т здоровью, а даже чрезвычайно помогает, хотя бы, например, при протрезвлении.
Так и было: ввалились ходоки к замнаркому в переднюю, жали картузы, не щадя жалобных слов о великой сотинской скудости. Да еще тут у старого Мокроносова, самого рваного из всех, упал сверток плакатов, как бы ненароком, и развернулся на полу, а сверху оказался портрет самого замнаркома, в толстовке и с прочими знаками официального положения. Сопя, елозил Мокроносов по полу, сбирая разлетевшееся имущество, а начальник как-то сразу и строже стал и милостивей, почти как на портрете. Тут же отдано было распоряжение поддержать ходатайство, и шальная эта шхунка с новым бумажным парусом понеслась по волнам инстанций. Дело приняло необходимое для жизни вращение, а вращение придало ему теплоту, а теплота и бюрократические дрожжи стали раздувать его до неестественных масштабов. Мокроносов, не веривший вначале в успех, теперь только диву давался, наглея сообразно удачам.
– Хибнем, ха́зы детям нехорошо. Чай, не овцы! – привычно говорил он в высокой канцелярии, готовясь уронить на пол соответствующий портрет. – К тому же щелока!
– Да ведь там уже уйму денег всадили, – нерешительно возражала жертва, вспоминая газетные сведения о Сотьстрое.
– Тогда мужику хроб. Тогда канальизацию надоть! – Он нарочно искажал слова, отвлекая внимание на свое ловко подделанное невежество. – От хазо́в инда лошади заикаются…
– Но канализация будет стоить тоже пару мильонов!
– Тогда рой нам, браток, колодцы на пятьдесят верст, взад и вперед по реке. Щелока, лошади заикаются, хибнем! – И все остальные повторяли дружным хором мокроносовский припев.
Мокроносов веселел, и уже самого его одолевало любопытство, до какого крайнего безрассудства можно добрести по вонючим канцелярским коридорам. Никому не приходило в голову, что Сотьстрой еще далек от пуска, что о сернистых газах пока не может быть и речи, а для сточных вод строятся специальные коллекторы. Первоначальная идея присоединения Соти к всепролетарскому ядру грозила окончательно затмиться. Доклад Бураго в губернском совнархозе был принят с глубоким удовлетворением, но на другой же день в отделе загадок и ребусов была помещена задача: какова общая сумма расточительства на Сотьстрое, если двугривенными можно выложить расстояние от Москвы до Усть-Кажуги? Имя Соти приобретало нарицательное значение для всякого гиблого места; в пословицу она вошла скорее, чем в учебники экономической географии… и вот тогда-то пришло наконец письмо от Жеглова.
Оно начиналось раздраженным осуждением попыток Увадьева закупить лес у частных лесопромышленников, объяснением небывалых нападок на Сотьстрой и смехом над примечательной делегацией сотинского кулачества; кто-то уже турнул наконец мокроносовскую саранчу. «Пока все смутно, – писал он, – на мою записку с требованием расследования сперва ответили выговором, который почему-то вскоре отменили. Как бы то ни было, общественное мнение, с которым ты собираешься драться, во многом право; постройка завода должна иметь тот политический коэффициент, который избавил бы тебя от упрека в делячестве. И потом, раз дело начинается со смертей, значит, что-то у тебя плохо организовано…» О Геласии, которого ему удалось устроить на курсы, он сообщал также в повышенном тоне досады. «Плохо не то, что тотчас по приезде, видимо, в пику господу богу, переименовался он в Роберта да еще Элеонорова; не то, что, оголодав в некоторых смыслах, крещенье в новую жизнь, так сказать, начал с триппера; плохо, что ты перегибаешь потемкинскую затею о сотинском устроении, которую я не вполне разделял с самого начала. И еще раз повторяю: не загружай Сотьстрой только узкоделяческими задачами, не в Америку идем!» В заключение он советовал Увадьеву приехать самому, чтоб договориться по всем организационным вопросам сразу.
Увадьев уезжал на другое же утро. В ожидании дрезины он ходил вместе с Горешиным вдоль заводского пути, задевая портфелем за седые головки какой-то сорной травы. Зная что-то, Горешин намекал на несвоевременность отъезда, а Увадьев сердился и не понимал, потому что принимал его за паникера. И опять Горешин наводил разговор на неспокойствие окрестных деревень, на опасное безделье безработных, на десятки мелочей, грозивших разрастись в отсутствие управляющего Сотьстроем.
– Ты что-то мямлишь… Не то рвет тебя, не то от тесных сапогов страдаешь. Вот и дрезину подают. Может, проводишь меня?
Тот уклончиво пощелкал языком и вдруг, решась, полез в боковой карман.
– Нет, мне в другое место пора… Слушай, Иван Абрамыч, я кое-какой материал из стенгазеты прихватил. Посмотришь?
– Стишки?
– На этот раз картинка.
– А ну, повесели перед отъездом!
Неумелый, но бойкий рисунок изображал место строительства, торчал подъемный кран, правдоподобная копия германского подъемника, только что смонтированного на Соти, и очень убедительно валялась разбитая цементная бочка. За колючей проволокой, чуть не повисая на ее шипах, толпились худые, рваные люди, бесчисленное множество людей, а среди них женщины с ребятами на руках, – посреди же трудился над каким-то ящиком Увадьев, весь в поту и один-одинешенек; его легко было узнать по взбежистым бровям и по скупым, в обтяжку, сапогам. Подпись разделана была цветными карандашами: «Социализм по Увадьеву».
– Очень неплохо намалявил! Это тот самый, чернявый такой? Как, как его фамилия? – говорил Увадьев, и в лице его не прочесть было ни улыбки, ни досады. – Очень похоже. Надо его выдвинуть непременно!
– …за ворота, что ли? – прищурился тот.
– Зачем же, в работу пускай его! Чего таланту на картинках пропадать. Хотя бы на твое место выдвинуть, очень недурно. – Он сложил бумажку пополам, ногтем провел по сгибу и глянул прямо в глаза Горешина. – Ты зачем мне это суешь? Стращаешь, что ли? На поводу у крикунов плетешься…
– Я, погоди, еще баб на тебя напущу… жен. Это ты, ты урезал пособие. Они тебя порастрясут!
– Кстати, парнишка этот партийный? Надо, надо выдвинуть… – задумчиво произнес Увадьев, поднимаясь в дрезину. – А за Ренне, что недосмотрел, ты мне потом крепко ответишь!
Ворчанье мотора стало злей и порывистей. Вдруг к дрезине подошла неизвестная старуха в очках об одном синем стекле. Увадьев не сразу догадался, что это вдова Ренне. Она тащила большой фибровый чемодан; соломенная шляпа сбилась от спешки набок; вся правая сторона ее пальто была в грязи.
– Товарищ Увадьев?.. Я плохо вижу, – сказала она сухо. – Вы довезете меня до станции?
– Конечно, я же обещал, – заторопился тот и, распахнув дверцу, принял чемодан, до удивления легкий.
– Я упала, боялась опоздать. Упала, и стекло вылетело.
Увадьев спросил, стараясь не глядеть в зияющий провал очков:
– А Сузанна Филипповна?
– Она занята, работает.
Шофер задвигал пусковые рычаги. Увадьев развернул газету, ветер зашуршал в щелях брезентовой покрышки. Минут через пять Увадьев выглянул поверх газеты. Старуха сидела прямая и строгая, прикрыв ладонью глаза. Ему показалось, что она плачет, и рука его с тоской погладила кожаное сиденье. Почуяв какую-то неопределенную человеческую обязанность, он зашевелился.
– Куда же вы теперь? У вас найдется кто-нибудь на свете, кроме дочери?
Она спокойно устремила на него единственное синее свое окно:
– Благодарю вас, это не имеет значения, я умею делать туфли… мягкие для ночной ходьбы.
– Тогда порядок, – сказал Увадьев и успокоенно занялся газетой: в мире все обстояло благополучно.
III
С отъездом Увадьева неизвестность усилилась. Сотьстрой стал крохотным зеркальцем, в котором с местным искажением отражалось все сложное распределение сил в стране. И так как в застойной воде неизменно заводится тухлая плесень, неделю спустя на Соти появились пьяные. Нешумная их стайка бесскандально прошла по поселку и скрылась в крайнем бараке; в течение всего того влажного и затянувшегося вечера неслась из раскрытого барачного зева дрожащая гармонная печаль. Во исполнение новой потребности в деревнях оживились шинкари, и вот заглохшее было самогонное производство возродилось с силой, достойной особого описания. Широко был поставлен опыт; гнали не только из картошки, а даже из гриба, сенной трухи и свежих березовых опилок. Результаты этих исканий хранились в секрете, но, судя по увеличению количества больных в околотках, дело успешно развивалось во всеуездном масштабе. Из предосторожности гнали не на задворках, а в лесу, сажая у пьяной капели старух, сами же отправлялись в ближние поля сбирать недогнившие сокровища; так старухи и сидели в чащах, подобные ведьмам, у колдовских своих очагов, хмельные от одних испарений.
– Теперча нашла на нас всемирная танцуха. Будем с сей поры, сед и млад, танцевать три года… – вещал Лука Сорокаветов, но слово его уже не имело прежней пророческой силы; деревня чуждалась старика, ступившего одной ногою под смертную сень, нехорошим холодком веяло от него в эту пору.
Управление Сотьстроя снеслось с волисполкомом о совместной борьбе против шинкарства; два дня всеуездный милиционер рыскал с комсомольцами по чащам и набрел наконец на мальчишку десяти годков, который, сгибаясь под тяжестью, тащил в мир четвертную бутыль цветной отравы. Преступнику дали пятачковую конфетку и стали допрашивать; преступник шоколадку съел и тотчас принялся реветь с такою силой, что у милиционера даже мелкое колотье пошло по запотевшей спине.
– Экой звук! – выговорил он наконец почтительно и суеверно.
Так воевал враг Сотьстроя, прячась по ту сторону сотинской баррикады… Ежедневно члены рабочкома обходили бараки в поисках нарушителей обязательного постановления, но все оказывалось в порядке, а к ночи, едва роса, снова нетрезвая песня гнусаво неслась над поселком. Угрозы выселенья не помогали; тревога за будущее пожирала все. Опять гулял по округе Фаддей Акишин, таская под мышкой пестроватенького конька, который порядком пообносился и полысел за это время. Часами он простаивал на макарихинском перевале, откуда были одинаково видны и Сотьстрой и деревня, а в лице его ночевала тоска. Иногда он заходил в казарму к землякам и долго чугунным взором глядел на топор, валявшийся под соседней койкой. Потом он брал его и пальцем пробовал звонкое острие, на которое уже капнула ржавчина.