Соть — страница 51 из 59

– Где ты себе, отец, щеку-то рассадил?

– Это он в классовой борьбе… – вставил комсомолец, намекая на макарихинский скандал…

Акишин нахмурился:

– …и еше велено на словах передать… хлеба-то нету! Пильщикам паек сократили… – Он оглянулся, нет ли кого вблизи, готового осмеять Фаддеевы соображенья. – А чем меньше хлеба, видите ли что, тем больше бумаги надо.

– На хлебные карточки намекаешь, язвина? – усмехнулся председатель.

– Не мудри… а народу объяснить надо, почему хлеба меньше.

Тот, еле сдерживая смех, опустил глаза, но уже дружественней листал тетрадку.

– А ты хитрый, старик. Лиса ты, вот что…

– Тем кормимся! – даже и не мигнул Акишин.

– И в тебе есть это самое… соображение, – постучал он себя в лоб.

– Не стучи, взбултыхнешь! – И они расстались, вполне довольные друг другом.

На следующее утро комиссия открыла прием заявлений от рабочих, но за два дня поступило лишь одно – с просьбой о выдаче аванса на ремонт погорелой избы. Увадьев сам на заседания комиссии не заявлялся, да его и не беспокоили до поры; вел себя самостоятельно, был особенно нетерпим к сотрудникам по управлению, но то, что принималось за страх перед будущим приговором комиссии, было на деле лишь желанием сдать строительство будущему заместителю на полном ходу. Его вызвали в комиссию одним из последних, когда все ответы на возможные вопросы были давно готовы у Увадьева.

– У вас много фиников?.. – нежданно спросил председатель.

– Да кило два еще наберется… – с удивлением ответил Увадьев.

– У нас составилось впечатление, что завоеванье социализма стало для вас завоеваньем женщины…

Увадьев вздрогнул и строго уставился в вислый галстучек, стягивавший ворот черной председательской рубашки.

– Может быть, вы разъясните…при чем тут финики? – с кривым ртом спросил он, поглаживая себе шею; он был уверен, что речь идет о Сузанне.

Председатель протянул ему фотографический отпечаток:

– На!.. узнаешь? У своего же рабочкома невесту отбиваешь!

Секунду Увадьев не видел ничего, кроме лилового, захватанного пальцами глянца. На крыльце знакомой избы стоял он сам и с ним машинистка Зоя; особенно контрастно вышли белые бумажные чулки на коротких ногах девицы. Испуг проходил: они ничего не знали о его внутренней борьбе с Сузанной, длившейся целый год.

– Перепроявлено маленько, а ничего, смешно, – молвил он наконец, когда улыбка на его лице совсем созрела. – Это ребята из фотокружка? А еще говорят, что клубная работа плохо поставлена. Больше вопросов нет?..

Успокоение было ненадежно; угнетала мысль, что все на Сотьстрое уже знают про обольщение финиками, а может быть, шутники показали отпечаток и Сузанне? Последние две недели он вовсе не встречался с ней, и тем растерянней была его злость на себя, когда ему напомнили о Сузанне. Целый вечер он боролся с собой и в сумерки не устоял перед искушением услышать ее голос хотя бы по телефону. В трубке происходило невнятное клокотанье; шорох ветвей, царапавшихся как бы о стекло, мешался с плеском осеннего ливня; похоже было, будто он подслушивал свою собственную осень.

– …не разбудил вас?

– Нет, пожалуйста.

– Поздно ложитесь, это вредно.

– А вы что, в опекуны записались? Слушайте, я не из тех. Бывали случаи, в меня стреляли, и я стреляла сама. – Ему почудилось хвастовство этой неизвестной подробностью, но он не испытал раздраженья. Ему было так, будто курит толстую папиросу и приятное онемение приходит в пальцы. – Вас вызывали в комиссию?.. они спрашивали об отце?

– Да, я объяснил, что он устал. А когда устают в наши дни – умирают. – Папироса его кончилась, а ему все еще хотелось продлить ее сладостный чад. – Слушайте, я прочел вашего Печорина. Встреться он мне в девятнадцатом году, я расстрелял бы его, да. – Он помолчал. – Знаете, осень пришла!

Кто-то засмеялся, и вот кольнуло неуместное подозренье, что не одна она, а двое, трое… весь Сотьстрой слушает по ту сторону провода его неуклюжие признанья, усиленные через громкоговоритель.

– Не смешите, это Увадьев… – шепотом сказала она кому-то. – Простите, я не слышала.

– Я сказал, что осень, – вяло повторил Увадьев. – Дерево под окном, осина, вся в круглых листьях, как в медалях… латунь, медь, золото.

– Иван Абрамыч, – сказала она просто, – с чего вы впадаете в такую плачевную лирику? Вы все сидите один, вот вам и мерещится. Какая осень, просто циклон затянулся. Вы из дому? Ну, тогда приходите сейчас… у меня люди, и мы пьем чай. Придете?

– Ладно. У меня финики есть… – грубым голосом сказал он и ждал, потому что для этого, в сущности, слова и велся весь разговор.

– Отлично, будем с финиками!

Торопливо, точно боялся опоздать, он заворачивал в газету остатки липучих ягод, но когда одна упала на пол, он поднял ее и положил в общую кучу. Спрятав ключ в условленное с Жегловым место, он вышел на улицу и быстрым шагом двинулся по проулку, который вел к больничке. Именно оттого, что не было ему существенной разницы между тем, что он хотел и что уже сделано, он старался теперь помочь себе воображаемым разговором. Дело представлялось ему так: зима – бледный диск вокруг луны предвещает метель – бумажный зал возводится уже в тепляках – в такую ночь Сузанна прибегает к нему, накинув шубку прямо на рубашку, и остается навсегда: так происходит соединение двух концов вольтовой дуги. Они живут вместе, то есть в одной комнате, и будто утром он спешит на строительство, – там одна из колонн бумажного зала дала непредвиденную и скандальную осадку; он торопится выпить кофе и проглотить неминучую вчерашнюю котлету, волокнистую и безвкусную, как целлюлоза. «Ешь, пожалуйста, ножом и вилкой, если сумеешь!» – говорит она, и он ненавидит себя прежнего, который не остерегся решительного шага… Беседуя с фельдшерицей, он уже знал, что когда-нибудь соберется в больницу, к Геласию. Было несомненно также, что фиников не хватило бы на всю ораву техников и инженерской молодежи, которая обычно собиралась у Сузанны.

В палате было пусто; только один парень, ошпаренный накануне из паропровода, разделял с Геласием больничную ночь. С забинтованной до самого рта головой, он все еще рычал, этот здоровенный малый, уже не от боли, а от животного страха перед обнявшим его мраком. Исполняя больничный распорядок, Увадьев на цыпочках прошел к окну, где с раскинутыми ногами лежал Геласий. Тот еще не спал; слегка сощурясь на молочный фонарь, сквозь который сочилась пахучая больничная скука, он осторожно подвинулся в сторону, чтоб освободить гостю место на койке.

– Ну, брат, едва добрался до тебя! – бодро начал гость и немедленно стал выгружать на столик свои дары: – Это финики, замечательная штука… только вели, чтоб тебе их помыли. Что ж, скоро и на выписку! Ну как, все хорошо?

– Все хорошо, – с каким-то как бы накрахмаленным лицом сказал Геласий и кашлянул один раз.

– Я тебя кладовщиком зачислил на склад. Должность нешумная, но ответственная, брат! Души и сердца машин у тебя будут на сохраненье… и замечательных машин, понимаешь?

– Я все ждал, что ты раньше придешь, – сказал Геласий. – Хотелось поговорить обо всем.

– Ну вот и говори!

– Теперь не хочется, зарядка прошла. Там что, Филофей повесился?

– Да, брат, вертится колесо, и кто не умеет удержаться на нем, прочь летит. Все правильно, в мире всегда все правильно, но кое-что надо еще взорвать в нем! – Украдкой он прощупал взглядом своего приемыша, отыскивая в нем явных каких-нибудь перемен, но все как будто осталось по-прежнему; длинная рука – каждый палец, согнутый коршуньим клювом, еще недавно предназначался когтить сообщих с ним, Увадьевым, врагов, – раскинулась по простыне, но рыжие космы, стекавшие с подушки, уже не обжигали взгляда. – Как, не болит теперь?

– Не-ет, все прошло. Зарастает волосиками… – Он закрыл глаза, его утомлял разговор с Увадьевым.

– Вот и ладно. Выйдешь – поселишься пока у меня, и будем двое холостяков. Вот если только сместят меня да ушлют куда-нибудь на низовую работу.

– Ты не заботься обо мне, – с непостижимой одышкой перебил Геласий. – Я тебе не нужен, я и сам себе не нужен. – Лицо его сморщилось. Увадьев ждал худшего, но все обошлось благополучно. – Ступай и не ходи ко мне больше. Ступай, мне спать надо, я больной.

– Ну, как знаешь, тебе видней! – охотно согласился Увадьев. – Если деньжат понадобится, заходи без стеснения, я дам.

Ему было немножко стыдно того облегчения, с которым он покинул палату; вдобавок было такое чувство, будто где-то в укромном уголке его самого стоит Жеглов и наблюдает его жестокую, здоровую повадку. «Ну, как Геласиева пружина?» – «Она умерла, – говорит Увадьев. – В каждом производстве бывает брак». – «Слишком велик брак в твоем производстве, Увадьев!» – «Впервые, друг, впервые. Все еще неясно на этой фабрике новых людей. Станков толком расставить не умеем, правда твоя. А парня жалко…» – «Ты машина, – и голос Жеглова звенит. – Машина, приспособленная к самостоятельному существованию. Ты самую природу почитаешь низменной…» – «Цени во мне это!» – «Но ты же не живешь, а исполняешь функции. Ты любишь Сузанну, а бежишь ее, потому что признание обозначит твою сдачу!» – «Я не боюсь суда тех, для кого я сделал себя таким…» Воображаемого собеседника он видел как бы сквозь дым папиросы.

В доме было темно; он пошарил спичек на столе и рукой наткнулся на острый край консервной банки. По липкости пальцев он догадался о порезе и мысленно улыбнулся Жеглову. «Вот-вот, и боли нет…» Через минуту он вспомнил, что липкость происходила от фиников. Не отыскав спичек, он ложился спать на ощупь и вдруг опять поймал себя на сравнении – вот лежит в разобранном виде машина, делающая счастье для девочки Кати, страшное человеческое счастье. Потом стала мниться река из детства, на которой мальчишкой удил рыбу. На воде, леностно передразнивавшей гаснущие облака, качался сумасшедше пестрый поплавок; в теле возникло напряженное ожиданье. Вдруг поплавок нырнул вглубь, и все затрепетавшее существо Увадьева метнулось вслед, в зеленоватую тину сна.