Как я люблю твой золотой живот!..
То — мир,
Куда вхожу я, раздвигая тучи,
И молния моя летит отвесно
В могучий мрак океанийский твой!..
Жара и Астрахань!
Купаются цыганки.
По набережной пыль летит,
И ветер гонит воблы чешую.
На песке — гигантскими цветами — юбки, тряпки…
Одна цыганка вышла из воды,
Черна, как головешка.
Я замер
От первобытной красоты ее.
Идем по выставке.
Висит монисто — экспонат.
«Хочу такое. Сделай мне!..» —
сказала ты, смеясь.
Я увидел: чешуя монет
Играет меж грудей твоих веселых.
Читаю я псалом Давида
По-церковнославянски.
Не понимаю ничего.
Вдруг глаза закрою —
Из тьмы дегтярной
проступает тело женское
Сияньем Северным — до головокруженья…
Зачем на казнь я эту обречен —
Всегда в всюду видеть
Красоту?..
Мы сплетены, как две ладони:
Маленькая и большая.
И в ритме древнем,
Смеясь, качаясь, плача,
Баюкаем друг друга —
До самой смерти… самой смерти…
самой…
…Он разомкнул ей колени горячею тяжкой рукою.
Телом на тело налег, обряд поклоненья творя.
Ребра так в ребра вошли, как подошва в размытую глину
Проселочной скудной дороги. Слегка застонала она,
Чуя: сбудется все, что никогда не сбывалось.
Острыми земляничинами встали, твердея, соски
И — закруглились, мерцая печально, холмы снеговые,
Полем метельным живот лег под белое пламя руки…
И, обнимая ладонями всю ее — впадины все и ложбины,
Он головою склонялся все ниже, все ниже, целуя
Родинук — чечевицу — под левою грудью,
Обрыв — будто к Волге! — ребра:
Точно как берег крутой,
красноглинный,
обрывается резким откосом.
И задрожал тут живот — волны пошли по нему…
И поднялась краска ярчайшая ей на запавшие щеки:
Губы его прошлись по старым,
затянувшимся шрамам и швам,
Их освящая — навек,
Запоминая — навек,
Ибо запомнить в любви не зрение может, не слух —
Только лишь губы, дрожа, вспоминают любимые губы,
Только лишь пальцы, пылая,
Помнят все бездны и горы любимого тела…
Щеки силнее горели: он ниже склонялся главою,
Ноги руками раздвинул — плавно подались они…
Губы мужские, дрожа от любви,
отыскали вслепую то место —
Малый тот жемчуг,
слепой бугорок
неистовой женской природы —
И влажный от жажды язык
Драгоценный, соленый тот жемчуг нащупал —
И ласкою масленой, винной вдоволь его напоил…
Волны томленья пошли по широкой реке женского тела.
Все потемнело в глазах.
А мужчина ей руки на грудь положил,
Не отрывая горячечных уст от горящего лона, —
И оказались темные ягоды меж крутящихся пальцев его,
И невозможно снести все это было — женщине смертной!
И застонала она.
И взял он руками ее
За полушарья планет,
Катящихся мимо единой жемчужной звезды,
И язык его в темный Космос ее вдруг, крутяся, вошел —
предвестием будущей воли,
И застонала сильнее она,
И ногами его голову сжала.
Встал он над нею.
И тут увидала она — хоть глаза ее сомкнуты были! —
его золотую свечу,
Медом текущую,
Молоком неудержным,
Лучезарным сияньем мужским!
И взяла свечу она в руки,
И ею водила по пьяным от счастья губам,
по щекам и по скулам,
Он же за плечи держал любимую, так напрягаясь,
Чтоб раньше времени
Ярый воск ей по щекам не потек…
И сказала она, задыхаясь:
«Ложись. Я тебя поцелую —
Так, как хочу, и столько, сколько хочу — и ты этого хочешь…»
И так золотую мужскую свечу она нежным ртом разжигала,
Что смертный не вынес бы этого! —
он же лежал, разгораясь,
И когда уже прибой мучений достиг берегов,
И почуяли оба,
Что умереть от любви — то не сказка, то быль! —
Он повернулся внезапно — и оказался над нею,
И не сразу, не сразу
Золотая свеча его
В смоляной ее Космос вошла:
Он свечу подносил — зажигал темноту — и вытаскивал снова,
И опять, и опять, —
До тех пор, пока так не взмолилась она:
«Не могу!.. Умираю…» —
и луч в самую темень ударил!
И застыли на миг возлюбленные!
Обвила она его крепко ногами,
Он — все глубже входил в океаны ее, в подземелья,
Все глубже, все крепче,
все нежней, все сильней,
все больнее —
и все нестерпимей…
И сильнее сжималось вкруг горящей свечи
тугое кольцо
ее темного лона,
И он целовал ее рот —
так безумный в жару
пьет лекарство из кружки больничной,
Так старуха пред смертью целует икону,
Так целуют друг друга люди — перед навечной разлукой!
И катились по мокрым щекам ее светлые слезы!
И кровати под ними уж не было —
они над Землею летели,
Крепко сплетшись — теперь не разнимет
никогда и никто их, —
И вздымался над нею он, плача, и вновь,
и опять опускался,
И вздымалась навстречу она,
и зубы в царской улыбке блестели,
И катился, как яхонты, пот по ложбинам —
меж грудей, меж лопаток!
А свет, зажженный свечой золотою, все рос, все мощнел,
И когда уже стал совсем нестерпимым, —
Разорвался ярким шаром внутри! И оба они закричали,
Закричали, смеясь и плача от счастья,
От посмертного, дикого счастья,
что — умерли вместе…
Не речь, не стон, — уже забили рот
Навязшими, дрянными словесами…
Забыл язык любви немой народ.
Мы как-нибудь. Мы выдохнем. Мы сами.
Мы вышепчем, мы выкряхтим — устал
Мир от газет, от слэнгов да от фени…
Отверсто слово, яркое, как сталь,
Восставшее из «слушаний» и «прений»…
Любовные романсы — черт те что!.. —
Березки, слезки, ах… — покинул милый… —
На кухне на пол он бросал пальто.
Из рук, как зверя, я его кормила.
Соседок через стену легкий храп
Висел, как дым, мешался с воем вьюги…
Его веснушек непочатый крап…
Его — канатно жилистые — руки…
Наш чай… Комочки сахара на дне
Не тают… Пьем и губы обжигаем…
И я в тебе. И ты уже во мне.
И мы летим. И Время настигаем.
И в общежитской кухне, на полу,
На холоду, близ чахлой батареи
Летим, летим, собой пронзая мглу,
Собой друг друга — меж смертями — грея.
«Целую тебя, девочка моя!
Я уж тут всю бурятскую почту проклял — от тебя нет и нет ничего. Поздравляю тебя с праздником! Будь всегда самою собой! И просто — будь!
Говорю это еще и потому, что и я устал от потерь.
Я не вылезаю из своего медвежьего угла. Машина иногда уходит в Бараты, за тем или этим, шофера-салаги про почту забывают.
Завтра от нас уезжает машина в Иркутск, и уж с ней я отправлю это письмо — оно дойдет. Горы здесь — в сравнении с Саянами — легкие. Я бы очень хотел показать тебе Забайкалье и обнять тебя под его жестковатым Солнцем.
Милая моя, уже, наверное, два часа ночи. Завтра много работы. Еду на буровую. Я сижу, как Пушкин, со свечой… Вокруг вагончика. Ветер, дикий холод, зеленый снег, наверху — колючие звезды… Как мало в жизни тепла. Как мало в жизни счастья. И жизнь сама маленькая. Если бы у меня был дух, исполняющий желания. Целую и обнимаю. Моя.
Твой.
Я тут стих тебе написал.
Положи меня, как печать,
На свое золотое сердце.
Мне любить тебя и звучать
Под рукою — до самой смерти.
А на смуглой твоей руке,
На узлах ее сухожилий
Я останусь и вдалеке —
Как кольцо твое:…жили-были…»
Ты не бойся, мой желанный… Я про все тебе скажу.
Молоком топленым, теплым напою. И уложу
На скрипучую, большую, на широкую кровать.
Сама лягу рядом. Буду говорить — и целовать.
Расскажу я все, мой сладкий, ничего не утаю:
Как упрятывала наспех в чемоданы — жизнь мою,
Как стояла у Байкала на сквозном тугом ветру,
Как укрыться не желала ни в заимку, ни в нору.
Как почтамты дико пахнут шоколадным сургучом…
Как кричащий рот мой — потным закрывал мужик плечом…
Как на Пасху, чрез милицию, мы в Церковь прорвались —
Хохоча, близ аналоя — Адам с Евой! — обнялись…
Как о брошенном ребенке слезы точатся ручьем…
Как в толпе бензинной, вьюжной серафимами — вдвоем
Мы парили… Как считала я монеты: позвонить
За пять тысяч километров — чтобы не порвалась нить!..
Как однажды — в тридцати-скольки-там-градусный?.. — мороз
Он, с автобуса, румяный, глухарей едва донес —
Ох, тяжелые!.. А перья!.. А разделывать-щипать!..
А — над всей стряпнею — голос: «Ну, так ты хозяйка, мать…»
Что же, Время, ты содвинуло синеющие льды?!