся своему мечтанию.

– Трудишься, отец? – полюбопытствовал бес, причмокивая как бы конфетку. – Видно, и у вас даром-то не кормят!

– Ямы вот чищу, – охрипло отвечал казначей.

– Чего же присматриваешься, аль признал?

– Ты бес… – путаясь в мыслях, сказал Вассиан.

– А бес, – чего же не вопишь? – засмеялся тот, и туман поколебался вокруг, как взбаламученные воды.

– Гласу нет…

Брезгливая горечь отразилась в лике беса.

– Ну, старайся, отец! – и, стуча по мосткам, сокрылся в тумане.

Внезапная немочь разлилась по телу казначея; спотыкаясь, он бежал по цельным грязям и вдруг негаданным образом оказался на берегу. В этот именно час тронулась Соть, а Балунь еще тужилась и синела, как нерожалая баба. Плотными хлопьями туман оседал на ветвях, расстилаясь от реки к реке. Мир покорно и леностно растворялся в нем, и, казалось, наступала та первозданная муть, в которой была разболтана когда-то вся последующая история людей, строительств и городов. Глухой треск наполнял ночь; огонек из Макарихи потерянно сиял в тумане, как заблудившаяся звезденка. Со страхом слушал Вассиан ворчливое пробуждение реки… Книголюбу, ведомы ему были обличье и повадки всех именитых бесов, но этот не походил ни на одного из них; Вассиан тогда не знал, что на деле еще бо́льшая их разделяет пропасть, чем та, которая лежит между чертом и монахом. Уже ссорясь с разумом, все домогался он имени новоявленного беса, а беса звали Б у м а г а.

III

Утром, заново вылупливаясь из небытия, вещи выглядели с наивной и несмелой новизною; вот так же и человек тотчас по сотворенье умел только петь и пел не краше петуха. Дул гулкий, мокрый ветер; слышалось в нем и сдержанное рычанье вод, и тягучие жалобы лесов, напоенных предвестьем гибели; мягкий, как теплая вода, он озноблял. С обеда Увадьева потянуло на тот песчаный мысок, под которым с Сотью сливалась нешустрая Балунь. Обе они, малые сродницы великой реки, долгие лесные версты текли извилисто, как бы отыскивая друг друга, и самое слияние их походило на робкое объятье двух разлученных однажды сестер. Сюда, на ветхую скамью, часто приходили, наверно, скитские старики любоваться на закаты, величавые, как вечность.

Воистину краше Соти не обрести было Вассиану места на земле. Огромными пространствами владел здесь глаз; они порождали пугающее желание подняться над ними и лететь. Было холодно наедине с этой пустыней и с первобытным небом, повисшим над ней. Увадьев сидел тут долго, изредка потирая охолодевшие руки и созерцая могучую синюю шерсть лесов, в которой только что начали простригать дороги; он сидел неподвижно, точно пришитый гвоздями, и только приход Фаворова всколыхнул его оцепенение.

– Простор-то… прямо хоть Апокалипсис новый пиши! – крикнул он с узкой ступенчатой тропки, внизу которой еще чернел на снегу костяк прошлогоднего парома. – Глаза ломит простором…

– Еще пиво хорошо тут пить, – минуту спустя откликнулся Увадьев.

Фаворов с кроткой неприязнью покосился на этого обмозолившегося человека, которым новорожденная идея замахивалась на обветшалый мир. Самого его восхищала всяческая пустыня своею отреченной красотой и еще той обманчивой свободой развития, которая существует только в природе; он верил, что Увадьев одобрит ее лишь тогда, когда через нее, заасфальтированную, проедут на велосипедах загорелые смеющиеся комсомольцы, и со скукой отвернулся в сторону деревушки. Раскинутая на скатах небольшого холма, она цветом отсырелых кровель, державших кое-где клочья снега, удивительно напоминала разломленный ржаной ломоть, густо посыпанный солью.

– Съедим ломоток-то, – кивнул он потом на обреченную Макариху. – Смотрите, там разместится лесная биржа… вот, где баба идет с ведрами. Варочный корпус будет там, где собака. Стихия… не боязно?

– Ничего, глаза стращают, а руки делают, – все так же без выражения, не своими даже словами, ответил Увадьев, и Фаворов с любопытством обернулся.

Вкруг скамьи, по песку, еще рябому от апрельской капели, лежали узкие, немужские следы; Увадьев изучал их с тяжким и недоверчивым вниманьем. Для обоих имя этой женщины, побывавшей тут часом раньше, звучало одинаково необыкновенно, но в одном оно поселяло волнение почти такое же, как вот эти корявенькие, набухшие прутики бересклета, сбегавшего к реке, а другой был готов глумиться над ним, потому что в этом заключалась его единственная оборона. Вдруг Увадьев встал и мгновенье прислушался к самому себе.

– Пойдем… пучит меня от ихнего гороху.

Горох в эту великопостную неделю был единственной едой в скиту, где порой и вода именовалась пищей.

Здесь-то, на опрятной дороге, засыпанной крупным речным песком, и нагнал их посланец от игумена, тот неласковый рыжак, с которым познакомились ночью. Засунув руки за широкий кожаный пояс, деливший его злое и быстрое тело пополам, он остановился в нескольких шагах и выжидательно молчал.

– Подходи, парень, не бойся. Мы тоже живые… – бросил для начала Увадьев.

– Игумен велел на задушевную беседу привесть.

– Душу мы тут спасать не собираемся! – подзадорил Фаворов.

– Значит, губить ее собираетесь здесь?

Он кидал слова с небрежной силой и, раскидав скудный запас, сбирался бежать, но Увадьев задержал его мимолетным вопросом, и они пошли вместе.

– Парень молодой, тебе бы в миру куролесить!

– Ношу бремя мое, пока ног хватит, – недружелюбно усмехнулся монах.

– Что ж, в ногах ума нет. Как зовут-то тебя?

– Геласий я.

– Вот и имя-то тебе какое приклепали, чудное. Даже как-то на алюминий похоже!

– Геласий – значит смеющийся, – резко и вызывающе сказал дикарь.

Увадьев многозначительно переглянулся с Фаворовым.

– Над чем же ты смеешься в жизни своей, Геласий?

Тот понял насмешку, и рыжая грива его стала еще краснее. Теперь он шел прямо по грязям и наступал с маху, точно хотел забрызгать спутников своих.

– Над всем, что в мире! Жулики да дураки… за волосья друг дружку теребят, а правда так и лежит в сторонке… и красы нет. В тебе, что ль, правда? – очень тихо спросил он, и Увадьев, дрогнув, заинтересованно покосился в его сторону. – Врешь, она не любит мордастых, она их за версту бежит, правда-то.

– Ага, вот какой оборот, – посмеивался Увадьев. – Ликом я действительно не удался! – Длинные бороды ползучего мха свисали с деревьев; сорвав одну из них, все старался он приспособить из нее хоть веревочку, но не удавалась веревочка никак. – А ты красы да правды не в дырке этой ищи, а в живых. Живые-то в мире живут… – Ему все хотелось вывести разговор из закоулка на более просторную дорогу, и опять рвалась непрочная веревочка.

– Ноне и мертвые ходят, – жестко бросил Геласий, и худая рука его схватила воздух. – Там, где живому боязно, мертвому нипочем… – И, точно избегая увадьевских возражений, он прыгнул в лес через канавку и пропал; только мелькнула черная скуфья, которой не под силу было сдерживать его вьющихся бунтовского цвета волос, да хрустнула по пути обломленная ветка.

– Люблю злых, – минуту спустя сказал Увадьев. – Тугая, настоящая пружина в них, годная ко всякому механизму. Злых люблю, обиженных, поднимающих руку люблю.