В пулевом — бронебойном — прицельном кольцен —
В мир глядела замученная Красота —
Царским высверком на пролетарском лице.
В мир глядели забитые насмерть глаза
Голодух, выселений, сожженных церквей, —
А Девчонка шептала:
— Ох, плакать нельзя…
А не то он родится… да с жалью моей!..
И себе зажимала искусанный рот
Обмороженной, белой, худою рукой!
А Старуха лежала. И мимо народ
Тек великой и нищей, родною рекой.
Тек снегами и трупами, криком речей,
Кумачом, что под вьюгою — хоть отжимай,
Тек торчащими ребрами тонких свечей
И командами, чито походили на лай,
Самокруткою, что драгоценней любви,
И любовью, стыдом поджигавшей барак,
И бараком, что плыл, будто храм на Крови,
Полон детскими воплями, светел и наг!
Тек проселками, знаменем, снегом — опять,
Что песком — на зубах, что огнем — по врагу!
И стояла Девчонка —
Великая Мать.
И лежала Старуха
на красном снегу.
Тьма комнаты — разливом устья.
Узоры скатертной парчи.
В чугунных пальцах чаша хрустнет.
И сталактиты — две свечи.
Мужик вино ко рту подносит.
Небриты щеки. Сед висок.
Копье морщины в переносье.
А в мочке золота кусок.
А рядом с ним в тугих браслетах —
Царица выжженной земли.
Холодным именем планеты
Ее когда-то нарекли.
И третий — за столом накрытым.
И оба ей в глаза глядят.
Лицо — предсмертием изрыто.
И только жить глаза — хотят.
Уже не встать! Посуду локтем
Не опрокинуть со стола!
Лишь ревности стальные когти
Вонзились в мир, где яжила!
И два мужицких тяжких взора,
Два жадно брошенных копья,
Вошли. И брызнула позором
Поверх виссона — жизнь моя.
Гола была пустыня и суха.
И черный ветер с севера катился.
И тучи поднимались, как меха.
И холод из небесной чаши лился.
Я мерз. Я в шкуру завернулся весь.
Обветренный свой лик я вскинул в небо.
Пока не умер я. Пока я здесь.
Под тяжестью одежд — лепешка хлеба.
А черный ветер шкуры туч метал.
Над сохлой коркой выжженной пустыни
Блеснул во тьме пылающий металл!
Такого я не видывал доныне.
Я испугался. Поднялись власы.
Спина полкрылась вся зернистым потом.
Земля качалась, словно бы весы.
А я следил за варварским полетом.
Дрожал. Во тьме ветров узрел едва —
На диске металлическом, кострами
В ночи горя, живые существа
Смеялись или плакали над нами!
Огромный человек глядел в меня.
А справа — лев лучами выгнул гриву.
А там сидел орел — язык огня.
А слева — бык, безумный и красивый.
Они глядели молча. Я узрел,
Что, как колеса, крылья их ходили.
И ветер в тех колесах засвистел!
И свет пошел от облученной пыли!
Ободья были высоки, страшны
И были полны глаз! Я помолился —
Не помогло. Круглее живота Луны,
Горячий диск из туч ко мне катился!
Глаза мигали! Усмехался рот!
Гудел и рвался воздух раскаленный!
И я стоял и мыслил, ослепленный:
Что, если он сейчас меня возьмет?
И он спустился — глыбою огня.
Меня сиянье радугой схватило.
И голос был:
— Зри и услышь меня —
Чтоб не на жизнь, а на века хватило.
Я буду гордо говорить с тобой.
Запоминай — слова, как та лепешка,
В какую ты вцепился под полой,
Какую съешь, губами все до крошки
С ладони подобрав… Но съешь сперва,
Что дам тебе.
Допрежь смертей и пыток
Рука простерлась, яростна, жива,
А в ней — сухой пергамент, мертвый свиток.
Исписан был с изнанки и с лица.
И прочитал я: «ПЛАЧ, И СТОН, И ГОРЕ.»
Что, Мертвое опять увижу море?!
Я не избегну своего конца,
То знаю! Но зачем опять о муке?
Избави мя от страха и стыда.
Я поцелуями украсить руки
Возлюбленной хочу! Ее уста —
Устами заклеймить! Я помню, Боже,
Что смертен я, что смертна и она.
Зачем ты начертал на бычьей коже
О скорби человечьей письмена?!
Гром загремел. В округлом медном шлеме
Пришелец тяжко на песок ступил.
«Ты зверь еще. Ты проклинаешь Время.
Ты счастье в лавке за обол купил.
Вы, люди, убиваете друг друга.
Земля сухая впитывает кровь.
От тулова единого мне руки
Протянуты — насилье и любовь.
Хрипишь, врага ломая, нож — под ребра.
И потным животом рабыню мнешь.
На злые звезды щуришься недобро.
На кремне точишь — снова! — ржавый нож…
Се человек! Я думал, вы другие.
Там, в небесах, когда сюда летел…
А вы лежите здесь в крови, нагие,
Хоть генофонд один у наших тел!
Я вычислял прогноз: планета гнева,
Планета горя, боли и тоски.
О, где, равновеликие, о, где вы?
Сжимаю шлемом гулкие виски.
Язычники, отребье, обезьяны,
Я так люблю, беспомощные, вас,
Дерущихся, слупых, поющих, пьяных,
Глядящих морем просоленных глаз,
Орущих в родах, кротких перед смертью,
С улыбками посмертных чистых лиц,
И тянущих из моря рыбу — сетью,
И пред кумиром падающих ниц…
В вас — в каждом — есть такая зверья сила —
Ни ядом, ни мечом ни истребить.
Хоть мать меня небесная носила —
Хочу жену земную полюбить.
Хочу войти в горячечное лоно,
Исторгнув свет, во тьме звезду зачать,
Допрежь рыданий, прежде воплей, стонов
Поставить яркой Радости печать!
Воздам сполна за ваши злодеянья,
Огнем Содомы ваш поражу, —
Но посреди звериного страданья
От самой светлой радости дрожу:
Мужчиной — бить;
и женщиной — томиться;
Плодом — буравить клещи жарких чресл;
Ребенком — от усталости валиться
Среди игры; быть старцем, что воскрес
От летаргии; и старухой в черном,
С чахоткою меж высохших грудей,
Что в пальцах мелет костяные четки,
Считая, сколько лет осталось ей;
И ветошью обвязанным солдатом,
Чья ругань запеклась в проеме уст;
И прокаженным нищим; и богатым,
Чей дом назавтра будет гол и пуст… —
И выбежит на ветер он палящий,
Под ливни разрушенья и огня,
И закричит, что мир ненастоящий,
И проклянет небесного меня…
Но я люблю вас! Я люблю вас, люди!
Тебя, о человек Езекииль!
Я улечу.
Меня уже не будет.
А только обо мне пребудет быль.
Еще хлебнете мерзости и мрака.
Еще летит по ветру мертвый пух.
Но волком станет дикая собака,
И арфу будет обнимать пастух.
И к звездной красоте лицо поднимешь,
По жизни плача странной и чужой,
И камень, как любимую, обнимешь,
Поскольку камень наделен душой,
И бабье имя дашь звезде лиловой,
Поскольку в мире все оживлено
Сверкающим,
веселым,
горьким Словом —
Да будет от меня тебе оно
Не даром — а лепешкой подгорелой,
Тем штопанным, застиранным тряпьем,
Которым укрывал нагое тело
В пожизненном страдании своем…»
…И встал огонь — ночь до краев наполнил!
И полетел с небес горячий град!
Я, голову задрав, себя не помнил.
Меж мной и небом не было преград.
Жужжали звезды в волосах жуками.
Планеты сладким молоком текли.
Но дальше, дальше уходило пламя
Спиралодиска — с высохшей земли.
И я упал! Сухой живот пустыни
Живот ожег мне твердой пустотой.
Звенела ночь. Я был один отныне —
Сам себе царь
и сам себе святой.
Самсебе Бог
и сам себе держава.
Сам себе счастье.
Сам себе беда.
И я заплакал ненасытно,
жадно,
О том, чего не будет
никогда.
Нет для писания войны
Ни масла, ни глотка, ни крошки…
По дегтю северной волны —
Баржа с прогнившею картошкой.
Клешнями уцепив штурвал,
Следя огни на стылой суше,
Отец не плакал — он давал
Слезам затечь обратно в душу.
Моряцкий стаж, не подкачай!
Художник, он глядит угрюмо.
И горек невский черный чай
У рта задраенного трюма.
Баржу с картошкой он ведет
Не по фарватеру и створу —
Во тьму, где молится народ
Войной увенчанному вору.
Где варят детям желатин.
Где золотом — за слиток масла.
Где жизнью пахнет керосин,
А смех — трисвят и триедин,
Хоть радость — фитилем погасла!
Где смерть — не таинство, а быт.
Где за проржавленное сало
Мужик на Карповке убит.
И где ничто не воскресало.
Баржа с картошкою, вперед!
Обветренные скулы красны.
Он был фрунжак — он доведет.
Хоть кто-нибудь — да не умрет.
Хоть кто-нибудь — да не погаснет.
Накормит сытно он братву.
Парной мундир сдерут ногтями.
И не во сне, а наяву
Мешок картошки он притянет