Сотворение мира — страница 30 из 40

Спит под снегом баранья страна.

И теку с Божьих губ —

сукровь, боль, ектенья —

Ночью Варфоломея, одна.

КЛОД МОНЭ. «СКАЛЫ В ЭТРЕТА»

Да, мне сказали. Знаю. Я больна.

Я чую: долго мне не протянуть.

Но я хочу анжуйского вина

И сливу из Бургундии — на грудь.

Да, сливу цвета моря и волны.

Ее куснуть — уже не хватит сил.

Снега и колья выпитой войны.

Да, тот не русский, кто в огне не стыл.

Рубахи рваной ворот починю.

Веревочку нательного креста

Свяжу узлом. Молюсь сто раз на дню.

Над изголовьем — «Скалы в Этрета».

О синий цвет, земной победный цвет.

Морская кровь. Кострище синих вод.

…Тот календарь в дому сгоревшем дед

Слюнявил, чая: завтра не умрет,

А к речке, что, как синяя чехонь,

Горит в разломе ледяных снегов,

Сойдет, смеясь, сияя как огонь,

По козьей тропке белых берегов.

А мир!.. — собаки, высунув язык,

Метут за ним метелками хвостов

Покатый горб холма, и детский крик

Висит орехом посреди кустов,

Орехом золотым! О, мех собак

Чернеет сажей в яркой белизне…

И старая рука сожмет пятак —

В кармане ватника, на самом дне

Военном… — о, какая белизна.

И синяя река. И новый век.

А там, где умерла его война,

Стоит пацан, ест вместо хлеба снег.

А там, где умерла его жена —

Французский синий цвет до горла, до

Кричащих уст. Морская ширь видна

До дна — Люси, Веро, Каро, Мадо.

И он совал в худые пальцы ей

Свечу, что приволок чужой кюре.

И ветер бил. Сильнее, ветер, бей!

А он хотел икону в серебре —

К ее губам… —

вот этот зимний день!

И пацанов салазки! И реку —

Чехонь во льду! И кружевную тень

Березы на опаловом снегу,

На розовом и желтом, как желток,

На палевом, серебряном, родном…

О, Господи, коль Ты — великий бог,

Дай умереть ему великим Сном.

И пусть, на скалы глядя в Этрета,

Чей синий глянец коробом ведет,

Хрипя, держа лекарствие у рта,

Вмерзая рыбый в передсмертный лед,

Он вновь — пацан, он катит вниз и вниз —

Сгоры — к реке, где Солнце и Луна,

И лай собак, и — Боже, оглянись —

В малой ушанке — жизнь: еще одна.

СВЕЧИ В НОТР-ДАМ

Чужие, большие и белые свечи,

Чужая соборная тьма.

…Какие вы белые, будто бы плечи

Красавиц, сошедших с ума.

Вы бьете в лицо мне. Под дых. В подбородок.

Клеймите вы щеки и лоб

Сезонки, поденки из сонма уродок,

Что выродил русский сугроб.

Царю Артаксерксу я не повинилась.

Давиду-царю — не сдалась.

И царь Соломон, чьей женою блазнилось

Мне стать, — не втоптал меня в грязь.

Меня не убили с детьми бедной Риццы.

И то не меня, не меня

Волок Самарянин от Волги до Ниццы,

В рот тыча горбушку огня.

Расстельная ночь не ночнее родильных;

Зачатье — в Зачатьевском; смерть —

У Фрола и Лавра. Парижей могильных

Уймись, краснотелая медь.

Католики в лбы двоеперстье втыкают.

Чесночный храпит гугенот.

Мне птицы по четкам снегов нагадают,

Когда мое счастье пройдет.

По четкам горчайших березовых почек,

По четкам собачьих когтей…

О свечи! Из чрева не выпущу дочек,

И зрю в облаках сыновей.

Вы белые, жрные, сладкие свечи,

Вы медом и салом, смолой,

Вы солодом, сливками, солью — далече —

От Сахарно-Снежной, Святой,

Великой земли, где великие звезды —

Мальками в полярной бадье.

О свечи, пылайте, как граф Калиостро,

Прожегший до дна бытие.

Прожгите живот мой в порезах и шрамах,

Омойте сполохами грудь.

Стою в Нотр-Дам. Я бродяжка, не дама.

На жемчуга связку — взглянуть

На светлой картине — поверх моей бедной,

Шальной и седой головы:

Родильное ложе, таз яркий и медный,

Кувшин, полотенце, волхвы

На корточках, на четвереньках смеются,

Суют в пеленах червячку —

Златые орехи,

сребряные блюдца,

Из рюмочек пьют коньячку…

И низка жемчужная, снежная низка —

На шее родильницы — хлесь

Меня по зрачкам!

…Лупоглазая киска,

Все счастие — ныне издесь.

Все счастие — ныне, вовеки и присно,

В трещанье лучинок Нотр-Дам.

* * *

…Дай Сына мне, дай

в угасающей жизни —

И я Тебе душу отдам.

Русское Евангелие

…Я закрыла глаза и подумала: ради чего я появилась на белый свет?

А в дому было холодно, ветер дул во все щели, и за слюдой окна в ночи вставали серебряные копья гольцов Хамар-Дабана. Так скалила земля чудовищные зубы, смеялась над смертью, смеялась над жизнью.

И держала я глаза закрытыми до тех пор, пока не засияла передо мной в дикой высоте Звезда.

И так, ослепив мои сомкнутые глаза, вошла она мне острием под сердце, и поняла я: вот для чего живу я, малый человек, сосуд скудельный, вот для чего приуготовила меня метель моя дольняя, слепая повитуха.

И спросила я сухими строгими губами:

— Звезда, скажи, что ты знаменуешь? Долго ли еще надо лбом моим гореть будешь?

Не двигалась Звезда, только испускала лучи свои синие, торжественные, прямые. И зимняя земля под нею, и задраенный намертво железным льдом Байкал жестоки были и безмолвны.

И поняла я, что вот так — однажды в жизни — должны живая душа оказаться перед лицом Троицы Триединой — Мороза, Космоса и Смерти.

И вопросила я еще раз, стоя босыми ногами на холодном полу срубового дома, глядящего очьми в горькую, воющую байкальскую пустыню:

— Что мне уготовано в сем мире, родная?.. Ты же знаешь… Скажи!..

И ворохнулась Звезда тяжело и больно под сердцем моим.

И стало внутри меня светло и горячо, и слезы поземкой пошли по щекам.

Жизнь свою я как на ладони увидела. Себя — седую. Сына — на Кресте. Молнию — в дегтярной тьме. Лики, глаза бесконечной реки людей, любовью к моему сыну — к моему живому горю — живущих…

И возопила я, вскричала6

— Звезда, Звезда!.. Неужто ты меня избрала!.. Да чем же я от других-иных отличилась, чем заслужила, в чем провинилась!.. Вот руки мои, ноги, чрево, сердчишко бьется, как у зайца, когда по льду его собаки геологов гонят, — нищее, бабье, земное… Что ж ты делаешь-то, а, Звезда, пошто меня, многогрешную, на сей путь избираешь?!.. А я не хочу… Ох, не хочу!.. Другую найди… Мало ль баб по белу свету такой доли просят-молят, тебя в безлюбье на закоптелых кухнях, где пахнет черемшою да ржавчиной от стенок чугунов, — призывают!.. Меня — за что?!..

И молчал, дыша в пазы сруба пьяною вьюгой, старый Байкал.

И глядела в меня со смоляных небес острая Звезда: детской гремушкой — свадебным перстнем — старческим плачущим глазом — поминальной свечою — и снова дитячьей пятипалой, лучистой ладошкой — до скончания грозных и ветхих, никому не желанных, неприметных, неслышных, до конца прожитых мною, дотла и до дна, бедных, возлюбленных, могучих дней моих.


Да простится мне, что я изъясняю жизнь Сына своего словами; женское дело другое. Но рек мой Сын: не хлебом единым жив человек. И вот, помню Его слова.

Я видела Его младенцем, Он сосал грудь мою; я кормила Его хлебом, вынимая свежие ковриги из печи; я шла за Ним и внимала Ему, и я видела Его последнее страдания.

Та женщина, чьею рукою я сейчас вожу, чтобы записана была воля моя и жажда моя, — та, живая… да простится ей то, что облекает она мой рассказ в одежды, привычные ей.

Ибо душа кочует из тела в тело, и так живет вечно; ее душа услышала мою — да запечатлеется боль моя печатью ее горячей ладони, еще не утиравшей со щек влаги близ Креста свежевыструганного.

Аминь.

ДЕТСТВО

Мать везет меня в санках. Ночь.

Снег искрится алмазно. Боль.

Я у матери — малая дочь.

Мы в миру — перекатная голь.

Мать из бани меня везет.

Козья шаль — крест-накрест на мне.

Лед искрится алмазно. Пот

Под шубейкой — вдоль по спине.

Мать из бани меня — домой.

Сруб дегтярный. Вонь, керосин.

Коммуналка. В подъезде — немой:

Напугать хочет, сукин сын.

Кажет нож под полой. Мычит!

Мать полтинник сует ему.

Санки тянет. Угрюмо молчит.

Я иду за нею — во тьму.

Ключ буравит замок. Дом.

Коридора слепая кишка.

И базарного радио гром,

Керосинные облака!

Коммуналка, моя родня!

Деньги старые — не в ходу…

Как ты будешь тут без меня,

Кога я — во Время уйду?..

Мать бежит из тьмы, золота.

Сковородка в руке: блины…

Мне — родить второго Христа?!

…Только давят гирею — сны.

Только снится: синий простор.

На полнеба. На все небеса.

И мой Сын горит, как костер.

И пылают Его власа.

Он, мужицкую длань подъяв

И глазами блестя в бреду,

Судит грешникам — вопль расправ,

Судит праведникам — звезду.

Я сижу от Него леворучь.

Я, сжимая руки, реву:

Сын мой, Сын мой, Ты их не мучь!