Культурная биография вещей: товаризация как процесс[138]
Я хотел бы выразить благодарность Арджуну Аппадюраю и Барбаре Клармон Копытофф за дискуссии, из которых родилась эта статья. Ее окончательная версия во многом сложилась благодаря замечаниям и предложениям, с которыми выступили Джин Адельман, Сандра Барнс, Мюриэл Белл, Джаян Пракаш, Колин Ренфрю и Барбара Херрнстайн Смит.
Для экономиста товары просто «есть». Определенные предметы и права на них создаются, существуют и могут наблюдаться в процессе циркуляции по экономической системе, в ходе которой они обмениваются на другие предметы, обычно на деньги. Такое представление задает рамки для определения товара с позиций здравого смысла: товар – это вещь, обладающая потребительской и меновой стоимостью. Данного определения нам хватит для освещения ряда предварительных вопросов, поэтому ненадолго примем его, а в дальнейшем разовьем, насколько позволит предмет разговора.
С точки зрения культуры, производство товаров является культурным и когнитивным процессом: товары следует не только произвести физически как вещи, но и маркировать в координатах культуры как вещи определенного рода. Из всего диапазона предметов, наличествующих в обществе, лишь некоторые получают право называться товарами. Более того, один и тот же предмет может считаться товаром в один период времени и не считаться им в другой. И, наконец, один и тот же предмет может одновременно являться в глазах одного человека товаром, а в глазах другого – нет. Подобные изменения и разногласия при оценке того, является ли вещь товаром, свидетельствуют о существовании моральной экономики, которая скрывается за объективной экономикой, выражающейся в зримых сделках купли-продажи.
О людях и вещах
Современная западная мысль (в большей или меньшей степени) считает само собой разумеющимся, что вещи – физические объекты и права на них – совокупно образуют естественную вселенную товаров. На противоположный полюс мы помещаем людей, представляющих естественную вселенную индивидуальности и уникальности. Такое концептуальное противопоставление индивидуализированных людей и товаризованных вещей – идея современная и, в культурном плане, доселе неслыханная. Люди могут становиться товаром и становились им снова и снова, в бесчисленных обществах в течение всей истории, посредством широко распространенных институтов, известных под общим названием «рабство». Поэтому логично рассмотреть идею товара в контексте рабства.
В прошлом рабство нередко определялось через обращение с людьми как с собственностью или, согласно некоторым аналогичным определениям, как с объектами. В последнее время заметен отход от подобных биполярных представлений в сторону процессуальной точки зрения, согласно которой за основу социальной идентичности раба принимаются маргинальность и двусмысленность его положения (см.: Meillassoux 1975; Vaughan 1977; Kopytoff and Miers 1977; Kopytoff 1982; Patterson 1982). В этой перспективе рабство рассматривается не как фиксированный и однозначный статус, а как процесс социальной трансформации, состоящий из ряда последовательных фаз и изменений статуса, который иногда объединен с другими статусами (например, со статусом усыновленного), такими, какие у нас на Западе считаются совершенно не связанными с рабством.
Рабство начинается с захвата или продажи, когда индивидуум лишается своей предыдущей социальной идентичности и становится неличностью – предметом, фактическим или потенциальным товаром. Но процесс на этом не заканчивается. Раб покупается каким-то лицом или группой лиц и включается в состав принимающей группы, в рамках которой вновь социализируется и обретает личность, получая новую социальную идентичность. Раб-товар по сути приобретает новую индивидуальность, получая новый статус (причем порой достаточно высокий) и уникальное сочетание личных взаимоотношений. Короче говоря, в ходе этого процесса раб удаляется от простого статуса рыночного товара, приближаясь к статусу уникального индивидуума, занимающего конкретную социальную и личную нишу. Однако раб обычно остается потенциальным товаром: он по-прежнему имеет потенциальную меновую стоимость, которая может быть реализована при перепродаже. Во многих обществах то же самое было верно и в отношении «свободных», которые могли быть проданы при определенных обстоятельствах. В той степени, в которой все члены подобных обществ имели меновую стоимость и могли становиться товарами, товаризация в этих обществах, очевидно, в культурном плане не ограничивалась одним лишь миром вещей.
Таким образом, биография раба представляет собой процесс выхода из заданного социального окружения, за которым следует товаризация, а далее происходит прогрессирующая уникализация (то есть растоваривание) в новом окружении, с возможностью дальнейшей ретоваризации. Как свойственно большинству процессов, последовательные фазы перекрывают друг друга. Фактически раб однозначно является товаром лишь в течение относительно короткого промежутка времени между захватом или первой продажей и обретением новой социальной идентичности; в процессе постепенной инкорпорации в состав принимающего общества раб лишается свойств товара и приобретает свойства уникального индивидуума. Такое биографическое рассмотрение порабощения как процесса предполагает, что товаризацию других вещей также было бы полезно рассматривать с аналогичной точки зрения, то есть в контексте культурного формирования (cultural shaping) их биографии.
Биографический подход
В антропологии известны различные подходы к биографии (см. обзорную работу: Langness 1965). Можно работать с фактической биографией, а можно сконструировать типичную биографическую модель из случайным образом отобранных биографических данных, как принято в общей этнографии в отношении стандартного Жизненного Цикла. Несколько большие требования предъявляются к теоретически нагруженной биографической модели. Она основывается на достаточном числе реальных историй жизни, определяя рамки тех биографических возможностей, которые доступны в соответствующем обществе, и исследует то, каким образом эти возможности реализуются в жизни людей из различных социальных слоев. Кроме того, рассматриваются идеальные биографии, которые считаются желательными моделями в данном обществе, и определяется разница между этими моделями и реальными биографиями. Как заметила Маргарет Мид, один из способов понять культуру – выяснить, какая биография в ней считается примером успешной социальной карьеры. Очевидно, представления о хорошо прожитой жизни в африканском обществе отличаются от того, что понимают под хорошо прожитой жизнью на берегах Ганга, в Бретани или среди эскимосов.
Мне кажется, можно достичь неплохих результатов, задаваясь аналогичными вопросами по отношению к биографиям вещей. В начале XX века в статье под названием «Генеалогический метод антропологических исследований» У. Риверс (Rivers 1910) предложил подход, который впоследствии стал стандартным орудием полевой этнографии. Задача этой статьи – за что ее сейчас в основном и помнят – заключалась в том, чтобы показать, каким образом термины и отношения родства можно наложить на генеалогическую диаграмму с целью проследить отражающиеся в этой диаграмме изменения социальной-структуры-во-времени. Однако Риверс предлагал и кое-что иное: например, что когда антрополог выясняет правила наследования, он может сравнить идеальное выполнение этих правил с реальным перемещением конкретного объекта – такого, как земельный надел, – по генеалогической диаграмме, отмечая, каким именно образом он переходит из рук в руки. По сути, Риверс предлагал своего рода биографию вещей в координатах их принадлежности. Однако биографии могут фокусироваться на бесчисленном количестве иных аспектов и событий.
При выяснении биографии вещей можно задавать вопросы, аналогичные тем, что задают о людях: каковы в социологическом плане биографические возможности, допускаемые «статусом» вещи, данной эпохой и культурой, и как эти возможности реализуются? Откуда эта вещь взялась, и кто ее сделал? Какова была ее карьера, и что люди считают идеальной карьерой для подобных предметов? Каковы общепризнанные «эпохи» или периоды в «жизни» этой вещи, и как они культурно маркированы? Меняется ли использование вещи с течением времени, и что с ней случится, когда она исчерпает свою полезность?
Например, в заирском племени суку, где я работал, продолжительность жизни хижины составляет около десяти лет. Типичная биография хижины начинается с того, что она служит домом для пары или, в случае полигамной семьи, для жены с детьми. Со временем хижина последовательно становится гостевым домом или жилищем для вдовы, местом встреч подростков, кухней и, наконец, курятником или хлевом для коз – пока не разваливается, подточенная термитами. Физическое состояние хижины на каждом этапе соответствует конкретному применению; хижина, используемая не так, как диктует ее состояние, вводит людей суку в смущение и говорит о многом. Так, если гостя селят в хижине, которой положено быть кухней, это кое-что говорит о статусе гостя, а если на участке нет хижины для гостей, это кое-что говорит о характере хозяина участка – он ленив, негостеприимен или беден. Аналогичные биографические ожидания связываем с вещами и мы. Для нас биография картины Ренуара, попавшей в мусоросжигатель, по-своему так же трагична, как биография человека, который погибает от рук убийцы. Это очевидно. Но в биографии вещей происходят и другие события, чей смысл не столь очевиден. Что, если Ренуар попадает в закрытую частную коллекцию? Или валяется позабытый в музейном подвале? Как мы отнесемся к тому, что еще один Ренуар уезжает из Франции в сша? Или в Нигерию? Культурная реакция на подобные детали биографии выявляет настоящий клубок эстетических, исторических и даже политических суждений, убеждений и ценностей, которые формируют наше отношение к объектам, именуемым «произведениями искусства».
Биографии вещей порой помогают выявить эти «затененные» аспекты. Например, в ситуациях культурных контактов они могут продемонстрировать правоту антропологов, утверждающих: при заимствовании чужих предметов – равно, как и чужих идей – существенен не сам факт заимствования, а то, каким образом они культурно переопределяются для использования в новой роли. Из биографии автомобиля в Африке можно выудить массу культурных данных: как он был приобретен, каким образом и от кого получены деньги на его покупку отношения продавца и покупателя, для чего автомобилем обычно пользуются, кто чаще всего на нем ездит и кто берет его взаймы, как часто его берут взаймы, гаражи, в которых его держат, отношения его хозяина с механиками, переход автомобиля из рук в руки с течением лет, и, наконец, как избавляются от остатков машины, когда она разваливается. Из подробностей такого рода могут сложиться самые разные биографии, в зависимости от того, принадлежит ли машина американцу – представителю среднего класса, индейцу навахо или французскому крестьянину.
Составляя биографию, мы априори определяем то, что окажется в центре внимания. Мы признаем, что у каждого человека есть много биографий – психологическая, профессиональная, политическая, семейная, экономическая и т. д. – в каждой из них учитываются определенные аспекты его жизни, а прочие отбрасываются. Биографии вещей не могут не быть столь же однобокими. Очевидно, чисто физическая биография машины сильно отличается от ее технической биографии, известной как ремонтная ведомость. Кроме того, можно составить экономическую биографию автомобиля, учитывающую его первоначальную стоимость, цену при продаже и перепродаже, скорость падения его стоимости и зависимость этой стоимости от кризисов, а также типичные расходы на содержание в течение нескольких лет. Можно написать несколько социальных биографий машины: в одной биографии рассмотреть ее место в экономике семьи, которой она принадлежит, в другой – сопоставить историю ее перехода из рук в руки с классовой структурой общества, а в третьей сфокусироваться на роли автомобиля в социологии родственных связей семьи – например, изучать ее влияние на ослабление социальных связей в Америке или на их укрепление в Африке.
Все подобные биографии – экономические, технические, социальные – могут отличаться самой разной культурной информативностью. Все зависит не от содержания биографии, а от того, как и с какой точки зрения оно рассматривается. В культурно информативной экономической биографии объекта последний исследуется в качестве культурно сконструированной единицы, наделенной культурно специфическим смыслом, подвергающейся классификации и реклассификации в рамках культурно наполненных категорий. Именно с этой точки зрения мне хотелось бы предложить рамки изучения товаров – или точнее, коль скоро речь идет о процессах, рамки изучения товаризации. Но сперва зададимся вопросом: что такое товар?
Уникальное и общее
Я исхожу из того, что товар – это универсальный феномен культуры. Существование товаров логически вытекает из существования сделок, которые включают обмен вещами (товарами и услугами); обмен является универсальной чертой социальной жизни людей и, согласно некоторым теориям, составляет ее фундамент (см., например: Homans 1961; Ekeh 1974; Kapferer 1976). Общества отличаются друг от друга тем, каким образом товаризация, выступающая в качестве особого выражения обмена, структурируется и соотносится с социальной системой, факторами, способствующими товаризации или затрудняющими ее, долговременными тенденциями, связанными с распространением или стабилизацией этого процесса, и со сказывающимися на нем культурными и идеологическими условиями.
Итак, что же делает предмет товаром? Товар – это предмет, обладающий потребительской стоимостью, который в ходе отдельной сделки может быть обменен на иной предмет; последний, как свидетельствует сам факт обмена, обладает эквивалентной стоимостью в конкретном контексте, и согласно тому же самому определению, является товаром в момент обмена. Обмен может быть как прямым, так и осуществляться косвенным образом посредством денег, одна из функций которых – средство обмена. Соответственно, все, что можно купить за деньги, является в этот момент товаром, какова бы судьба ни ждала этот предмет после того как он перейдет из рук в руки (впоследствии он может подвергнуться растовариванию). Поэтому мы на Западе вследствие культурной близорукости обычно принимаем возможность продажи за безошибочный показатель товарного статуса, в то время как непродажность наделяет предмет особой аурой отстраненности от обыденного и повседневного. На самом же деле, конечно, возможность продать предмет за деньги – необязательный признак товарного статуса, если вспомнить о наличии товарного обмена в немонетарных экономиках.
Сделки, связанные с товарами, я называю «конечными» чтобы подчеркнуть, что основной и непосредственной целью сделки является получение той вещи, которую дают в обмен на эту вещь (для экономиста в этом заключается также экономическая функция сделки). Например, цель сделки не состоит в том, чтобы обеспечить возможность для сделок какого-либо иного рода, как происходит в случае подарков, вручаемых для того, чтобы начать переговоры о свадьбе или получить покровительство; каждый из этих случаев является частичной сделкой, которую следует рассматривать в контексте всей сделки. В то время как обмен вещами обычно связан с товарами, заметным исключением являются такие обмены, которыми отмечены отношения взаимных услуг, как их принято классифицировать в антропологии. В данном случае вручение подарка влечет за собой обязательство вручить ответный подарок, что влечет за собой аналогичное обязательство – в результате мы имеем бесконечную цепь подарков и обязательств. Сами подарки могут быть вещами, которые обычно используются как товары (продовольствие, пиры, предметы роскоши, услуги), но каждая сделка не является конечной и в принципе не завершена.
Чтобы предмет можно было продать за деньги или обменять на широкий спектр других предметов, он должен иметь нечто общее со всевозможными обмениваемыми вещами, которые, вместе взятые, составляют единую вселенную сопоставимых стоимостей. Воспользовавшись пусть архаичным, но вполне уместным термином, можно сказать, что предмет, пригодный для продажи или обмена на широкий круг других предметов, должен иметь нечто «общее» – в противоположность частному, несопоставимому, уникальному, единичному и поэтому не обмениваемому ни на что другое. Идеальным товаром будет тот, который можно обменять на что угодно, а идеально товаризованный мир – такой, в котором все подлежит обмену или продаже. Согласно тому же признаку, идеально детоваризованный мир – такой, в котором все единично, уникально и обмену не подлежит.
Две эти ситуации представляют собой противоположные друг другу идеалы, не соответствующие никакому реальному экономическому строю. Не существует такой системы, в которой все настолько исключительно, что не допускает даже намека на обмен. И не существует такой системы, за исключением разве что какой-нибудь экстравагантной марксистской схемы полностью товаризованного капитализма, в которой бы все являлось товаром и подлежало обмену на любые другие вещи в рамках единой сферы обмена. Такое устройство мира – в первом случае тотально гетерогенное в смысле стоимости, а во втором случае тотально однородное – было бы невозможно с точки зрения культуры, и создать его было бы не под силу человечеству. Но любая реальная экономика находится где-то между двумя этими крайностями.
Вслед за большинством философов, лингвистов и психологов мы можем согласиться с тем, что человеческому разуму присуща тенденция привносить порядок в окружающий хаос, классифицируя его содержание, и что без подобной классификации познание мира и приспособление к нему были бы невозможны. Культура обслуживает разум, привнося коллективно воспринимаемый когнитивный порядок в мир, который объективно является абсолютно гетерогенным и представляет собой бесконечное множество уникальных предметов. Культура создает порядок, посредством выделения и классификации обрисовывая однородные области в рамках всеобщей неоднородности. Однако если процесс насаждения однородности зайдет слишком далеко и воспринимаемый мир чересчур приблизится к другому полюсу – в случае вещей, к абсолютной товаризации – то функция культуры, связанная с проведением когнитивных различий, окажется подорванной. Как индивидуумы, так и коллективы, принадлежащие к данной культуре, должны ходить где-то между этими крайностями, классифицируя предметы по категориям, которые не слишком обширны и которых не слишком много. Короче говоря, то, что мы обычно называем «структурой», лежит между разнородностью излишне подробного деления и однородностью избыточных обобщений.
Применительно к сфере меновой стоимости это означает, что естественный мир уникальных предметов должен быть разделен на несколько контролируемых стоимостных классов – то есть, различные предметы должны отбираться в соответствии с категориями и приобретать в их рамках когнитивную однородность, а при нахождении в различных категориях обладать когнитивной разнородностью. В этом состоит основа хорошо известного экономического феномена, заключающегося в существовании нескольких сфер меновых стоимостей, которые проявляют большую или меньшую независимость друг от друга. Этот феномен обнаруживается в любом обществе, хотя люди Запада наиболее склонны находить его в некоммерциализованных и немонетизированных экономиках. Сущность и структура этих сфер обмена различны в разных обществах, поскольку, согласно Дюркгейму и Моссу (Durkheim and Mauss 1963; первое издание 1903), в культурных системах классификации отражаются структура и культурные ресурсы данного общества. А помимо этого, как утверждает Дюмон (Dumont 1972), существует тенденция выстраивать категории в иерархическую систему.
Сферы обмена
Для нашего разговора было бы небесполезно привести конкретный пример экономики с четко различающимися сферами обмена. Боханнан (Bohannan 1959) в своем классическом анализе «мультицентричной экономики» описывает три такие сферы обмена, существующие с колониальных времен у народа тив в центральной Нигерии: а) сфера предметов первой необходимости – ямс, зерновые, приправы, куры, козы, кухонная утварь, инструменты и т. п.; б) сфера престижных предметов – главным образом скот, рабы, ритуальные услуги, особая одежда, медикаменты и медные прутки; и, наконец, в) сфера прав в отношении других людей – сюда входят право на жен, на подопечных и на потомство.
Три эти сферы представляют собой три отдельные вселенные меновых стоимостей, то есть три товарные сферы. Предметы в рамках каждой сферы взаимообмениваемы, и в каждой сфере правит своя собственная этика. Более того, эти сферы выстраиваются в моральную иерархию; сфера предметов первой необходимости, с ее бесспорной рыночной моралью, считается самой низменной, а сфера прав на людей, связанная с родственными и родственно-групповыми связями, стоит выше двух других. Отметим, что в системе тив (в противоположность многим аналогичным системам) допускается переход, хотя бы и обставленный разными условностями, из одной сферы в другую. Связь между ними обеспечивают медные прутки. В исключительных обстоятельствах люди вынуждены обменивать их на предметы первой необходимости; с другой стороны, с помощью прутков можно инициировать ту или иную сделку в сфере прав на владение людьми. Тив считают вполне желательным и морально безупречным перемещаться «вверх», от предметов первой необходимости к предметам престижа и от предметов престижа к правам на людей, в то время как переход «вниз» позорен и к нему прибегают лишь в самом крайнем случае. Проблема стоимости и ее эквивалента всегда представляла собой философский камень преткновения в экономике. Она включает в себя таинственный процесс, посредством которого решительно несхожие вещи каким-то образом наделяются схожестью в отношении стоимости; например, ямс непонятно как становится сопоставимым с известью или горшком и может быть обменен на них. В используемых нами терминах, этот процесс заключается в том, что бесспорно уникальный предмет помещается в категорию стоимости, общую для прочих бесспорно уникальных предметов. Несмотря на все противоречия, присущие трудовой теории стоимости, она по крайней мере предполагает, что ямс можно сопоставить с горшками на основе того количества труда, которое требуется, чтобы их произвести (даже абстрагируясь от различных затрат на приобретение трудовых навыков в том и в другом случае); однако никакого аналогичного стандарта не усматривается при сопоставлении ямса с ритуальными должностями или горшков – с женами и потомством. Отсюда сразу же и возникает трудность, если не сказать невозможность, поместить все эти разнородные вещи в единую товарную сферу. Это затруднение представляет собой естественную основу для культурного построения отдельных сфер обмена. Культура берет на себя не столь всеохватную задачу по поиску эквивалентов стоимости, создавая несколько отдельных товарных сфер – в случае тив осязаемые предметы первой необходимости, созданные физическим трудом, противопоставляются престижным вещам, связанным с перемещениями в рамках социума, а также более интимной сфере родственных прав и обязанностей.
Тенденция к товаризации
С этой точки зрения мультицентричная экономика, подобная той, что существует у тив, не представляет собой какого-то экзотического усложнения простой системы обмена. Скорее наоборот – это настоящий подвиг упрощения в отношении естественной массы неуправляемых уникальных предметов. Но почему только три сферы, а не, скажем, дюжина? Похоже, что товаризация стремится к пределам, допускаемым обменной технологией тив, в которой отсутствует более удобный общий знаменатель стоимости, нежели медные прутки. Можно усмотреть в этом явлении тенденцию к оптимуму товаризации, присущую любой обменной системе – тенденцию к расширению принципиально соблазнительной идеи обменивать столько вещей, сколько позволяет существующая технология обмена без создания излишних неудобств. Отсюда и неизменное признание денег всякий раз, как они попадают в немонетизированные общества, и неизбежное подчинение ими внутренней экономики этих обществ, вне зависимости от первоначальной отрицательной реакции и личного недовольства, которое хорошо заметно у современных тив. Отсюда и единообразные результаты появления денег в самых разнообразных обществах, порой радикально отличающихся друг от друга: более широкая товаризация и слияние отдельных сфер обмена, словно бы сама внутренняя логика обмена заранее готовит любую экономику к тому, чтобы ухватиться за новые возможности, которые с такой очевидностью несет с собой широкая товаризация.
В этом свете можно интерпретировать недавнюю работу Броделя (Braudel 1983), в которой показывается, как появление в Европе новых институтов на рубеже Средних веков и Нового времени привело к формированию, так сказать, новой технологии обмена, и как та, в свою очередь, повлекла взрывную товаризацию, представляющую собой фундамент капитализма. Таким образом, массовая товаризация, которая у нас ассоциируется с капитализмом, является свойством не капитализма как такового, а той обменной технологии, которая исторически связана с ним и задает поразительно широкие пределы для максимально возможной товаризации. Даже современные государственные некапиталистические экономики явно не выказывают признаков систематической борьбы с этой тенденцией, хотя порой пытаются контролировать ее политическими методами. Собственно, принимая во внимание присущий этим экономикам хронический дефицит и повсеместные черные рынки, товаризация там проникает в новые сферы, когда потребитель, желающий приобрести товары и услуги, сперва должен купить доступ к операциям купли-продажи.
Таким образом, товаризацию лучше всего рассматривать как процесс становления, а не какой-либо раз и навсегда сложившийся порядок вещей. Расширение товаризации происходит двумя путями: а) по отношению к каждой вещи – создавая возможность ее обмена на все большее число других вещей; б) по отношению к системе в целом – включая в сферу широкого обмена все больше и больше разнообразных предметов.
Уникализация: культура и индивидуум
Противовесом этому потенциальному наступлению товаризации выступает культура. Товаризация усиливает однородность стоимостей, в то время как сущностью культуры является выделение уникального, и в этом смысле избыточная товаризация антикультурна – так, действительно, считают и чувствуют многие. Как отмечал Дюркгейм (Durkheim 1915; первое издание 1912), любому обществу нужно выделить некоторую часть своего окружения, пометив ее как «священную»; и уникализация – один из способов осуществить это. Культура гарантирует сохранение однозначно уникального характера некоторых вещей, сопротивляется товаризации других вещей и порой даже заново уникализирует то, что было товаризовано.
В любом обществе существуют вещи, товаризация которых публично запрещена. Некоторые из этих запретов носят культурный характер и соблюдаются коллективно. В обществах-государствах многие из этих запретов установлены на государственном уровне, причем обычно не проводится грани между тем, что нужно обществу в целом, тем, что нужно государству и тем, что нужно отдельным правящим группировкам. Это относится к большей части так называемого символического инвентаря общества: к общественным землям, памятникам, государственным музейным коллекциям, регалиям государственной власти, правительственным резиденциям, наградам, ритуальным предметам и т. д. Нередко власть символически утверждается именно закреплением за собой права на уникализацию объектов, а также их наборов и классов. Африканские вожди и цари сохраняют за собой право на определенных животных и на их части – такие, как шкуры и зубы пятнистых диких кошек. Короли Сиама обладали монополией на белых слонов. А британские монархи имеют право на выброшенных на берег мертвых китов. Эти царственные претензии иногда имеют под собой практические основания, которые, несомненно, будут прилежно выявлены экологическими и культурными материалистами. Однако очевидным проявлением подобных монополий является зримое действие священной власти, распространяющейся на добавочно сакрализованные объекты.
Подобная уникализация порой затрагивает и такие вещи, которые обычно являются товарами – по сути, товары уникализуются, выталкиваясь из своей привычной товарной сферы. Так, среди ритуальных регалий британской монархии мы находим алмаз «Звезда Индии», которому, вопреки тому, что произошло бы при обычных обстоятельствах, не дали стать товаром и в конечном счете подвергли уникализации, превратив его в «сокровище короны». Точно так же в состав ритуальных регалий царей суку в Заире входят стандартные предметы торговли прошлых эпох – такие, как европейские керамические кружки XVIII в., привезенные португальцами; суку взяли их с собой на нынешнее место обитания, сакрализовав в ходе этого процесса.
Другой способ уникализации объектов – посредством ограничений на товаризацию, при которых некоторые предметы не могут выйти за пределы очень узкой сферы обмена. Этот принцип нашел свое выражение в системе тив. Немногие предметы из сферы престижа (рабы, скот, ритуальные должности, особая одежда и медные прутки) будучи товарами, так как подлежат обмену друг на друга, все же менее товаризованы, чем гораздо более многочисленные предметы первой необходимости, начиная с ямса и кончая горшками. Еще большую степень уникализации демонстрирует сфера, состоящая только из двух видов предметов; здесь классическим примером выступает кула – система обмена на островах Тробриан, в которую входят исключительно наручные кольца и браслеты. Существующая у тив сфера обмена прав на людей достигает сингулярной целостности благодаря иному, хотя и схожему принципу, заключающемуся в однородности ее компонентов. Можно отметить, что две верхние сферы обмена у тив более уникализованы, более специализированы, и поэтому более священны, чем низшая сфера, включающая большинство объектов повседневного существования. Таким образом, моральная иерархия сфер обмена у тив соответствует градиенту уникализации.
Но если сакрализация достижима через уникализацию, то сама уникализация вовсе не гарантирует сакрализации. Нетоварный статус сам по себе не обеспечивает почитания, и многие уникальные предметы (то есть необмениваемые) могут обладать ничтожной стоимостью. У племени агем из западного Камеруна существуют сферы обмена, сходные со сферами тив, но среди них выделяется еще одна, более низкая сфера, ниже рыночных предметов первой необходимости. Как-то раз, пытаясь выяснить доколониальную меновую стоимость различных предметов, я спросил о бартерной стоимости маниока. Мой собеседник лишь негодующе фыркнул, возмущенный самой идеей о том, что такую жалкую вещь, как маниок, можно на что-нибудь обменять: «Его едят, только и всего. Можешь его отдать, если хочешь. Женщины помогают друг другу, делясь маниоком и другой едой. Но им не торгуют». Чтобы предотвратить недопонимание и сентиментальное отношение к этой вспышке раздражения, следует подчеркнуть, что источником негодования служила не мысль о коммерческом осквернении символически сверхзаряженного продукта, типа хлеба у восточно-европейских крестьян. В целом агем были и остаются вполне коммерчески мыслящим народом, не испытывающим презрения к торговле. С подобным возмущением представитель агем мог бы столкнуться сам, если бы стал выяснять у западного человека меновую стоимость спички, которой жертвуют, давая прикурить незнакомцу. Маниок входил в класс уникальных предметов, настолько малоценных, что за ними публично не признавалось никакой меновой стоимости. Чтобы не быть товаром, предмет должен быть «бесценным» в максимально возможном смысле этого слова, являясь либо уникально дорогостоящим, либо уникально ничего не стоящим.
Помимо предметов, классифицируемых как более или менее уникальные, существует также явление, которое можно назвать терминальной товаризацией: здесь дальнейший обмен запрещается законом. Во многих обществах таковыми являются лекарства: врач изготавливает и продает абсолютно уникальное лекарство, предназначенное исключительно для данного пациента. Терминальной товаризацией также была отмечена торговля индульгенциями, которую полтысячи лет назад вела католическая церковь: грешник мог купить индульгенцию, но не имел права ее перепродавать. В современной западной медицине подобная терминальная товаризация осуществляется юридическими методами; она основана на запрете перепродавать прописанное лекарство и торговать любыми лекарствами без должным образом оформленной лицензии. Имеются и другие примеры юридических попыток ограничить ретоваризацию: на изданных в Великобритании книгах в бумажной обложке часто встречается озадачивающая фраза о том, что покупателю запрещено перепродавать ее иначе, как в оригинальной обложке; а в Америке не менее таинственным ярлыком, запрещающим перепродажу, снабжаются матрасы и подушки.
Источником терминальной товаризации могут выступать и другие факторы, помимо юридических или культурных запретов. В конце концов, большинство потребительских товаров обречено на терминальность – по крайней мере, на это надеется производитель. И эти ожидания с достаточной легкостью выполняются в отношении таких вещей, как консервированный горошек, хотя даже здесь могут вмешаться внешние обстоятельства; во времена военных нехваток любые потребительские товары начинают играть роль эквивалента богатства и вместо того, чтобы быть потребленными, бесконечно обращаются на рынке. При этом обычным явлением бывает вторичный рынок нескоропортящихся товаров, причем сама эта идея порой поддерживается продавцами. В нашей экономике существует сфера, где стратегия продажи основывается на утверждении: товаризация предметов, купленных с целью потребления, не обязательно терминальна; так, о восточных коврах, даже покупаемых ради использования, говорится, что это «хорошее вложение денег», а о некоторых дорогих автомобилях – что они «имеют высокую стоимость при перепродаже».
Существование терминальной товаризации поднимает вопрос, являющийся ключевым при анализе рабства, когда тот факт, что некто куплен, сам по себе ничего не говорит нам о том, для чего его купили (Kopytoff 1982: 223 ff). Некоторые купленные люди попадали в рудники, на плантации или на галеры; другие становились великими визирями или адмиралами Римской империи. Аналогичным образом тот факт, что объект куплен или выменян, ничего не говорит о его последующем статусе и о том, останется он товаром или нет. Но за исключением случаев формального растоваривания, товаризованные вещи в потенциале остаются товарами – они по-прежнему обладают меновой стоимостью, даже если фактически выведены из своей сферы обмена и, так сказать, деактивированы в качестве товара. Такая деактивация оставляет им возможность подвергаться не только уникализации в различных вышеописанных вариантах, но и индивидуальным, в отличие от коллективных, переопределениям.
В области Баменда в западном Камеруне люди высоко ценят большие украшенные калебасы[139], попадающие из Нигерии благодаря скотоводческому племени аку, в котором женщины широко пользуются этими калебасами и с готовностью продают их. Таким образом и я приобрел несколько штук. Тем не менее однажды мне так и не удалось убедить одну женщину аку продать мне простой калебас, на который сама она нанесла несколько дополнительных узоров. Ее друзья заявили мне, что она дура, имея в виду, что на эти деньги она могла бы купить куда более красивый и добротный калебас. Но она не отступалась, ведя себя так же, как те члены нашего общества, неизменно попадающие на первые полосы газет – полугерои, полуидиоты – которые отказываются продать свой дом за миллион долларов и вынуждают застройщиков возводить небоскреб вокруг него. Существует также противоположное явление: идеолог товаризации, выступающий, допустим, за продажу общественных земель ради того, чтобы ликвидировать бюджетный дефицит, или, как я наблюдал в Африке, призывающий продать какую-либо регалию вождя, чтобы покрыть школьное здание железной крышей.
Эти повседневные примеры демонстрируют, что в любом обществе индивидуум зачастую разрывается между культурной структурой товаризации и личными попытками привнести иерархию ценностей во вселенную вещей. Иные из таких стычек между культурой и индивидуумом неизбежны, по крайней мере, на когнитивном уровне. К миру вещей применимо бесчисленное множество классификаций, основывающихся как на естественных свойствах, так и на культурных и личных представлениях. Разум индивидуума в процессе рассмотрения окружающего мира может конструировать бесчисленные классы предметов, разнообразные вселенные вещей, имеющих общую стоимость, и выстраивать собственные сферы обмена. Напротив, культура не может быть столь изобильной, по крайней мере, в экономике, где любая классификация должна представлять собой недвусмысленное руководство к прагматичным и скоординированным действиям. Но если столкновение неизбежно, то его интенсивность зависит от характера социальных структур, в рамках которого оно происходит. В таких обществах, как тив или агем доколониального периода, культура и экономика сосуществовали в относительной гармонии; экономика следовала культурным классификациям, а те успешно обслуживали когнитивную потребность индивидуума к структурированию мира. Напротив, в коммерциализованном, монетизированном и сильно товаризованном обществе тенденция обменной системы к гомогенизации стоимости несет в себе колоссальный импульс, порождающий такие результаты, которые нередко вызывают реакцию отторжения и у культуры, и у индивидуального восприятия, однако выражения этой реакции бывают несовместимы друг с другом и даже противоречивы.
Сложные общества
Выше отмечалось, что для нас отдельные сферы обмена более заметны в некоммерческих, немонетизированных обществах наподобие тив, нежели в коммерческих, монетизированных обществах вроде нашего собственного. Отчасти дело в том, что экзотическое легче заметить, а знакомое воспринимается как данность. Но имеется еще один момент.
Разумеется, в нашем обществе тоже существуют отдельные сферы обмена, воспринимаемые и одобряемые почти единогласно. Так, мы строго разделяем сферы материальных предметов и людей (о чем подробно поговорим ниже). Кроме того, мы обмениваемся обедами и не допускаем смешения этой сферы с другими. Мы спокойно признаем существование сферы обмена услугами в политической и академической областях, но были бы шокированы идеей о монетизации этой сферы, как поначалу были шокированы тив идеей о монетизации своих брачных сделок. Подобно тив, которые очень аккуратно переходят из сферы банальных горшков в сферу престижных титулов посредством медных прутков, так и наши финансисты осторожно передвигаются между сферами обмена в таких вопросах, как пожертвования университетам. Непосредственные денежные вклады в сколько-нибудь значимые фонды общего характера выглядят подозрительно, поскольку это чересчур похоже на покупку влияния, и поэтому подобные вклады обычно бывают анонимными либо посмертными. Особую двусмысленность имеют пожертвования отдельными взносами, поскольку они подразумевают право дарителя придержать следующий чек. Однако пожертвование крупной суммы на строительство переводит деньги в практически детоваризованную сферу, с явственной необратимостью цементирует дар и защищает дарителя от подозрений в оказываемом на университет долговременном и чрезмерном влиянии. При этом начертание имени дарителя на здании оказывает честь не только дарителю, но и университету, который тем самым объявляет, что свободен от каких-либо невыполненных обязательств перед конкретным жертвователем. Ценности, лежащие в основе подобных сделок, в целом приемлемы для всего общества или, по крайней мере, культивируются группами, которые обладают культурной гегемонией в нашем обществе и определяют многое из того, что мы склонны называть его культурой. «Все» выступают против товаризации публично названного «уникальным» и тем самым превращенного в священное: общественных парков, национальных достопримечательностей, будь то мемориал Линкольна или вставные зубы Джорджа Вашингтона, хранящиеся в Маунт-Вернон.
Другие виды уникализации стоимости осуществляются в более узких кругах. У нас существуют четко ограниченные сферы обмена, признаваемые только отдельными сегментами общества – такими, как социально-профессиональные группы, – которые признают общий культурный кодекс и особую мораль некоей специальной направленности. Из подобных групп складываются сети механической солидарности, соединяющие отдельные части органической структуры общества в целом, последнее же в большинстве своих поступков управляется принципами товарности. Продемонстрируем вышесказанное на примере одной из таких групп: американских африканистов, коллекционирующих африканское искусство.
В незамысловатую эпоху тридцатилетней давности африканское искусство, собранное случайным образом в ходе полевых исследований, попадало исключительно в закрытую сферу, окруженную священным ореолом. Коллекционировавшиеся предметы подвергались сильной уникализации; считалось, что они имеют для своего владельца личную сентиментальную, чисто эстетическую, либо научную ценность; последнее утверждение подкреплялось предполагаемым знакомством хозяина предмета с культурным контекстом последнего. Считалось не слишком уместным покупать предмет искусства у африканских рыночных торговцев, или, того хуже, у европейских торговцев в Африке, а то и вовсе у дилеров в Европе или Америке. Такой предмет, приобретенный из вторых рук, не имел особой научной ценности и к тому же испытал на себе оскверняющее воздействие монетизированной товарной сферы – и это осквернение не вполне устранялось тем, что впоследствии предмет попадал в ту же категорию, что и произведения, «законно» приобретенные при полевых исследованиях. Сфера обмена, к которой принадлежало африканское искусство, была чрезвычайно однородной по составу. Подобные предметы дозволялось обменивать на другие образцы африканского (или какого-либо иного «примитивного») искусства. Кроме того, их можно было дарить. Студенты, возвращавшиеся с полевых исследований, обычно привозили один-два подобных подарка своим руководителям, тем самым отдавая эти объекты в другую крайне ограниченную сферу, связанную с отношениями покровительства в научных кругах. Мораль, правящая в этой сфере, не позволяла продавать эти предметы – разве что музеям, по себестоимости. Тем не менее, как и в случае тив, которые считают позволительным, хотя и постыдным, выменивать медные прутки на продовольствие, так и здесь крайняя нужда оправдывала «ликвидацию» коллекций на рынке коммерческого искусства, но при этом требовалась должная осмотрительность, а подобный поступок, безусловно, рассматривался как признак «падения».
Как показывают Дуглас и Ишервуд (Douglas and Isherwood 1980), публичная культура в сложных обществах действительно проводит широкую отличительную маркировку товаров и услуг по их ценности. То есть публичная культура создает разделительную классификацию не в меньшей степени, чем в малых обществах. Но эта классификация вынуждена постоянно конкурировать с теми классификациями, которые создаются индивидуумами и небольшими группами, чьи члены одновременно принадлежат к другим группам, исповедующим другие системы ценностей. Разграничивающие критерии, которые индивидуумы или группы используют в целях классификации, могут быть какими угодно. Принадлежащий каждому индивидууму или группе вариант сфер обмена не только своеобразен и отличается от других вариантов, но и меняется контекстуально и биографически вместе со сменой точек зрения, групповой принадлежности и интересов его авторов. В результате идут споры не только между людьми и группами, но и в душе каждого человека. Строго говоря, зерна таких споров существуют и в обществах, подобных тив доколониального периода, но там культура и экономика совместными усилиями создают общепризнанные образцы классификации. А в коммерциализованном, неоднородном и либеральном обществе публичная культура обычно предана идеям плюрализма и релятивизма и не в состоянии обеспечить надежного руководства, в то время как единственный урок, преподанный нам экономикой, состоит в той свободе и динамизме, которые явственно несет с собой все более широкая товаризация.
О результатах можно отчасти судить по тому, что произошло с коллекционированием африканского искусства за последнюю четверть века. Правила, прежде действовавшие в этой сфере, в какой-то мере утратили свою жесткость точно так же, как монетизация, по словам Боханнана, ослабила правила в экономике тив – что нашло конкретное выражение в слиянии прежде различавшихся сфер обмена. Например, сейчас не существует запрета на покупку произведений африканского искусства на аукционе в Америке, не говоря уже об африканском торговце в Африке. Монетизация сама по себе стала менее оскверняющей и в то же время более соблазнительной, так как никто уже не может оставаться в неведении по поводу того, что эти предметы в любых газетах и журналах называются «объектами коллекционирования». Но самая заметная перемена заключалась просто-напросто в том, что эти правила стали менее четкими и сильнее зависящими от индивидуальных интерпретаций и личных систем ценностей. В то время как прежде профессиональная культура объявляла, что ценность этих предметов носит если не научный, так сентиментальный характер, то в наше время вместо сентиментальной ценности говорят о вопросе личных предпочтений – определение, возможно, более искреннее, но зато и менее широкое. Одновременно появились и пуритане, мечущие громы и молнии по поводу аморальности какого-либо оборота этих предметов и призывающие к их полной уникализации и сакрализации в узких границах того общества, которое их произвело. Короче говоря, правила профессиональной культуры лишились прежней жесткости, а правила владения теперь каждый определяет для себя сам. Широко распространившееся с 1960-х гг. отрицание самой идеи культурных ограничений в данном случае, как и повсюду, расчистило путь для самых разных определений, даваемых индивидуумами и малыми группами.
Для меня здесь важно то, что решающее различие между сложными и малыми обществами заключается не просто в широкомасштабной товаризации, свойственной первым. Не следует забывать, что существовали и такие малые общества, в которых товаризация приобретала обширный характер (чему способствовала местная денежная система) – к таким обществам относятся племена юрок в северной Калифорнии (Kroeber 1925) или капауку из западной Новой Гвинеи (Pospisil 1963). Особенность сложных обществ состоит в том, что публично признаваемая товаризация происходит в них бок о бок с бесчисленными механизмами оценки и уникализации, которые изобретаются индивидуумами, социальными прослойками и группами, и эти механизмы вступают в неразрешимый конфликт как с публичной товаризацией, так и друг с другом.
Динамика неформальной уникализации в сложных обществах
Сложным обществам, очевидно, присуще стремление к уникализации. В основном оно удовлетворяется в индивидуальном порядке, посредством частной уникализации, нередко руководствуясь принципами столь же обыденными, как и те, что в равной мере определяют судьбу и фамильного достояния, и старых тапочек – давние отношения в некотором роде связывают их с человеком и делают расставание с ними немыслимым.
Порой это стремление приобретает масштабы коллективного голода, явственно проявляющегося в массовой реакции на новые виды уникализации. Старые пивные банки, спичечные коробки и книжки комиксов неожиданно приобретают ценность или становятся объектами коллекционирования, переходя из сферы уникально-бесполезного в сферу уникально-дорогостоящего. Неизменная привлекательность присуща коллекционированию марок – причем можно отметить, что гашеные марки ценятся выше, так как гашение марок не оставляет сомнений в их бесполезности для той товарной сферы, для которой они изначально предназначались. Коллективная же уникализация, как и индивидуальная, главным образом достигается ссылкой на возраст предмета. Автомобили как товары, старея, теряют ценность, но примерно в тридцатилетнем возрасте они начинают переходить в категорию антиквариата и их цена с каждым годом возрастает. Со старой мебелью, разумеется, происходит то же самое, но в более умеренном темпе – период, по истечении которого возможна ее сакрализация, приблизительно равен промежутку времени, отделяющему ваше поколение от поколения дедов (в прошлом, вследствие меньшей мобильности и не столь частой смены стилей, времени на это требовалось больше). Существует также современная, не носящая исторического характера адаптация процесса антикваризации, столь проницательно проанализированная Томпсоном (Thompson 1979) – моментальная уникализация объектов, извлекаемых из мусорной кучи для украшения стен жилой комнаты, как поступают мобильные молодые профессионалы, тоскующие среди однообразной скандинавской мебели, которой отдавало предпочтение предыдущее поколение их класса.
Однако, как и в случае африканского искусства, все эти процессы происходят в рамках малых групп и социальных сетей. То, что для меня – фамильная реликвия, для ювелира, разумеется, товар, и то, что я не совсем чужд культуре ювелира, доказывается моей готовностью оценить принадлежащее мне бесценное достояние (при неизбежной завышенной оценке его рыночной стоимости). В глазах ювелира я путаю две различные системы стоимостей: рыночную стоимость и стоимость в замкнутой сфере лично уникализованных предметов – и обе эти системы случайно пересеклись в предмете, оказавшемся в моих руках. Многие новые «объекты коллекционирования» типа пивных банок аналогичным образом отражают этот парадокс: объявляя их уникальными и достойными коллекционирования, мы наделяем их стоимостью; а если они имеют стоимость, то у них есть цена, они становятся товарами, и их уникальность соответственно оказывается под вопросом. На такое пересечение в одном и том же предмете принципов товаризации и принципов уникализации делают ставку те фирмы, которые специализируются на производстве так называемых будущих объектов коллекционирования – таких, как издания Эмерсона в кожаном переплете, барельефные репродукции картин Нормана Рокуэлла или серебряные медали в память о малозначительных событиях. В рекламе этих предметов используется сложная апелляция к алчности: покупайте этот барельеф сейчас, пока он еще является товаром, потому что потом он станет уникальным «объектом коллекционирования», сама уникальность которого превратит его в более дорогой товар. Я не могу найти никакой аналогии такой схеме в сферах обмена, существующих у тив.
Уникализация объектов группами людей в составе общества представляет собой особую проблему. Поскольку она осуществляется группами, то несет на себе печать коллективного одобрения, является проводником индивидуальной тяги к уникализации и принимает на себя вес культурной сакральности. Так, жители нескольких городских кварталов могут быть неожиданно мобилизованы общим возмущением, которое вызвано известием о предполагаемом сносе и продаже на металл местного ржавеющего викторианского фонтана. Подобные публичные конфликты нередко представляют собой нечто большее, чем просто вопрос стиля. За таким исключительно бурным утверждением эстетических ценностей могут стоять конфликты культурной, классовой и этнической идентичности, а также борьба за власть над тем, что можно назвать «общественными институтами уникализации»[140]. В либеральных обществах в роли этих институтов выступают влиятельные негосударственные или квазигосударственные учреждения – такие, как исторические комиссии, советы по строительству памятников, соседские организации, занимающиеся «украшением» своей округи, и т. д.; кто и как контролирует их многое говорит о том, кто управляет процессом презентации общества самому себе.
Несколько лет назад в Филадельфии разгорелись публичные дискуссии по поводу предложения установить памятник герою кинофильмов – боксеру Рокки – на Парквэй перед Художественным музеем, учреждением, которое одновременно является памятником истории в глазах местного истеблишмента и удовлетворяет художественные потребности профессиональной интеллигенции. Статуя была привезена непосредственно со съемочной площадки «Рокки» – фильма об успешной карьере итало-американского боксера-чемпиона родом из Южной Филадельфии. Для «этнического» рабочего класса из числа жителей Филадельфии эта статуя представляла собой уникальный объект этнической, классовой и региональной гордости – короче говоря, являлась достойным памятником. Для тех групп, чья социальная идентичность нашла воплощение в музее, это была просто железяка, заслуживающая немедленной ретоваризации в качестве металлического лома. В данном случае вопросы уникализации и товаризации были напрямую увязаны с несовместимостью двух этически заряженных систем. Однако противники статуи имели возможность подать свои аргументы как заботу о публичной эстетике, так как обладали культурной гегемонией в этой сфере. В результате статуя была поставлена не перед Художественным музеем, а в Южной Филадельфии, около стадиона.
Впрочем, в сложных обществах конфликт между товаризацией и уникализацией главным образом проистекает в душе индивидуумов, приводя к явственным аномалиям в когнитивном процессе, к несовместимости ценностей и к отсутствию уверенности в поступках. Все люди в таких обществах имеют то или иное личное представление об иерархии сфер обмена, но обоснование этой иерархии не является интегрально привязанным к самой структуре обмена, как это принято у тив; скорее, обоснование приходится привносить в систему обмена извне, из таких независимых и обычно узких систем, как эстетика, мораль, религия либо специальные профессиональные соображения. Если мы считаем, что продажа Рембрандта или фамильной ценности – это «падение», то объясняем свое отношение тем, что вещи, называемые «искусством» или «историческими объектами», стоят выше мира коммерции. Именно поэтому высокая стоимость уникальных предметов в сложных обществах так легко становится источником снобизма. Высокая цена сама по себе не присутствует явным образом в системе обмена – в отличие от традиционной системы тив, в которой, допустим, большая престижность медных прутков по сравнению с горшками (а не просто их разная меновая стоимость) осязаемо подтверждалась возможностью обменять медные прутки на ритуальную одежду или рабов. В сложном обществе отсутствие такого явного подтверждения престижности, отсутствие признаков перехода предмета в «высшую» сферу, порождает необходимость приписывать высокую, но немонетарную стоимость эстетической, стилистической, этнической, классовой или генеалогической эзотерике.
Когда какой-либо предмет одновременно находится в когнитивно различающихся, но фактически пересекающихся сферах обмена, мы постоянно сталкиваемся с мнимыми парадоксами стоимости. Полотно Пикассо, обладая денежной стоимостью, тем не менее бесценно в другой, более высокой сфере. Поэтому мы испытываем недовольство и даже чувствуем себя оскорбленными, когда в газете объявляется цена на Пикассо в 690 тысяч долларов, так как нельзя оценивать бесценное. Но в плюралистическом обществе «объективная» бесценность Пикассо может быть недвусмысленно подтверждена в наших глазах лишь колоссальной рыночной ценой. И все же бесценность делает Пикассо в некотором смысле более ценным, чем куча долларов, которую можно за него получить – на что соответственно и укажут газеты, если этого Пикассо украдут. Короче говоря, уникальность объекта подтверждается не его структурным положением в системе обмена, а постоянными прорывами в товарную сферу, за которыми тут же следуют отступления в закрытую сферу уникального «искусства». Однако два этих мира невозможно разделить надолго – хотя бы потому, что музеи вынуждены страховать свои собрания. Поэтому музеи и арт-дилеры назовут цены, будут обвинены в превращении искусства в товар, и станут в ответ защищаться, обвиняя друг друга в создании и поддержании товарного рынка. Впрочем, мы упустим главное в своем анализе, если решим, что разговоры об уникальности предметов искусства – просто идеологический камуфляж, за которым скрываются торговые интересы. В данном случае культурно значимым является именно то, что налицо внутреннее стремление к самозащите от взаимных обвинений в «коммерциализации» искусства.
Единственный момент, когда товарный статус вещи не вызывает вопросов – это мгновение фактического обмена. Большую часть времени, когда товар реально выведен из товарной сферы, его статус является неизбежно двусмысленным и подвержен влияниям со стороны всевозможных событий и стремлений, составляющих поток социальной жизни. В это время его прочность испытывается всевозможными попытками уникализации, принимающими бесчисленное количество обликов. Таким образом, разнообразные виды уникализации, многие из которых мимолетны, постоянно сопровождают процесс товаризации, особенно тогда, когда он становится избыточным. При этом возникает своего рода уникализирующий черный рынок, являющийся зеркальным отражением более знакомого нам товаризирующего черного рынка, сопутствующего зарегулированной уникализирующей экономике, и столь же неизбежный, как и последний. Так, даже предметы, недвусмысленно обладающие меновой стоимостью – и, следовательно, товары в формальном смысле слова – приобретают стоимость иного вида, немонетарную и выходящую за пределы меновой стоимости. Можно сказать, что этот неэкономический аспект был упущен Марксом в его рассуждениях о товарном фетишизме. Для Маркса стоимость товаров определяется социальными отношениями в ходе их производства; но существование обменной системы удаляет от нас производственный процесс и мешает правильно относиться к нему а кроме того «маскирует» истинную цену товара (как, допустим, в случае алмазов). В результате товар порой социально наделяется фетишеподобной «властью», не относящейся к его реальной стоимости. Однако из нашего анализа следует, что часть этой власти приписывается товару уже после того как он произведен – посредством автономного когнитивного и культурного процесса уникализации.
Две западные сферы обмена: люди против объектов
Выше всеохватная природа товаризации в западном обществе подчеркивалась как характерная для сильно коммерциализованного и монетизированного общества идеального типа. Но Запад помимо этого представляет собой систему с уникальной культурой, обладающую исторически обусловленным набором предрасположенностей, которые заставляют смотреть на мир с определенной точки зрения.
Одна из этих предрасположенностей уже упоминалась выше: речь идет о концептуальном различии между людьми и вещами, об отношении к людям как к естественным резервуарам индивидуализации (то есть уникализации), а к вещам – как к естественным резервуарам товаризации. Это разделение, интеллектуальные корни которого восходят к классической древности и к христианству, с наступлением европейского нового времени приобретает заметное место в культуре. Его самым вопиющим отрицанием служила, разумеется, практика рабства. Однако культурную значимость этого различия можно оценить именно по тому факту, что рабство воспринималось как интеллектуальная и моральная проблема именно на Западе (см.: Davis 1966, 1975) и практически только на Западе. Вследствие сложных причин, на которых мы не будем останавливаться, концептуальное различие между вселенной людей и вселенной вещей стало культурной аксиомой на Западе к середине XX века. Поэтому неудивительно, что культурные баталии по поводу абортов в XX веке приобрели более свирепый характер, чем когда либо в XIX веке, и что в этих баталиях обе стороны ссылаются прежде всего на свои представления о точном положении границы, которая отделяет людей от вещей, и о том моменте, в который возникает «персональность», так как и противники, и сторонники абортов согласны в одном: жертвой аборта может стать «вещь», но не «человек». Отсюда и периодические судебные процессы, когда сторонники абортов пытаются добиться судебного запрета на попытки противников аборта ритуализировать утилизацию извлеченного плода, поскольку ритуальная утилизация предполагает существование личности. В смысле основополагающих концепций обе стороны находятся по одну сторону границы по отношению к японцам, культура которых в этом плане представляет собой полную противоположность. Японцы делают аборты без колебаний, но признают существование личности у абортированных детей, наделяя последних особым статусом «мисого» – погибших душ, – и поклоняясь им в специальных храмах (см.: Miura 1984).
Следовательно, в западной мысли, вне зависимости от идеологической позиции мыслителя, уже много веков наличествует обеспокоенность товаризацией таких людских атрибутов, как труд, интеллект или творчество, а с недавнего времени также и человеческих органов, способности женщин к деторождению и яйцеклеток. Моральная заряженность этих вопросов частично восходит к длительным дискуссиям о рабстве и к победе аболиционизма. Отсюда и тенденция ссылаться на рабство как на готовую метафору, когда товаризация угрожает вторжением в гуманитарную сферу, поскольку рабство представляло собой крайний случай полной товаризации личности. Моральные обличения капитализма из уст как Маркса, так и папы Льва XIII черпали свою силу из представления о том, что человеческий труд не должен считаться просто товаром – отсюда и риторическая мощь таких понятий, как «наемное рабство». Концептуальное беспокойство по поводу отождествления личности и товара приводит к тому, что в большинстве современных западных либеральных обществ усыновление ребенка считается нелегальным, если оно включает материальную компенсацию биологическим родителям – хотя в большинстве других обществ такая компенсация рассматривается как выполнение очевидных требований справедливости. Однако на современном Западе усыновление с денежной компенсацией приравнивается к продаже ребенка и поэтому объявляется сродни рабству вследствие неявной товаризации ребенка, вне зависимости от того, насколько любящими окажутся приемные родители. Так, особый законодательный запрет на подобные компенсации существует в Великобритании, в большинстве провинций Канады и почти во всех штатах США.
Отличительным признаком товаризации является обмен. Однако обмен открывает дорогу подпольной торговле, а нелегальная торговля человеческими атрибутами воспринимается как особенно позорное явление. Например, мы не возражаем – в данный момент не можем возражать – против товаризации и продажи труда (который по своей природе является терминальным товаром). Но мы решительно возражаем против подпольной продажи труда, которую подразумевает полная товаризация труда. Мы запретили детский труд, а суды покончили с товаризацией контрактов спортсменов и артистов. Культурная аргументация против «продажи» клубом или киностудией футболиста или актера опирается на идиоматику рабства. Передача контракта заставляет работника трудиться на того, кого он сам не выбирал, и, следовательно, это будет недобровольный труд. Здесь мы усматриваем существенную культурную деталь в товаризации труда по западному типу – эта товаризация должна контролироваться самим трудящимся. Напротив, договорные обязательства по оплате труда, а также векселя, продажа в рассрочку и контракты найма по закону являются предметом торговли; их можно продавать и перепродавать, что и происходит регулярно. Согласно той же культурной логике, идея почти конфискационного налогообложения кажется нам намного менее шокирующей, чем подневольный труд даже в самых скромных дозах. Что касается подпольного рынка труда, то мы считаем прямую товаризацию сексуальных услуг (в качестве терминального товара) от непосредственного поставщика менее возмутительной, чем их подпольную продажу сутенером. Кроме того, неминуемая возможность терминальной продажи человеческих яйцеклеток в моральном плане нам представляется чуть более приемлемой, нежели идея об их коммерческом обороте.
Однако остается открытым вопрос: насколько надежны те барьеры в западной культуре, которые защищают гуманитарную сферу от товаризации, особенно в секуляризованном обществе, которому становится все труднее оправдывать культурные различия и классификации трансцендентальными основаниями? Я предполагаю, что экономике свойственна особая чуткость к давлению товаризации, и что она стремится распространить товаризацию настолько широко, насколько позволяет технология обмена. Как же тогда, можно спросить, все это сказывается на разделении между сферой людей и сферой товаров или на успехах технологии по перемещению специфических человеческих атрибутов? Здесь я имею в виду недавние достижения медицины в пересадке человеческих органов и яйцеклеток и появление суррогатного материнства. В сфере деторождения особенно трудно провести различие между людьми и вещами – она противится всем попыткам прочертить границу, разделяющую естественный континуум.
Идея непосредственного суррогатного материнства – согласно которой женщина просто вынашивает ребенка для будущей законной матери – требует, разумеется, скорее юридических, а не технических инноваций. Эта идея стала завоевывать популярность одновременно с тем, как технические достижения в борьбе с женским бесплодием начали было пробуждать надежду у бесплодных пар, но в реальности немногим сумели помочь. Кроме того, она явилась ответом на сокращение числа детей, нуждающихся в усыновлении, которое произошло в 1960-е гг. с распространением противозачаточных пилюль и в 1970-е гг. с широкой легализацией абортов. В последние годы картина осложнилась из-за разработки технических методов фактической пересадки яйцеклетки, что создает возможность для торговли физическими средствами деторождения. Популярные возражения против суррогатного материнства обычно находят выражение в идиоме о неправомерности товаризации. Один канадский региональный министр социального обеспечения выразил свое недовольство в такой формуле: «В Онтарио детьми не торгуют». Однако по крайней мере некоторые люди считают более приемлемым, когда суррогатная мать заявляет, что получила не «выплату», а «компенсацию» в десять тысяч долларов – «за неудобства, созданные моей семье, и риск, которому я повергалась». А агентство, организующее производство суррогатных детей, посчитало нужным заявить: «Мы не сдаем матки напрокат». Тем временем, пока специалисты по этике и теологи ведут диспуты, цена на услуги суррогатной матери поднялась уже почти до двадцати пяти тысяч долларов (Scott 1984).
Разумеется, это создает прецедент для товаризации физических атрибутов человека: запасы крови в американских больницах зависят почти исключительно от откровенно товарного рынка крови – в противоположность, например, большинству европейских стран, которые сознательно отказались от рыночного подхода (Cooper and Culyer 1968). В настоящее время достижения в пересадке органов и их недостаточный запас ставят тот же вопрос социальной политики, который в прошлом поднимался в связи с запасом крови: как оптимальным образом обеспечить поставки в достаточном количестве? Пока же кое-где появляются объявления о покупке донорских почек.
Дискуссии о том, как поступать с яйцеклетками, только начинаются. В культурном плане эта ситуация выглядит более запутанной, чем в случае со спермой, которая была товаризована некоторое время назад без особых споров. Потому ли это, что яйцеклетка считается ядром будущего человеческого существа? Или вследствие представления о том, что женщина ощущает материнское чувство по отношению к яйцеклетке как к потенциальному ребенку и не захочет продавать ее, в то время как мужчины не питают никаких отцовских чувств к своей сперме?[141] (Во многих обществах зарождение жизни описывается как союз двух элементов; однако на Западе предпочитают научную метафору, которая говорит об оплодотворении яйцеклетки спермой, вследствие чего яйцеклетка выступает в роли гомункулуса, активированного к жизни.) Неизбежное появление рутинных процедур пересадки яйцеклетки и ее хранения в замороженном виде станет примером расширения тех возможностей, которые создаются технологиями обмена человеческих атрибутов, включая возможность нелегальной торговли ими. Вопрос в том, повысят ли эти новшества проницаемость границы между миром вещей и миром людей, или же эта граница изменит свое положение в соответствии с новыми представлениями, оставаясь при этом такой же жесткой, как прежде?
Заключение: разновидности биографий
Хотя уникальная вещь и товар являются противоположностями, ни один предмет еще не достиг предела абсолютной товаризации в разделяющем их континууме. Идеальных товаров не существует.
С другой стороны, функция обмена в любой экономике, похоже, обладает внутренней силой, которая подталкивает систему обмена к максимальной степени товаризации, какую только допускает технология обмена. Противоположными силами выступают культура и индивидуум с их тягой к выделению, классификации, сравнению и сакрализации. В результате культура, как и индивидуум, ведет борьбу на два фронта – один против товаризации, повышающей однородность меновых стоимостей, второй против абсолютной уникализации вещей, каковая присуща им от природы.
В малых некоммерциализованных обществах тяга к товаризации обычно сдерживается неадекватными технологиями обмена, а именно отсутствием вполне развитой денежной системы. Эта ситуация позволяет производить культурную категоризацию меновой стоимости вещей, обычно принимающую форму замкнутых сфер обмена, и удовлетворяет индивидуальную когнитивную потребность в классификации. Таким образом, коллективная культурная классификация ограничивает ту чрезмерность, которая свойственна чисто личным классификациям.
В обширных, коммерциализованных и монетизированных обществах наличие изощренных технологий обмена раскрывает перед экономикой возможность беспредельной товаризации. Во всех современных индустриальных обществах, вне зависимости от их идеологии, товаризация и монетизация стремятся вторгнуться почти во все сферы существования – либо открыто, либо через черный рынок. Помимо того новые достижения технологии (например, в медицине) делают возможным обмен в ранее закрытых сферах, и в этих областях, как правило, происходит стремительная товаризация. Сопутствующее ей выравнивание стоимостей и неспособность коллективной культуры в современном обществе противостоять этому сглаживанию, с одной стороны, шокирует индивидуума, но с другой – оставляет достаточно места для всевозможнейших классификаций, производящихся как индивидуумами, так и малыми группами. Однако эти классификации сохраняют частный характер и, если только создавшие их группы не обладают культурной гегемонией, не получают массовой поддержки.
Таким образом, в экономике сложного и сильно монетизированного общества налицо двусторонняя система оценки: с одной стороны находится однородная область товаров, а с другой – крайне пестрая область личных оценок. Все еще сильнее запутывается вследствие того, что личные оценки постоянно ссылаются на единственную сколько-нибудь надежную публичную оценку – а та принадлежит именно к товарной сфере. Нам никуда не деться от того факта, что если предмет имеет цену, то мерой его стоимости становится текущая рыночная цена. В итоге мы наблюдаем сложное переплетение сферы товарного обмена с бесчисленными личными классификациями, ведущее к аномалиям, противоречиям и конфликтам, происходящим как в сознании индивидуумов, так и при взаимодействии индивидуумов и групп. Напротив, структура экономик в небольших обществах прошлых эпох влекла за собой относительную согласованность экономических, культурных и личных оценок. Эти отличия ведут к весьма существенным различиям в биографических профилях вещей.
Здесь требуется сделать оговорку. В то время как в предшествующей дискуссии я упирал на разительный контраст между двумя идеальными, диаметрально противоположными типами экономики, наиболее интересные для изучения эмпирические случаи, которые в конечном счете дадут максимум теоретической отдачи, находятся посредине между крайностями. Именно благодаря подобным примерам мы выясняем, как взаимодействуют силы товаризации и уникализации – это процесс гораздо более запутанный, чем можно судить по нашей идеальной модели, – как можно нарушать правила, перемещаясь между сферами, которые считаются полностью изолированными друг от друга, как можно конвертировать формально неконвертируемое, как и с чьего попустительства маскируются эти действия, и, что не менее существенно, каким образом в ходе развития общества эти сферы перестраиваются, обмениваясь входящими в их состав предметами. Не меньший интерес представляют и случаи взаимодействия различных систем товаризации, принадлежащих разным обществам. Например, Куртен (Curtin 1984) показывает значение торговых диаспор для истории всемирной торговли: торговцы из числа этих диаспор, образуя четкую квазикультурную группу, создают каналы для перемещения товаров между невзаимодействующими обществами. Польза подобных торговых групп, выступающих в роли посредников между различными системами обмена, очевидна. Смягчая непосредственный контакт со всемирной торговлей, это посредничество позволяет соответствующим обществам избежать шока, которым стал бы непосредственный вызов их представлениям о товаризации, и оберегает их причудливые системы обмена в уюте культурной местечковости. Возможно, таким образом можно объяснить поразительную историческую жизнеспособность местных экономических систем, оказавшихся в самой гуще всемирных торговых сетей. Кроме того, мы получаем возможное объяснение давней загадки в экономической антропологии, а именно ограниченного распространения, вплоть до XX века, «универсальной» валюты, намного более ограниченного, чем предполагалось согласно диффузионной теории или банальному утилитаризму. Но после всего вышесказанного вернемся все же к разительному контрасту между «сложными, коммерциализованными» и «малыми» обществами, на рассмотрении которого построена вся данная статья.
Можно провести аналогию между тем, как общества создают индивидуумов, и тем, как они создают вещи. В малых обществах социальная идентичность личности относительно стабильна, и ее изменения обычно обусловлены скорее правилами культуры, нежели особенностями биографии. Драма биографии простого человека связана с тем, что происходит с его заданным статусом. Она состоит из конфликтов между эгоистичным «я» и недвусмысленными требованиями данной социальной идентичности или конфликтов, порожденных взаимодействием между акторами, имеющими определенные роли в рамках четко структурированной социальной системы. Какое-либо разнообразие в биографиях носит плутовской характер. В то же время индивидуум, не вписывающийся в заданную нишу, либо уникализируется, получая особую идентичность – священную или опасную, а чаще ту и другую одновременно, – либо просто изгоняется. Вещи в таких малых обществах имеют аналогичную судьбу. Их статус в четко структурированной системе меновых стоимостей и сфер обмена недвусмысленен. Если биография вещи полна событий, то по большей части это события, происходившие в данной сфере. Любая вещь, не соответствующая четким категориям, считается аномалией и изымается из обычного обращения, подвергаясь либо сакрализации, либо изоляции, либо выкидывается. При взгляде на биографию как людей, так и вещей в этих обществах в первую очередь бросается в глаза значение социальной системы и тех коллективных представлений, на которых она основана.
Напротив, в сложных обществах социальные идентичности личности не только многочисленны, но и нередко конфликтуют друг с другом, поскольку не существует четкой иерархии лояльностей, возвышающей какую-либо одну идентичность над остальными. Здесь драма личной биографии все в большей степени становится драмой идентичностей – их столкновений и невозможности выбора между ними при отсутствии сигналов со стороны культуры и общества в целом, позволяющих сделать выбор. Короче говоря, в основе драмы лежит неопределенность идентичности – тема, все сильнее доминирующая в современной западной литературе, затмевающая собой прежние драмы социальной структуры (даже в случае неизбежных структурных конфликтов, описываемых в «женской» литературе и в произведениях «меньшинств»). Биография вещей в сложных обществах следует аналогичному образцу. В однородном мире товаров различные перипетии в биографии предмета представляют собой случаи его уникализации, классификации и реклассификации в мире смутных категорий, значение которых изменяется с каждым небольшим изменением контекста. Как и в случае личности, драма заключается в неопределенности оценки и идентичности.
Все это говорит о необходимости внесения поправок в фундаментальную идею Дюркгейма о том, что общество упорядочивает мир вещей по образцу той структуры, которая определяет социальный мир людей. К этому я бы добавил, что общество вносит ограничения в оба эти мира одновременно и одним и тем же образом, конструируя предметы одновременно с конструированием людей.
Перевод с английского Николая Эдельмана
Литература
Bohannan, Paul. (1959). The Impact of Money on an African Subsistence Economy. Journal of Economic History 19:491–503.
Braudel, Fernand. (1983). The Roots of Modern Capitalism. New York.
Cooper, Michael H., and Anthony J. Culyer. (1968). The Price of Blood: An Economic Study of the Charitable and Commercial Principles. London.
Curtin, Philip D. (1984). Cross-Cultural Trade in World History. Cambridge.
Davis, David Brion. (1966). The Problem of Slavery in Western Culture. Ithaca, N. Y. 1975. The Problem of Slavery in the Age of Revolution: 1770–1823. Ithaca, N. Y
Douglas, Mary, and Baron Isherwood. (1980). The World of Goods: Towards an Anthropology of Consumption. London.
Dumont, Louis. (1972). Homo Hierarchicus. London.
Durkheim, Emile and Marcel Mauss. (1963). Primitive Classification. Trans. Rodney Needham. London. (Первое французское издание 1903).
Durkheim, Emile. (1915). The Elementary Forms of Religious Life. London. (Первое французское издание 1912).
Ekeh, Peter P. (1974). Social Exchange Theory. London.
Homans, George. (1961). Social Behavior: Its Elementary Forms. New York.
Kapferer, Bruce, Ed. (1976). Transactions and Meaning. Philadelphia.
Kopytoff, Igor, and Suzanne Miers. (1977). African «slavery» as an institution of marginality In S. Miers and I. Kopytoff, eds., Slavery in Africa: Historical and Anthropological Perspectives, 3–81. Madison, Wis.
Kopytoff, Igor. (1982). Slavery. Annual Review of Anthropology, 11:207–30.
Kroeber, A. L. (1925). The Yurok. Handbook of the Indians of California. (Bureau of American Ethnology Bulletin 78).
Langness, L. L. (1965). The Life History in Anthropological Science. New York.
Meillasoux, C. (1975). Introduction. In Meillasoux, ed., L’esclavage an Afrique précoloniale. Paris.
Miura, Domyo. (1984). The Forgotten Child. Trans. Jim Cuthbert. Henley-on-Thames.
Patterson, Orlando. (1982). Slavery and Social Death: A Comparative Study. Cambridge, Mass.
Pospisil, Leopold. (1963). Kapauku Papuan Economy. (Yale Publications in Anthropology No. 61). New Haven, Conn.
Rivers, W. H. R. (1910). The Genealogical Method Anthropological Inquiry. Sociological Review 3:1–12.
Scott, Sarah. (1984). The Baby Business. The Gazette, B-1, 4. Monthreal, April 24.
Thompson, Michael. (1979). Rubbish Theory: The Creation amd Destruction of Value. New York.
Vaughan, James H. (1977). Mafakur: A limbic institution of the Marghi (Nigeria). In S. Miers and I. Kopytoff, eds., Slavery in Africa: Historical and Anthropological Perspectives, 85–102. Madison, Wis.