Социализм для джентльменов — страница 33 из 38

лицом с подбитым глазом, явившимся к нему в самый неудобный момент. Это значило бы низвергать справедливость и отрицать вечное блаженство. Кроме того, доктор еще сказал, что это счастье, что мне удалось сохранить жизнь. Ну, разве театральный директор мог бы когда-нибудь высказать подобное мнение?

Но самым замечательным в этой деревне было, может быть, то, что ее чувство относительной ценности вещей могло быть так легко определено, потому что в ее стенах не существовало никаких сплетен и этот доктор, действительно, не знал, кто я такой. С цинизмом, за который впоследствии меня заставляла краснеть его доброта, я старался его успокоить относительно материального достатка его обрызганного грязью, ободранного и измазанного кровью, пациента, сказав ему: «Мое имя Г. Б. Ш.», как если бы кто-нибудь сказал: «Мое имя Сесиль Родс, или Генри Ирвинг, или Вильгельм Германский». Не сморгнув глазом, он любезно выслушал мою эгоистическую болтовню и с легчим сердцем ответил мне: «Мое имя Ф., а кто вы такой?» Когда я почувствовал себя в атмосфере, в которой до такой степени было безразлично кто и что такое Г. Б. Ш., что никому об этом не было ничего известно, я начал всхлипывать от облегчения; а доктор в это время вдевании в иглу прекрасный белый конский волос и делал тактично вид, будто слушает мое уклончивое объяснение, что я «что-то в роде писателя»; это объяснение должно было заставить его подумать, что я честно зарабатываю свой хлеб расписыванием золотыми буквами имен на вывесках над оконными витринами и на проволочных жалюзи. Запятнать сознание его благожелательной и благоразумной жизни моей небольшой литературной известностью было бы деянием, достойным змеи.

Принимая все это во внимание, результат моего опыта не оставлял желать ничего лучшего, и я вполне могу рекомендовать его для подражания. Мои нервы снова укрепились, а мой характер вполне восстановил свою естественную кротость. С тех пор я до такой степени спокоен, кроток и нежен, что привожу этим моих друзей в полное недоумение. Конечно, моя внешность оставляет желать лучшего; но я надеюсь, что, когда мой глаз снова появится на свет Божий, кротость его выражения с избытком возместит за все опустошения вокруг него.

Но человек все-таки нечто большее чем омлет; и самое тяжкое увечье не может заставить меня подчиниться той софистике, при помощи которой Бербом Три пытался свалить вину под названием «Katherine and Petruchio» с себя и Гаррика на Шекспира. Я всегда стремился относиться к нашему бессмертному Шекспиру с возможной справедливостью, если принять во внимание, насколько его колоссальные нелепости превосходят мои скромные способности к порицанию; но Вилльям претендует на честную игру. Три утверждает, что так как те сцены, которые Гаррик лишил всякой логической связи, все-таки написаны Шекспиром, то они и являются настоящими шекспировскими драмами; к этому дерзкому утверждению он прибавляет еще и дальнейшее: так как пьеса была поставлена для Христофора Слея, паяльщика котлов, то тем лучше, чем меньше она напоминает оригинал. Такое доказательство до такой степени головокружительно, что я едва могу спросить, что подразумевает Три под действительно красноречивыми и прочувствованными словами, которые вложены в уста Слея: «Это прекрасная задача: я бы хотел, чтобы она была исполнена»! Эта черта, относящаяся ко всей интермедии Слея, только как рукоятка к кинжалу, обнаруживает желание Три поставить вкус публики Королевского театра на один уровень со вкусом пьяного паяльщика котлов, при чем этот уровень лежит безусловно ниже, чем настоящее состояние моего левого глаза.

Второй аргумент гораздо серьезнее и может обмануть даже настоящего лондонского театрала. Испытаем его принцип, варьируя его применение. Некоторые здешние и американские антихристианские пропагандисты выбрали из Библии все те места, которые не предназначены для чтения в семейном кругу, и затем предлагали публике целый ряд таких мест, как типичные отрывки из Святого Писания. Некоторые из наших строго верующих писателей, несмотря на то, что они были обезоружены подобной военной хитростью, нисколько не стеснялись делать, по существу, тоже самое с Кораном. Рассчитывал ли бы Три услышать по поводу подобных собраний восхищение, признание и их оценку со стороны тех авторов, из произведений которых были выбраны подобные отрывки? Если же нет, то в чем заключается тогда разница между поступком Гаррика и подобным поступком? Гаррик выбрал из драмы Шекспира все те места, которые могли служить его низменным целям, а остальное выпустил. Если бы он, искренно думая, что почитание Шекспира является достойной порицания ошибкой, задался целью его дискредитировать, мы могли бы все-таки, не смотря на сожаление об испорченном произведении, уважать «Katherine and Petruchio». Но он вовсе не придерживался подобного убеждения: он был даже общепризнанным почитателем Шекспира и без сомнения вполне искренним, поскольку ему позволяло его жалкое отсутствие суждения. Он исказил «Укрощение строптивой» единственно и исключительно потому, что он надеялся составить себе капитал, поощряя пошлость вкусов своих современников. Подобный поступок может защищаться с коммерческой точки зрения; защищать же его с какой-нибудь другой точки зрения будет или искусственным уклонением от истины, или же филистерством. Если бы Три храбро заявил, что он признает «Katherine and Petruchio» лучшим произведением, чем «Укрощение строптивой», и что Гаррик, как актер и директор, понимает лучше, чем простой писатель, то он не зашел бы за пределы своего права. Ему не пришлось бы даже слишком много рассчитывать на нашу доверчивость, так как длинная династия театральных директоров, начиная с Сиббэра до сэра Ирвинга, была несомненно искренна, когда она предпочитала свои собственные обработки для сцены искаженным мастерским произведениям того гения, которого она только на словах окружила глубоким почитанием. Но Три не претендует на такое преимущество; напротив, он без всякого стеснения называет обработку Гаррика духовной пищей для паяльщика и считает за это ответственным Шекспира, потому что материал был украден все-таки у него.

Я не желаю смущать Три академическими вопросами. Я преследую практическую цель: я хочу его настолько запугать, чтобы он впредь не отваживался доверять своему суждению, поскольку это касается Шекспира. Он намеревается поставить одно из величайших произведений Шекспира «Юлия Цезаря», и очень возможно, что он растерзает на части также и это произведение. Человек, способный в настоящее время воскрешать «Katherine and Petruchio», всегда готов совершить что-нибудь, направленное против Шекспира. За это я его не порицаю: это естественное следствие того факта, что он, как и все актеры и руководители театра, Шекспира не любит и не знает, несмотря на то, что он без сознательной искренности подчиняется общему мнению о величии «Лебедя». Я далек от того, чтобы ставить мою любовь и расположение к Шекспиру, ведущих свое начало со времен моего детства, выше, чем зрелое отвращение или равнодушие Три. Но рассуждая здраво, я должен предположить – хотя я и допускаю, что это предположение необычно и не имеет прецедентов – что пьесы Шекспира ставятся для удовлетворения тех людей, которые любят Шекспира, а не для того, чтобы прославлять автора и актера. Поэтому я надеюсь, что когда Три будет урезывать «Юлия Цезаря», он, принимая во внимание то время, в которое будет ставиться эта пьеса, старательно сохранить все те места, которые ему не понравятся и вычеркнет только те, которые ему покажутся достаточно популярными, чтобы удовлетворить воззрениям Христофора Слея. Ни в коем случае ему не удастся произвести такую хорошую сценическую обработку, какою была обработка «Гамлета» Форбеса Робертсона, потому что Гамлет г-на Ф. Р., очевидно, понравился; и его обработка не будет также настолько хороша, как обработка Жоржа Александра «Что вам угодно», потому что, очевидно, г-н Александр считает Шекспира таким же хорошим ценителем произведения, как и себя самого; но в таком случае мы, по крайней мере, избежим ярко выраженного антишекспировского «Юлия Цезаря». Если бы Три пришлось столько же испытать, сколько и мне, при виде того, как искажают Шекспира в угоду лондонскому мещанину, он мог бы сочувствовать и моему раздражению по поводу этого вопроса.

Оскар Уайльд

Существуют три столицы Европы, которые в своем развитии еще не вышли за пределы первой четверти девятнадцатого столетия. Из этих трех городов Париж самый отсталый город, затем следует Вена; наиболее современным городом является Дублин, в котором родились я и Оскар Уайльд. В Вене меня не будут понимать, по крайней мере, еще в течение ста лет, так как я принадлежу двадцатому столетию; но венцам я очень близок благодаря моему стилю, стилю восемнадцатого столетия, который был модным в Дублине, когда я был еще мальчиком.

С манерой же Оскар Уайльда Вена сможет гораздо легче освоиться, так как Оскару Уайльду присуща не только культура восемнадцатого столетия, но также и большая мирская любовь к богатству и элегантности. Он придавал большое значение своему положению джентльмена и своим противникам (в особенности Уистлеру) всегда ставил на вид их плебейство, и хотя он даже в «De profundis» утверждал, что он «enfant de son siècle», он был все-таки во всех вопросах искусства запоздалым романтиком школы Бодлера и Теофиля Готье и был вполне этим удовлетворен, предполагая, что придерживается самых передовых взглядов. Отношение Оскара Уайльда к женщинам было вполне рыцарским и нежным; почти невозможно поверить, чтобы автор «Идеального мужа» был современником Ибсена, Стриндберга, Вагнера, Толстого или же моим современником. Он был во всех отношениях – исключая его понятий о нравственности – отсталым ирландским джентльменом, отсталым в своей приверженности к школе Теофиля Готье, в своем рыцарстве, в своем романтизме, в своем патриотизме, в своей изысканной одежде и в своей привычке жить выше своих средств. Так как Вена, после Парижа, является самым отсталым городом Европы и притом все-таки считает себя «enfant de son siècle par excellence», то она должна была бы гораздо лучше уметь ценить Оскара Уайльда, чем это когда-либо смогут Германия и Англия.