всякой щелочки, чтоб распахнуть ее с двухверстного разбега. Наспех разгружали машинные склады, куда могла дохлестнуть ожесточившаяся Соть; вопреки всем правилам, мужиков перевели на сдельную оплату. Явное начиналось восстание реки.
На исходе тридцатых суток прискакал верховой с вестью о начале катастрофы: верхняя запань встала ребром, и лес хлынул под нею в основную запань. Посланец так скакал, что потерял картуз в гонке; лошадь была в пене и дрожала не меньше своего седока; никто не заметил, что прибыл он почему-то в одних подштанниках. На глазах у всех Увадьев повел иззябшего человека к себе и, во искушенье многим, извлек ему из своего сундучка водки, чтобы заставить его говорить. По рассказу верхового, нечетные выноса верхней запани, загруженные лесом, поднялись над водой и этим лишили запань ее удерживающей силы. На расстоянии девяти верст он успел обогнать движенье прорвавшегося леса, который у строительства следовало ждать часа три спустя.
– …спасибо за новость. Катись теперь взад!.. – крикнул Увадьев и вытолкнул его к толпе, стоявшей у крыльца.
Через полчаса у Потемкина, которому запрещено было выходить из дому, собрались на совещанье. Инженеры, занятые по работе, запоздали, и Увадьев пришел задолго до начала заседания. Потемкин лежал на боку, с гладко зачесанными волосами, и все вокруг него было до чрезвычайности чистенькое – и простыни, и бревенчатые стены, и самые пузырьки с лекарствами. Влажный лоб его поблескивал тусклым вечерним бликом, и по нему – еще более, чем по глазам, наивным и злым, – Увадьев понял, что пророчества Бураго, наверно, сбудутся. Увадьев сел и, поглаживая колени, бесстрастно глядел на заведующего строительством. Теперь это был не прежний Потемкин, который ушкуйником отправлялся когда-то в сплавные путины, – не тот, который год назад вихрил вкруг себя бюрократическую труху; теперь это был даже не солдат, – буравчики его глаз сточились, и было видно, что он больше всех на Сотьстрое боится реки.
– Река-то, а? Из годов вышла… – смущенно сказал больной.
Она правильно выбрала минуту, чтоб отомстить человеку, замыслившему запрячь ее в работу. Она не хотела в трубы, она хотела течь протяжным прежним ладом, растить своих тучных рыб, хранить свою сонливую мудрость. Она как будто молчала и теперь, но Потемкин-то слышал, как она кричала пространством, что поддержали ее бунт. В ней просыпалась ее дикая сила, воспетая еще в былинах; она стала грозна, она приказывала, и вот ветры, осатанелые бурлаки небес, потащили дырявые барки с водой, а леса зашептались, а птицы вились, и в самом кровоточащем лоне ее как будто открылись тысячи новых родников… Увадьев глядел на взмокшую от пота кудельку Потемкина, которую тот виновато покручивал на лбу, и подумал, что он, наверное, стыдится за свою реку, праматерь многих славных рек, которую хотел открыть миру.
– Скучно небось лежать?
– Нет, ничего, лежу… – И рука при спокойном лице резко дернулась в сторону. – Очень дышать трудно стало.
– У тебя разве?.. – Увадьев не досказал.
– Нет, у меня эта… лейкемия, – сказал Потемкин, справившись с какой-то карандашной записью на стене. – Все спрашивают, я и записал… – улыбнулся он открыто.
– А Бураго говорил, что белокровие?
– Так это то же и есть. Воздух какой-то промозглый.
– Да, льет.
– Лежу и все слушаю, по крыше-то точно сапогами ходят. Слушаю, брат, и все сучки в потолке считаю. Кажется, что мало, а ведь их там – знаешь сколько? Шестьдесят восемь сучков. И потом, чудно, мухи на них почему-то не садятся!
Увадьев оторопело поднял голову, как бы с намерением проверить наблюдения Потемкина:
– …не садятся, говоришь? Странно, а может быть они к смоле прилипают: лес-то ведь новый, течет. – Он помолчал, пока Потемкин кашлял. – А не чахотка ли у тебя, товарищ?
– Это ты про кашель? У меня родовое: отец и во сне кашлял и градусы имел, а до пятидесяти трех плоты сгонял. Не-ет, у меня лейкемия. Это когда белые шарики одолевают красных, понимаешь? Я думал, это только у людей бывают белые и красные. И очень мне это печально, что во мне самом это самое, – со злостью сказал он и сухо кашлянул, точно поставил точку. – Воды много?
– Полтора метра выше ледоходного уровня.
– Шалит дочка… Верхнюю запань перевернуло? Что же Ренне-то глядит?
– Гнать его надо, – резко сказал Увадьев.
– Не знаю, я теперь мнителен стал. Не наш человек, штабной, ему бы в тресте сидеть. Конечно, у него свои повадки, свои истины…
– Истины – это то, во что я сейчас верю! – Увадьева сердило потемкинское многословье.
– Я понимаю, диктатура, – смутился тот, – но ведь есть бритва, которой бреются, и есть топор – им лес рубят. Каждому свое, а перепутаешь второпях – либо рожу обдерешь, либо дорогой инструмент попортишь. Ты меня только пойми правильно! Мне и самому Бураго жаловался…
– На Ренне?
– Да… Подбитый он, вкуса к работе нет: одна эта фуражка его с острыми полями чего стоит. Я с ним говорил, а он – в революции, говорит, ветров слишком много дует, и оттого нет человека без отслоя, без ветреницы… Он на людей-то как на товарный лес смотрит! Рабочие его не любят… – строгим шепотом прибавил он и, торопясь предупредить увадьевский вывод, подмигнул дружески: – Да и ты хорош, наэкономил: насыпь-то размыло?
– Чиню, кое-где столбы поскидало. Болота сосут, глотка хрипнет от ругани. Намедни арматуру сваренную прислали, пробовал на разрыв – ломается. Хозяина настоящего нет… – Он встал и нетерпеливо гладил спинку стула. – Слушай, Сергей, я написал кому следует – тебя надо сменить, самая драка теперь… Ты поезжай лечиться. А Ренне надо гнать, мы не богадельня, мы – фронт.
– Они тоже намекали… что пора ехать. Ты как думаешь, вернусь я? – Увадьев молча отошел к окну, и в голосе Потемкина просочилось крикливое и мучительное одиночество: – А дочку… дочку его ты тоже погонишь?
Увадьев медленно оглянулся и, пристально поглядев на его острые, выдававшиеся под одеялом колени, подумал, что, должно быть, это очень неприятная штука – умирание. Смягчаясь, Увадьев собирался предложить больному лекарства, но тут стали приходить люди. Все они, от Бураго до председателя рабочкома Горешина, приносили с собой мокрый запах ветра и какую-то шумливую, неверную бодрость. Потемкина обложили подушками и таким образом заставили сидеть. Поминутно прерываемое телефонными звонками совещание началось, и с первой же минуты стало ясно, что нет никаких сил вести собрание в обычном порядке. Говорили не в очередь, торопясь высказать свои соображения, ибо основная масса леса уже катилась на штурм сотинской запани. Длинношеий рабочкомец сразу же сообщил, что из рабочих образовалась добровольная бригада, готовая проложить через запань дополнительные тросовые перехваты; его уполномочили лишь просить снастей для крепления. Наступила тишина, и вдруг Ренне засмеялся; смеялся только он один, и все враждебно смотрели на человека, тратившего на это свое гражданское мужество.
– Вы вообще против всяких мер? – И глаз Бураго выдулся подобно пузырю на луже. – Вы ручаетесь за качество своей постройки?
Ренне подогнул голову.
– Моя мысль – лучше отслужить молебен, – как-то через силу усмехнулся он, и вдруг в сознании его завилась полузабытая мелодийка: «Ерой-ерой, а у ероя…» Он закусил губу и провел рукой по лицу, как бы стирая с него стыд за неуместную шутку. – Это манера говорить – да – я понял. Опасно – людей нельзя – поздно.
– Люди есть, люди хотят, – горячо бросил Горешин, – …и потом мы теряем в этом деле больше, чем вы! – Он тотчас же поспешил смягчить намек. – Мы теряем хлеб и работу.
Бураго перевел глаза на Увадьева.
– Я вообще привык драться до конца, – пожал тот плечами.
– У меня на Урале – давно – двадцать тысяч унесло. Лучше лес, чем люди, – начал заикаться Ренне.
– Что до меня, я за! – грубо прервал его Бураго. – Ступай, Горешин, я позвоню туда по телефону. Я уважаю вас, товарищи.
Заседание продолжалось и после ухода рабочкомцев; говорили все о том же, о бесновании стихий, а Потемкин уже теребил какую-то вчетверо сложенную бумагу.
– Нас пугают, конечно, не убытки, – заговорил он тихо, не глядя никому в глаза, – а именно возможность приостановки работ… если это случится. Кстати, час назад я получил бумагу, товарищи… тут что-то не так, надо драться. На, сам прочти! – И передал бумагу Увадьеву.
Тот начал читать вслух и неожиданно смолк на полуслове.
– Чего же драться, не от хозяина работаем! Собирались хлеба вывезти двести восемьдесят миллионов, а вывезли тридцать… дело ясное! – Он еще не знал, что сотинское ненастье происходило одновременно по всей стране: стихии действовали как по сговору. Все вопросительно уставились на Увадьева, и тогда он четко, точно приговор, дочитал ее до конца. – Понятно?
С предельной краткостью в бумаге предписывалось свернуть ряд работ и отнести их на вторую очередь, а кроме того, еще в текущем месяце сократить до тысячи строителей. Неизвестно, было ли это сокращением общего плана строительства; можно было лишь догадываться, что случился какой-то непредвиденный просчет, и за счет Сотьстроя предполагалось вести в прежнем темпе более крупные строительства, остановка которых грозила уже политическими осложнениями. По-видимому, высшая инстанция не запрещала Сотьстроя только ввиду уже произведенных расходов. По новой смете до конца хозяйственного года строительству предоставлялось всего восемьсот тысяч – цифра, обозначавшая провал Потемкину, который, имея обещание на восемь, размахнулся на двенадцать миллионов. Бураго иронически кривил рот, пуская кольца дыма в самое лицо Потемкина, неторопливо складывавшего бумагу. Он сложил ее вдвое, вчетверо, ввосьмеро, стремясь к какой-то последней, уже неделимой дроби… Обсуждение пошло по линии возможного сокращения расходов, и тут Фаворов высказался за добровольное уменьшение ставок техническому персоналу. Нужна была фаворовская неопытность и сугубая тревожность часа, чтобы предложить именно такой выход. Оплата всего персонала не превышала трех процентов от всех затрат, а при шести израсходованных миллионах это дало бы максимум двадцать пять тысяч рублей. Кроме того, этим нарушались индивидуальные договоры, и Ренне, иронически возражая против этой меры, указывал, что это в несоизмеримой степени понизило бы рвение к работе. Увадьев засмеялся плоским, удлинившимся ртом и откровенно подмигнул Бураго; тогда-то Ренне и взорвался: