Сотворение мира — страница 2 из 2

Глава первая

1

О великом множестве больших и малых войн написано великое множество больших и малых книг. Тысячелетиями о войнах писали цари, императоры, султаны, принцы, герцоги, маршалы, генералы и адмиралы, с гордостью подбивая приходо-расходный баланс: количество «чужих» и «своих» убитых, калек, без вести пропавших, умерших от голода; число сожженных, разрушенных городов и селений.

Чем больше погибало людей, чем больше было захвачено чужих земель и награблено чужого имущества, тем более высокая слава и щедрые почести воздавались полководцам, возглавлявшим армии узаконенных убийц и грабителей, которые не знали и не хотели знать пределов злобы и жестокости. Всепожирающим ураганом проносились орды захватчиков по землям обреченных на смерть ни в чем не повинных народов.

Шло время. Покорные еще не познанным законам общественного развития, исчезали построенные на человеческих костях рабовладельческие империи. Феодальные государства уступали место под солнцем новому строю — капитализму. Развивались науки, искусство, культура. Все хитрее, все изощреннее становилось угнетение людей людьми. А войны продолжались, становясь все более истребительными.

В обществе угнетателей и угнетенных лишь мечтатели-одиночки грезили о вечном мире на земле. Присяжные же философы, издеваясь над этой золотой мечтой, провозгласили войну естественным состоянием человечества, а самого человека — хищным животным, у которого будто бы от рождения заложено неодолимое желание убить себе подобного. Философы утверждали, что война — это «вечный обновитель», «очиститель человечества», «великое кровопускание, которому периодически подвержена история людей, притом не произвольно, а по определенным законам биологической циркуляции».

Готфрид Лейбниц не без грусти писал: «Вечный мир возможен только на кладбище». Иоганн Готлиб Фихте уверял, что в отношениях между государствами «нет иного права, кроме права сильного». Знаменитый Гегель настаивал: «Война вечна и нравственна, она — торжество того, кто лучше».

Убежденным и наиболее яростным проповедником войны был Фридрих Ницше. «Высококультурное и оттого утомленное и вялое человечество, — писал он, — нуждается не только в войнах вообще, но в величайших, ужасающих войнах, следовательно, и во временных возвратах к состоянию варварства; в противном случае оно из-за средств культуры может поплатиться самой культурой и своим существованием». Отвергая понятия о морали и нравственности, высокообразованный Ницше, подобно тупому прусскому фельдфебелю, поучал немецких юношей: «Будьте насильником, корыстолюбцем, вымогателем, интриганом, льстецом, низкопоклонником, гордецом и, смотря по обстоятельствам, даже совмещайте в себе эти качества…»

Все эти философы и их последователи отказывались отличать разбойничье нападение государства-грабителя на другую страну от военной необходимости страны, подвергшейся нападению, защищаться с оружием в руках. Зато делалось различие между войнами и «бунтами черни» — выступлениями рабов против своих поработителей, замордованных помещиками крестьян и нищих горожан-ремесленников против господствующих классов-угнетателей. «Бунтами» считались: восстание Спартака, французская Жакерия, действия Уота Тайлера в Англии, борьба Яна Жижки в Чехословакии и пастуха Ганса Дударя в Германии, восстание сипаев в Индии и восстание тайпинов в Китае.

«Бунты черни» имели еще одно название — «незаконные возмущения». А вместе с тем признавались не только вполне законными, но были даже объявлены «выполнением высокой цивилизаторской миссии» многочисленные колониальные войны, безжалостное истребление так называемых «диких» народов, жестокое покорение и разграбление целых континентов. Историки не подсчитали и вряд ли сумеют подсчитать, сколько человеческих жизней унесли за века эти кровавые оргии, какие немыслимые горы трупов поглотила земля, какое множество людей было обречено на смерть от голода, страданий и непосильного, рабского труда.

Настало, однако, время, когда люди впервые услышали о том, что войны бывают разные и относиться к ним надо по-разному. Одно дело, когда армии-захватчики нападают на другую страну с целью ее покорения; или когда армии империалистов-колонизаторов по-разбойничьи грабят «нецивилизованные» народы и присваивают себе право полновластно хозяйничать на их землях, в земных недрах и водах; или когда до зубов вооруженные войска правящих классов-угнетателей огнем и кровью «усмиряют» революции, карая смертью своих соотечественников. И совсем другое дело, когда, отбивая нападение захватчиков, государство ведет против них освободительную войну; или доведенные до отчаяния народы колоний начинают войну против колонизаторов; или рабочие и крестьяне восстают против отечественной буржуазии и помещиков.

Первые, то есть все захватнические, колониальные, контрреволюционные, войны Ленин называл несправедливыми, реакционными и только войны освободительные, революционные считал справедливыми…

В несправедливых, злодейских войнах было совершено неисчислимое множество жесточайших убийств, казней, пыток. Римский патриций Лициний Красс приказал распять на крестах вдоль дороги из Капуи в Рим шесть тысяч плененных им сподвижников Спартака. Горы мертвецов и черные пепелища оставляли за собой войска Навуходоносора, легионы Суллы и Мáрия, полчища Аттилы, Чингисхана, Тамерлана. Византийский император Василий после одного из сражений ослепил пятнадцать тысяч попавших в плен болгар, а другим, оставленным зрячими, победители отрезали руки и ноги. Японские самураи вталкивали пойманных крестьян-повстанцев в мешки и сжигали живьем.

Но ни одна из самых несправедливых, самых разбойничьих войн прошлого не может сравниться с той войной, которую спланировали против Советского Союза заправилы нацистской Германии — Адольф Гитлер и его генералы. Впервые в истории военные и гражданские чиновники государства-захватчика заранее с математической точностью подсчитали: сколько миллионов людей надо обязательно умертвить в областях России, Украины, Белоруссии, в прибалтийских республиках; сколько мужчин и женщин подвергнуть насильственной операции, обесплодить, чтобы уничтожить «биологический потенциал» советского народа; какое количество отобранных у родителей детей онемечить, превратив их в послушных рабов. На подготовленных нацистскими чиновниками картах заблаговременно было обозначено, какие советские республики, края и области отойдут к Германии, станут немецкими провинциями, а какие фюрер «подарит» своим союзникам: кондукэтурулу Румынии генералу Йону Антонеску, регенту Венгрии — адмиралу-диктатору Миклошу Хорти, диктатору Финляндии маршалу Карлу Маннергейму. В планах нацистов было перечислено все, что подлежало грабежу на советских землях: заводы и фабрики, нефть, пшеница, крупный рогатый скот, древние иконы, книги, картины, теплая одежда. В этот реестр входили даже печная сажа и лечебная грязь.

На окраинах немецких и польских городов, на пустырях и в степи строились гигантские бараки, а рядом — просторные крематории, в которых подлежали сожжению будущие узники концлагерей. Конструировались закрытые автомобили-душегубки и глухие бетонные подвалы для умерщвления людей газом и ядовитыми кристаллами.

Все было расписано.

Предварительно Гитлер обеспечил себя с тыла: были разоружены и оккупированы Австрия, Чехословакия, Польша, Норвегия, Дания, Бельгия, Голландия. На удивление всему миру, молниеносно, за сорок четыре дня, войска вермахта разгромили Францию, а разбитые дивизии англичан загнали на их «опоясанный морем остров» — так фюрер изволил именовать Англию.

Советский Союз тоже должен был пасть в течение нескольких недель. С этой целью к его западным границам выдвинулись три группы армий, каждая из которых прикрывалась мощным воздушным флотом. Вместе с вермахтом выступили венгерские и румынские войска. Вся эта армада заняла исходные позиции на огромном пространстве от Балтийского моря до Черного и ждала только условного сигнала, чтобы ринуться вперед.

2

Офицер генерального штаба сухопутных войск Германии подполковник Юрген Раух за неделю до начала войны был направлен в группу армий «Юг» фельдмаршала Рундштедта, где пробыл всего три дня, а потом на самолете «физелер-шторх» перелетел в расположение подчиненной Рундштедту 1-й танковой группы генерал-полковника Эвальда фон Клейста. Там он должен был находиться до особого распоряжения.

Накануне вторжения штаб Клейста передислоцировался из Сандомира в лес юго-восточнее Замостья. Юрген Раух не без труда отыскал замаскированный густыми ветвями автобус командующего, доложил о прибытии адъютанту и через несколько минут представился Клейсту, о котором слышал много самых противоречивых отзывов.

Раух знал, что потомственный аристократ Эвальд фон Клейст был тридцать шестым в своем роду генералом. Накануне первой мировой войны, после окончания академии, служил в прославленном полку императорских «гусаров смерти». После отречения кайзера Вильгельма остался монархистом. Вместе с Хайнцем Гудерианом создавал танковые войска. За монархические убеждения был уволен Гитлером из армии, потом снова призван. В 1940 году три танковых корпуса Клейста в войне против Франции прорвали мощную линию Мажино, форсировали Маас, прижали английские войска к берегу между Северным морем и проливом Ла-Манш и сбросили бы их в море, если бы не странный приказ Гитлера остановить танки Клейста и не трогать англичан.

Один из сослуживцев по-дружески предупредил Юргена, что с Клейстом надо быть осторожным: он-де до сих пор не может забыть кайзера, а к нацистам и даже к самому Гитлеру относится с плохо скрытым презрением, нацистских офицеров считает безграмотными в военном отношении выскочками. При всем том, конечно, ума, опыта и смелости у Клейста не отнимешь, — он сумел превратить сотни танков в одну слаженную, покорную его воле машину, которая сминает и давит на своем пути любого противника. Только потому, очевидно, фюрер и терпит этого кичливого господина…

Генерал-полковник Клейст встретил Рауха, стоя у стола, покрытого картой. Это был крепкий и стройный, несмотря на свои шестьдесят лет, человек, с тяжелой челюстью, аккуратно зачесанными седыми волосами и острым взглядом светло-серых глаз. Он с полным безразличием выслушал доклад Юргена о прибытии, коротко кивнул в ответ и заговорил угрюмо:

— Надеюсь, вам известно, что моя группа нацелена на прорыв фронта Красной Армии между Равой-Русской и Ковелем, должна форсировать реку Западный Буг, выйти к Днепру в районе Киева, окружить там войска русских и уничтожить их, не допуская отхода за Днепр. Я это сделаю, но пехота моих соседей — фельдмаршала Рейхенау слева и генерала Штюльпнагеля справа — едва ли поспеет за мной, а ждать ее я не намерен, танки нельзя уподоблять черепахам. Поэтому советую вам, подполковник, следить не столько за движением моих танков, сколько за действиями полевых дивизий шестой и семнадцатой армий, докладывать своему начальству именно о них. Полагаю, вы меня поняли? Если да — можете быть свободным…

…Вечерело. Юрген Раух бесцельно побрел по широкой и длинной лесной поляне. На обочинах ее, в измятой сочной траве, бесконечными рядами выстроились танки с открытыми люками, сидели и лежали одетые в черные комбинезоны танкисты. Почти все эти люди были участниками победоносных сражений во Франции, но — странное дело — Рауху показалось, что теперь они выглядели встревоженными, как будто даже угнетенными тем, что через несколько часов им предстоит перейти границу огромной и таинственной страны. Среди танкистов не слышно было ни разговоров, ни смеха.

«Неужто боятся? — подумал Раух. — Наверное, пугают пространства России, которым нет ни конца ни края». И вдруг поймал себя на том, что он-то сам знает Россию лучше, чем все они, вместе взятые, потому что родился и вырос там, а сейчас, в этот тихий летний вечер, когда вот-вот должно свершиться то, что беспокоило и волновало двадцать с лишним лет, тоже испытывает чувство страха. Его пугали не только российские пространства с их лесами, болотами, реками, необъятными степями, бесчисленным множеством запутанных проселков и оврагов, среди которых можно потеряться. На подполковника Юргена Рауха больше всего нагоняли страх люди России — сильные, немногословные, упрямые, неприхотливые труженики. Десятки миллионов таких же, как там, в Огнищанке, откуда семью небогатых помещиков Раухов изгнали фанатики большевики.

От лесной опушки, где присел он на старый пень, было рукой подать до реки, разделявшей покоренную немцами Польшу и Советский Союз. В вечерних сумерках смутно белел одинокий пограничный столб, за которым пропадали, будто таяли, очертания едва заметных холмов и перелесков. Пройдет короткая июньская ночь, и туда с железным скрежетом, изрыгая пламя пушечных выстрелов, ринутся окутанные дымом и пылью танки, покорные воле угрюмого генерала.

Юрген Раух подумал о том, как он появится в родной Огнищанке, увидит низкий, приземистый дом, в котором родился, обнимет в парке старый тополь с вырезанными на нем инициалами «Ю. Р.». Конечно, будет там и Ганя Лубяная, та, которую он так любил и, несмотря на свою женитьбу на другой женщине, до сих пор любит, хотя и старается это прятать ото всех, даже от самого себя. Двадцать лет разлуки с Ганей сделали их любовь как бы прекрасным сновидением, о котором стыдно говорить.

Ему писали, что Ганя вышла замуж за коммуниста Демида Плахотина. Может быть, нарожала кучу детей и теперь уже не та, какой была? Но остались, не могли не остаться ее чистые, черные глаза, алый ее рот, загорелые руки, вся она, его Ганя, которую он никогда не забывал, любил и любить будет до конца своей жизни!..

На секунду в его воспоминаниях мелькнуло холеное лицо жены с оттушеванными ресницами, наигранной усмешкой и постоянно ищущим взглядом. Будто наяву он увидел полнеющую фигуру Ингеборг, туго затянутую в черный мундир с витым погоном оберштурмфюрера СС[4] и золотым значком национал-социалистской партии, пожалованным Адольфом Гитлером. Это мимолетное видение не принесло радости. Юрген досадливо отмахнулся от мыслей о жене, которая — он это знал — при каждом удобном случае спала с его кузеном Конрадом Риге и почти не скрывала своей супружеской неверности, отделываясь циничными шутками.

В ту ночь Юргену Рауху было не до жены. Он все пристальнее всматривался в полосатый пограничный столб. За ним, за этим разделяющим два государства столбом, было тихо. Отдаленный, еле слышный лай собак только еще больше подчеркивал глухую, томительную тишину.

«Неужели они там ничего не чувствуют? — спрашивал себя Юрген. — Неужели не видят, что мы выдвинулись к самой границе, уже сняли проволочные заграждения и через считанные часы ринемся на их землю?»

На мгновение перед глазами явственно возникла огромная оперативная карта, он представил себе невиданно длинную, слегка изломанную линию от берегов Балтики до Днестра, на которой сейчас, изготовясь к вторжению, стояли миллионы немецких солдат: армии, корпуса, дивизии, полки, батальоны с множеством танков, пушек, минометов, пулеметов; три могущественных воздушных флота; химические и саперные войска; инженерные, автотранспортные и железнодорожные части; войска связи с мощными радиостанциями и аппаратурой подслушивания; хлебопекарни, полевые скотобойни, бани, госпитали, ветеринарная служба; полевая жандармерия и тайная полевая полиция — великое множество связанных железной дисциплиной, вымуштрованных людей, уже вкусивших сладость побед в Европе. Да, они готовы на все. Они выполнят приказ фюрера. В этом никто не должен сомневаться.

Но почему так молчаливы, так угрюмы прославленные танкисты Клейста?..

«Нет, это не трусливое сомнение в успехе, — мысленно заключил Юрген Раух, — здесь нет неверия и слабости духа. Это только понимание того, что Германия стоит перед задачей такой сложности, какую никогда не ставила перед ней история. Сегодня мы начнем решать нашу судьбу и наше будущее на тысячи лет вперед».

Он поднялся, походил вдоль лесной опушки, разминая затекшие ноги. Было еще темно, но на востоке уже стало светлеть. Вначале узкая полоса багряной утренней зари приобрела желтоватый оттенок, потом небо сделалось бледно-лимонным, ясным, только за лесом, на западе, еще держались сумеречные тени уходящей ночи.

Юрген Раух взглянул на часы и в ту же секунду услышал где-то вверху ровный, могучий гул множества самолетов. Над головой Юргена в окружении эскорта истребителей, выдерживая заданные интервалы, полк за полком плыли тяжело нагруженные бомбами «хейнкели» и «юнкерсы». На бомбежку мирных советских городов поднялся весь 4-й воздушный флот генерал-полковника Лёра, приданный группе армий «Юг».

«Началось! — мысленно воскликнул Юрген. — Сейчас заговорит артиллерия и пойдут танки».

Он прислонился щекой к холодноватому, влажному от росы стволу старой сосны и прошептал, сняв фуражку:

— Да поможет нам бог…

3

Эту летнюю ночь, тихий рассвет и ясное, полное свежести и прохлады воскресное утро Андрей Ставров запомнил на всю жизнь, потому что ему показалось, что в часы ночного одиночества он наконец стал понимать то самое значительное, самое важное в жизни, чего годами не мог понять, но что давно беспокоило его, о чем он догадывался, но никак не мог постигнуть: в чем же заключается это самое значительное и самое важное. Еще в отрочестве, задавая себе вопрос: для чего живет человек, в чем коренится смысл человеческого существования? — Андрей стал без разбора читать все, что нашел на полках огнищанской избы-читальни, вверенной ему, подростку, председателем сельсовета Ильей Длугачом. На этих грубо сколоченных полках оказались роскошные, тисненные золотом фолианты из реквизированных библиотек сбежавших помещиков Пустопольской волости, комплекты старых журналов, библия и евангелие, разрозненные собрания сочинений философов и писателей, книги Ленина и тощие, напечатанные на серой, оберточной бумаге брошюры Политпросвета. Скопище никем не просмотренных книг, на которые Андрей накинулся с жадностью! Поздними зимними вечерами, проводив десяток парней и девчат, которые приходили в избу-читальню потанцевать под залихватское треньканье балалаек, он придвигал поближе чадящую керосиновую лампу, брал с полки очередную книгу и, чумея от остатков стойкого табачного дыма, принимался за чтение.

И чем больше читал, тем больше запутывался — никак не мог ответить на мучительные вопросы: зачем появился в этом мире он сам, в чем главная цель его жизни и жизни отца, матери, братьев, сестры — всех и каждого из огнищан, до одурения работавших на земле? Есть ли у человека душа и если есть, то действительно ли она бессмертна и вечна? По библии и евангелию выходило, что душа у людей есть и, после того как умрет бренное тело — смертная человеческая оболочка, — недоступная видению душа улетает куда-то в прекрасные сады рая или низвергается в мрачные вертепы ада в зависимости от того, как прожил человек свою земную жизнь — был праведником или злодеем. Но кто создал рай и ад, солнце и звезды, землю и все, что живет на ней, — людей, зверей, птиц, деревья, реки? Бог? А какой он, этот бог? Окруженный светоносными лучами белый голубь? Строгий старец с седой бородой? Допустим. Но кто видел этого голубя или старца? Кому и когда довелось запечатлеть их на иконах? Почему пустопольский священник отец Ипполит, бабник и веселый картежник, давая прихожанам в серебряной ложечке смоченные красным вином кусочки просфоры, нараспев произносит слова о том, что вкушающие причастие люди едят тело Иисуса Христа и пьют его кровь? Кому не известно, что просфоры эти печет бабка Варвара, а вино церковный староста дед Ерофей бочонками покупает у приезжих молдаван? Какое же это божье тело? Что это за кровь? Да и к чему это свирепое людоедство?

Евангелие учило людей любви к ближнему, смирению, покорности богу, праведной жизни, душевному стремлению платить добром за зло, ставило в пример сына божьего Иисуса, принявшего смерть, чтобы искупить грехи человеческого рода. Таким образом, Иисус Христос представал перед Андреем как воплощение кротости, чистоты помыслов и деяний, защитником детей, всех угнетенных, бедных, униженных сильными мира сего, образцом для людей, которые ищут истину и хотят стать праведниками.

Стоило, однако, отложить в сторону евангелие, как рука Андрея — в который раз — непроизвольно тянулась к сочинению полунищего французского священника Жана Мелье. Из этой книги ему запомнились едкие, гневные строки о том же Христе: «А наши богохристопоклонники? Кому приписывают они божественность? Ничтожному человеку, который не имел ни таланта, ни ума, ни знаний, ни ловкости и был презираем в мире. Кому приписывают они ее? Сказать ли? Да, я скажу: они приписывают ее сумасшедшему, безумцу, жалкому фанатику, злополучному висельнику… Вот какому лицу священники и учителя приписывают божественность; вот кого заставляют они вас чтить как вашего божественного спасителя и искупителя, — его, который не мог спасти самого себя от позорной казни на кресте».

Жану Мелье по-своему вторил Фридрих Ницше. Этот называл Иисуса Христа «богом углов, богом всех темных закоулков и мест, всех нездоровых жилищ всего мира», «бледным и слабым декадентом-космополитом», чье «мировое царство как было, так и останется царством преисподней, госпиталем, подземным царством, царством гетто».

Путаясь, как в трех соснах, в священных и философских книгах, мысленно витая где-то в далеком прошлом, в давно ушедших веках, Андрей Ставров все же пытался понять и другое: что происходит вокруг него или минуло совсем недавно. И неожиданно пришел к выводу: «Вера в бога ничего не дала людям. Она только уводила их от борьбы за свое счастье на земле. Говорят, что вера в потусторонний мир укрепляет нравственность людей, грозя им грядущим наказанием в аду за все преступления, совершенные на земле. А сколько преступлений совершили те, кто это говорит, — сами служители бога: папы, иезуиты, монахи других орденов! Сколько крови пролили „помазанники божьи“— императоры, цари, короли — отцеубийцы, сыноубийцы, клятвопреступники, угнетатели, палачи!»

Так Андрей Ставров начисто отверг евангельские поучения, которые начали было привлекать его своим человеколюбием, идеей очистить человечество от всяческой скверны. «Коммунисты правы, — решил он, — жизнь людскую и самих людей не улучшить сказками о райских кущах. Людям нужно счастье здесь, на земле…»

Как-то Длугач привез из волполитпросвета связку книг, среди которых они с Андреем обнаружили книгу Ленина «Материализм и эмпириокритицизм».

— Давай-ка, избач, поглядим, чего тут товарищ Ленин пишет, — сказал Длугач, усаживаясь на табурет. — Ты читай в голос, а мне, ежели я тебя спрошу, объясняй, чего будет непонятно.

Однако сложное философское сочинение оказалось непонятным и для Андрея. Резкие споры Ленина с Махом, Авенариусом и с их российскими толкователями, множество иностранных строк в скобках, частые сноски, обилие таких терминов, как «интроекция», «спиритуализм», «эклектика», «гносеология», заставили чтеца прервать чтение и объявить со вздохом:

— Нет, Илья Михайлович, увольте, это очень трудная книга.

Длугач издевательски ухмыльнулся:

— Трудная, говоришь? Какой же ты в таком случае избач? Выходит, товарищ Ставров такой же темный, как недоделанный придурок Гаврюшка Базлов?

— А какой вы коммунист? — вспыхнул Андрей. — Член партии должен знать Ленина.

В те давние годы Илья Длугач был в Огнищанке единственным коммунистом. Он гордился этим и многих своих односельчан называл «дубовыми пеньками» и «дурошлепами» за то, что они побаивались вступать в партию, ссылаясь на свою малограмотность. Услышав слова Андрея, он помрачнел, задумчиво постучал своим вишневым мундштуком по столу и произнес:

— Это, конечно, правильно, как член партии я должен, прямо-таки обязан знать товарища Ленина. А ты, избач, поимей в виду, что Ленин писал свои книги для всех чисто людей: и для таких, как, скажем, я, грешный, иначе говоря, для рабочего класса и трудящегося крестьянства, и для всяких там самых что ни на есть разученых профессоров. Идея у него, у Ленина, была одна — коммунизм, а книги свои он писал так, чтоб в них каждый — и необразованный и образованный — находил ответ на все вопросы. И простые — кто, примерно, хозяином земли при социализме будет, и самые заковыристые — кому там, скажем, интроекция достанется, а кому эклектика с этим, будь он неладен, Авенариусом и с Махом в придачу.

А заключил тогда Длугач твердо и уверенно:

— Ленина, брат ты мой, всю жизнь изучать надо. Иначе любой путаник и ловкач может тебя с истинной позиции сбить и на чужую тропу повернуть…

С той зимы, когда состоялся этот разговор, прошло много лет. Андрей успел окончить Ржанский техникум. Пожил и поработал на Дальнем Востоке, получил диплом сельскохозяйственного института, женился на Еле Солодовой. Все те годы он читал Ленина, изучал стенограммы партийных съездов и конференций, гораздо лучше стал понимать все, что происходило в стране и в мире. Но постиг ли до конца смысл человеческой жизни? Иной раз казалось, что постиг. А порой все же одолевали сомнения.

…И вот настала эта тихая июньская ночь, когда Андрей оказался один на один с самим собой в молодом саду.

Еще с вечера Егор Иванович Ежевикин, выкурив у костра свою самодельную трубку, сказал просительно:

— На заре моя черга коз пасти, так что ты, Андрей Митрич, сам уж тут посторожи, чтоб ненароком какая-нибудь скотиняка в сад не вломилась да не наделала шкоды.

— Ладно, — лениво согласился Андрей, — иди паси своих коз, я побуду в саду.

— Ну, бывай здоров, товарищ агроном, — сказал Егор Иванович, — мне еще надо забечь до Татариновых, чтоб Наташка утречком снеданок тебе принесла…

Андрей залил водой костерок, походил по междурядьям сада, прилег у копны свежего, недавно скошенного сена. Над головой мерцали звезды — неисчислимое множество больших, ярких и совсем малых, далеких, еле различимых звезд! Андрей всматривался в их переливчатое мерцание, и ему показалось, что все звезды дышат, что там, в непроницаемой тьме, в бесконечном пространстве, непрерывно возникает и в положенный час исчезает, чтобы снова возникнуть на иных звездах, своя жизнь, познать которую вряд ли когда-нибудь доведется человеку, как бы далеко ни проник он в тайны вселенной.

Колеблемая слабым дуновением ветра, шелестела листва молодых яблонь. Сонно плескалась рыба в реке. Где-то в ближних камышах басовито дудела тоскующая выпь. Озабоченно посапывая, мимо копны прошагал еж, и тотчас же зашуршала сеном напуганная мышь-полевка. Пролетел, шелестя крыльями, козодой. Комары зудели над самой головой.

Андрей вслушивался в разрозненные, негромкие звуки ночи, и они показались ему согласованным, прекрасным в своей удивительной слитности песнопением неистребимой жизни, в которой никто не фальшивит и все равны, все наделены одинаковым правом жить: и пролетевший козодой, и еж, и комар, и выпь, которая кого-то зовет, и плеснувший у берега сазан, и лошадь, и дерево, и он сам, Андрей Ставров.

«Что ж в таком случае получается? — задал себе вопрос Андрей. — Выходит, надо щадить и клопа и вошь, не есть ни мяса, ни даже капусты, которая ведь тоже живое существо и, наверное, испытывает боль, когда ее срезают, отделяя от корня? И от кожаной обуви, от рыбной ловли, наконец, даже от книг тоже, значит, следует отказаться, потому что для каждой книги вырубаются тысячи живых деревьев?

Нет! — ответил он мысленно. — Человек не может и не должен превращаться в юродивого, который погибнет от голода и холода. Человеку нужны и хлеб, и одежда, и кров. Нужны плуги, нужны книги… А пушки и бомбы? А ядовитые отравляющие вещества, танки, разрывные пули, мины, огнеметы — все, что изобретено для умерщвления себе подобных? Разве это тоже нужно? И всегда ли будет нужно? Зачем человечеству, развивающему науку, использовать ее достижения, чтобы множить миллионы убитых, сжигать поля и леса, разрушать города и веси?..»

Почему-то вспомнились библейские строки, читанные когда-то вслух дедом Данилой:

«И сказал Господь: истреблю с лица земли человеков, которых я сотворил, и гадов и птиц небесных истреблю, ибо я раскаялся, что создал их… Начнутся болезни, — и многие восстенают; начнется голод, — и многие будут гибнуть; начнутся войны, — и начальствующими овладеет страх; начнутся бедствия, — и все вострепещут. И трупы, как навоз, будут выбрасываемы, и некому будет оплакивать их, ибо земля опустеет и города ее будут разрушены. Не останется никого, кто возделывал бы землю и сеял на ней. Дерева дадут плоды, но некому будет собирать их. Трудно будет человеку увидеть человека или услышать голос его…»

Тогда, в детстве, зимой 1921 года, у постели умирающего от голода деда, Андрей слушал его чтение, безмолвно смотрел на огонек чадящего жирника, следил за движением пугающе худого дедова пальца и, замирая от страха, старался, запоминал — и ведь запомнил — мрачные слова библейского пророка.

А сейчас, в часы ночного одиночества, охраняя молодой сад, он подумал: «Все эти пророчества основаны на слепой уверенности в том, что человек во веки веков останется неразумным хищником, свирепым убийцей, губителем всего живого и никогда не найдет выхода из заколдованного круга. Но ведь это чепуха! Правда, пока на земле не прекращаются убийства, голод, угнетение. Давно ли бесчинствовали итальянские солдаты в Абиссинии, а самолеты и танки Гитлера терзали Испанию? Давно ли повержены и разгромлены Польша и Франция? Однако должен же когда-то наступить конец человеческому безумству!..»

В редеющей тьме уходящей ночи он словно увидел зеленые разливы буйного леса, непуганых зверей и птиц, чистые поля на всех материках, прозрачные моря и реки с бесчисленными косяками рыб, безмежные сады с невиданно крупными, румяными плодами. И не было на этой радостной, обновленной земле ни убийств, ни унижения людей. Не было жадных стяжателей, скупцов, паразитов. Не было лжи, клеветы, зависти, предательства. Всюду наслаждались необременительным трудом свободные люди — мудрые, бережливые, добрые, любящие все живое, славящие прекрасный, сверкающий под теплым солнцем земной мир.

«Да, да, когда-нибудь, может быть очень нескоро, но так будет, — убежденно сказал себе Андрей. — Так обязательно будет!..»

Взошло солнце. Андрей встал, с наслаждением потянулся, жадно, всей грудью вдохнул свежий, с бодрящим запахом реки, прохладный утренний воздух. Прямо перед ним, совсем близко и все дальше, уходя к самому горизонту, сияли тысячи деревьев молодого сада, усеянные золотыми и розовыми каплями утренней росы. Стройные, ухоженные, они за последние два года успели стать выше людей, нежно шелестели сочной листвой, влажная кора их крепких ветвей отливала коричневыми, багровыми, малахитовыми оттенками.

«Вот она, моя мечта, — с горделивой радостью подумал Андрей. — А ведь тоже осуществилась не вдруг, и не все верили, что мы вырастим здесь сад. Были и нытики, и лодыри были. Всяко бывало… Сколько трудов вложено в это дикое, гиблое место, сколько здесь трухлявых пней выкорчевано, сколько старья сожжено! И как мы горевали, когда порой увядали, сохли еще не окрепшие саженцы или внезапно чернели, побитые морозом. А все-таки мечта сбылась: выжил посаженный нами сад…»

А в саду носились хлопотливые синицы, перекликались иволги, дробно постукивали по яблоневым стволам черно-белые с красным подхвостьем дятлы — неутомимые работяги, от которых не могли укрыться ни древоточцы, ни личинки въедливой древесницы, ни проникающие глубоко под кору морщинистые жуки-заболонники. Дятлов здесь было множество: и пестрых и серо-зеленых. От них пошло, наверное, название станицы — Дятловская.

Любуясь садом, Андрей услышал легкий шум за спиной и стрекот сороки. Чуткая птица, порхая среди тополей и вязов примыкавшего к саду леса, предупреждала о появлении здесь еще кого-то. Андрей оглянулся и увидел Наташу. В белой кофточке и высоко подоткнутой черной юбке, босиком, неся в одной руке чугунок в обрывке рыбацкой сетки, а в другой легкие тапочки, она торопливо шла по высокой росной траве. Не замечая стоявшего за деревом Андрея, остановилась в трех шагах от него. Андрей улыбаясь смотрел на нее, совсем близко видел румяное ее лицо, русые волосы с выгоревшими на солнце отдельными прядями, мокрые травинки на голых коленях. Хотел выскочить из-за дерева, обнять Наташу, но мысль о том, что она может испугаться, остановила его.

— Я здесь, — негромко сказал Андрей.

Уронив тапочки, Наташа быстрым движением руки оправила захлюстанную росой юбку, поставила на землю чугунок.

— Мама завтрак вам сготовила, а он захолонул, — жалобно, будто оправдываясь, заговорила она. — Я так бежала, хотелось донести чугунок теплым, а теперь что получилось?.. Зашла в сторожку, там никого нет, пришлось чуть не весь сад кругом обойти, а вы вон где хоронитесь…

Губы Наташи дрожали от обиды.

Андрей засмеялся, ласково коснулся локтя девушки.

— Чего ты огорчаешься? Сейчас мы разожжем костер и разогреем твой чугунок.

Пока Андрей возился с костром возле деревянной сторожки, Наташа спустилась к реке, помыла миску, вилки, чистым полотенцем застелила вкопанный в землю деревянный стол под вербой. Через несколько минут на столе появились окутанная паром картошка с поджаренным луком, аккуратно нарезанный хлеб, пара соленых огурцов.

— Дядя Егор заходил вечером и сказал, что вы будете ночевать в саду, — рассказывала за завтраком Наташа. — Мама разбудила меня пораньше, неси, говорит, снеданок побыстрее, чтобы не захолонул, ну и пришлось бежать…

Андрей с аппетитом ел картошку, посмеивался:

— Ничего, девонька, это тебе на пользу, здоровее будешь. Садоводы должны быть крепкими людьми, не так ли? Или ты уже раздумала учиться на садовода? Ведь у вас, девчат, семь пятниц на неделе: сегодня одно, завтра другое.

— Что вы! — вспыхнула Наташа. — Я вот, обходя сейчас наш сад, чуть ли не каждым деревом любовалась. Стоят они одно другого краше. И мне было так хорошо, так приятно, что я вместе с людьми, вместе с вами, Андрей Дмитриевич, сажала их. Помните, какие они были махонькие, беззащитные, прямо-таки тростиночки? А сейчас!.. Нет, я все-таки буду садоводом, это твердо, честное слово…

Наташа разволновалась, смотрела на Андрея напряженно, пристально. Казалось, вот-вот у нее вырвется наконец глубоко спрятанное признание, что она очень любит не только этот высаженный ими сад у реки, не только ослепительно золотую реку, на которой играли, переливались лучи солнца, но что больше всего на свете ею нежно и преданно любим Андрей. Самый лучший, самый для нее желанный человек и, к сожалению, недоступный.

Андрей угадал ее состояние и с горечью подумал о том, что он сам так же вот безответно и преданно много лет любит женщину, которая давно стала его женой, матерью его сына и все же осталась странно равнодушной к нему, холодной и чужой. Ему вдруг захотелось рассказать об этом милой, беззащитной, как яблоневый саженец, девушке, у которой вся жизнь впереди и которая должна знать, что не все в жизни складывается так, как мы хотим. Но вместо этого он, хмурясь, поднялся из-за стола и сказал глухо:

— Молодец, Наташа. Ты обязательно станешь садоводом и насадишь много садов, которые, конечно, будут лучше, чем этот наш сад… А теперь сходи, пожалуйста, на девятую клетку, посмотри, не появилась ли опять на сливах проклятая серая тля.

— Хорошо, Андрей Дмитриевич, — отворачиваясь, сказала Наташа, — я схожу посмотрю.

Андрей смягчился, добавил с виноватой улыбкой:

— Я бы и сам пошел с тобой, но уж очень мне спать хочется. Понимаешь, всю ночь не спал…

Он долго смотрел вслед Наташе, потом вынес из сторожки старую Егорову стеганку, кинул ее под вербу, снял сорочку, ботинки, лег и, не докурив папиросы, уснул.

Вернувшись, Наташа убрала со стола посуду, спустилась к реке, помыла чугунок, миску, уложила все в просмоленную сетку. Пугливо оглядываясь, разделась, вошла в воду, долго плавала, лежа на спине и щурясь от ослепительного сияния чистого июньского неба. Потом отжала мокрые волосы, надела нагретые солнцем кофту и юбку и пошла к сторожке.

Андрей все еще спал. Наташа присела рядом, обняв колени.

В густой кроне вербы деловито жужжали пчелы. Где-то далеко в саду призывно ворковала горлица. Маленький лопоухий зайчонок — таких в станице называли марчуками — бесшумно проскакал совсем близко от сторожки и исчез в кустах. Над рекой почти неподвижно висели две светлокрылые скопы. Одна из них, сложив крылья, молниеносно ринулась вниз, острыми когтями выхватила из воды блеснувшую серебром крупную рыбу и полетела к левобережному лесу, другая, сделав круг, устремилась за ней.

Наташа ничего не видела и не слышала. Она не отрывала взгляда от спящего Андрея, будто навсегда хотела запечатлеть в памяти его лицо: загорелые щеки, едва заметный шрам на подбородке, крепкие губы, в которых подрагивал прилипший окурок. Слабый ветерок чуть-чуть шевелил волосы Андрея, и Наташа, подчиняясь чему-то неодолимому, непонятному, стала осторожно, чтобы не разбудить Андрея, целовать его откинутую, пахнущую травой и табаком руку…

Из охватившего ее забытья вывели тяжелый галоп лошади и треск ломаемых сучьев. Отпрянув от Андрея, замирая от ужаса, она прямо перед собой увидела мокрого, в хлопьях пены жеребца, а на нем бледного, встревоженного всадника, в котором едва узнала секретаря парткома Володю Фетисова.

— Вставай, агроном! — хрипло закричал Фетисов. — Война! Сволочь Гитлер напал на Советский Союз!

4

Кавалерийский полк, в котором служил политрук эскадрона Федор Ставров, располагался в лесу, километрах в тридцати от границы, северо-восточнее Равы-Русской, там, где пограничная река Западный Буг мелеет и разливается тремя рукавами. В этом густом лесу, с поросшими буйной травой полянами, с тихими озерцами и кочковатыми болотцами по низинам, командир полка выбрал место для летних лагерей в конце мая. Здесь и коням было раздолье и людям удобно: в жаркие дни холодка вокруг сколько угодно, конские водопои совсем рядом, там же можно купаться, загорать — чего лучше? Правда, донимали по вечерам назойливые комары, их приходилось отгонять кострами. В костры бросали сырые гнилушки, дым от них расползался по лесу, комары сердито зудели, поднимаясь вверх и не осмеливаясь нападать на людей.

На одном из рукавов Буга разместилась погранзастава — огороженный колючей проволокой чистый, посыпанный речным песком двор с добротным кирпичным домом, конюшней и сараями. Начальником этой заставы был друг детства молодых Ставровых лейтенант Николай Турчак, сын огнищанского колхозника, недавно переведенный на западную границу из Забайкалья. Он не раз приглашал Федора на заставу, познакомил со своей женой Ириной. Та была на сносях, однако осталась веселой хохотуньей-вертушкой и напропалую кокетничала с черноусым подтянутым земляком мужа. А вот сам Николай веселостью тогда не отличался.

— Понимаешь, Федя, — говорил он, непроизвольно понижая голос, — мы здесь, на границе, ясно чувствуем, что фашисты затевают что-то серьезное. Своими глазами видим — войск у немцев становится больше. По ночам слышим их танки. Я уж уговаривал Ирку уехать отсюда в Огнищанку, мало ли что может случиться, а она ни в какую: не хочу, говорит, оставлять тебя…

В субботний вечер лейтенант Турчак приехал на тачанке вместе с женой к Федору, вызвал его из палатки и сказал:

— Давай, Федя, попрощаемся на всякий пожарный. Немцы уже сняли против нашей заставы свои проволочные заграждения, значит, проходы для своих солдат готовят. Я вот жинку с собой взял, чтобы дорогу в ваш лагерь запомнила. Ты уж, в случае чего, не оставь ее, Федя, отправь с кем-нибудь в тыл…

Они по-братски обнялись. Глядя на них, Ирина заплакала.

Эта встреча с Турчаком не на шутку встревожила Федора. Так же, как и все его однополчане, он знал, что немцы сосредоточивают на нашей границе крупные силы, видел чуть ли не ежедневные полеты немецких самолетов-разведчиков над советской территорией, удивлялся, почему их не сбивают, и, так же как все в полку, испытывал чувство томительного ожидания неизбежной войны. Оно, это ожидание, в последние недели становилось почти привычным, но вместе с тем теплилась еще надежда, что, может быть, все обойдется. Сегодня же, узнав, что немцы сняли проволочные заграждения, Федор понял окончательно и бесповоротно: это война.

Хотелось немедленно поделиться своими соображениями с командиром эскадрона, стреляным парнем Терентием Твердохлебовым, но того после полудня вызвали в штаб полка, и он до сих пор не возвратился.

Федор медленно обошел весь лагерь, проверил коновязи, удостоверился, что часовые на месте и пока все спокойно. Присел на скамью, вкопанную в землю возле командирской палатки. В наступившей ночи догорали костры. Федор насчитал их с десяток. Горько пахло дымом. «А ведь эти огни демаскируют нас», — подумал он и негромко окликнул проходившего мимо бойца:

— Сычугов! Ты?

— Так точно, товарищ политрук, — отозвался тот.

— Почему не спишь?

Боец подошел ближе, остановился.

— Не спится, товарищ политрук. Чего-то кошки на душе скребут. Мать вспомнил, сестренку. Срок моей службы кончается, а, похоже, не миновать нам войны.

— Да, Сычугов, похоже, — сказал Федор и добавил тихо: — Возьми-ка ведро и залей все костры.

Про себя же подумал о том, что темнота все равно не спасет. Расположение полка давно у немцев на прицеле.

Костры погасли. Темнота еще гуще окутала лес. Неподалеку, у коновязей, лошади хрустко жевали накошенную перед вечером траву. Время от времени оттуда слышалось пронзительное, злое взвизгивание передравшихся жеребцов, и сразу же до Федора доносился сонный голос дежурного бойца: «Стоять, ты, волчья морда!»

Охваченный полудремой, Федор вспоминал далекую Огнищанку, отца с матерью, полученное на прошлой неделе письмо от брата Романа. Брат писал, что назначен в Ленинградский военный округ и уехал туда вместе с женой Лесей…

Стало рассветать. Туго натянутые полотнища лагерных палаток слегка провисли, потемнели от росы. На опушке леса проворковала и умолкла горлица.

Стараясь стряхнуть сонливость, Федор закурил. Из соседней палатки вышел высокий, тонкий юноша Женя Найденов, только что прибывший в полк с курсов младших лейтенантов.

— С добрым утром, товарищ политрук, — приветствовал он Федора. — Вы ничего не слышите?

— С добрым утром, — улыбнулся ему Федор. — Вы о чем? Я ничего не слышу.

Найденов склонил голову набок.

— Вроде бы много самолетов летит.

— Да, — всполошился Федор. — Теперь и я слышу…

Ровный, мощный гул приближался. Через две-три минуты они оба увидели немецкие самолеты. Их было больше сотни, и шли они совсем невысоко, так что можно было различить черные кресты.

— Почему молчат наши зенитки? — спросил Найденов.

Федор не знал, что ответить ему. Поправил пояс, потуже затянул на подбородке ремешок фуражки и сказал жестко:

— Поднимай эскадрон… Оружие к бою!

А из палаток уже выскакивали бойцы, на бегу натягивая гимнастерки.

Последующие минуты казались потом Федору одним страшным мгновением. Он увидел слева от себя бешено мчавшихся лошадей и громыхающую тачанку. В тачанке с пистолетом в руке стоял старший лейтенант Твердохлебов. В ту же секунду раздался оглушительный грохот, засверкали разрывы снарядов. Четверка лошадей на всем скаку рухнула. Под опрокинутой тачанкой что-то закричал Твердохлебов. Когда Федор подбежал к нему, окровавленный командир эскадрона выронил пистолет. Он был мертв. Лес вокруг горел. Пламя бежало по траве. От коновязи доносилось дикое ржание.

Протирая запорошенные пылью глаза, Федор хрипло заорал, не узнавая собственного голоса:

— Слушай меня! Пулеметчики, по местам! Остальные — ко мне! Будем выходить из зоны обстрела! Взять оружие! Седлать коней! Раненых собрать!

Пока бойцы выполняли его команду, Федор бросился в горящую палатку, чтобы связаться по телефону со штабом полка. Навстречу выскочил Найденов, предупредил:

— Товарищ политрук, связи с полком нет.

— Телефонный аппарат возьмите с собой, — распорядился Федор. — И ступайте к коновязям. Раненых коней надо пристрелить. Понятно?

— Так точно, — пробормотал скороговоркой Найденов…

Артиллерийский налет прекратился так же внезапно, как и начался. Тем временем совсем рассвело. На северо-западе, в стороне Равы-Русской и в том месте, где была пограничная застава Николая Турчака, к небу поднимались черные облака дыма. Там же слышались частые залпы из винтовок и глухие взрывы гранат.

Бледный, испачканный копотью Найденов доложил:

— Тридцать лошадей пришлось застрелить. Остальные оседланы, десять запряжены в повозки. Из личного состава убито шесть человек. Ранены девять, двое тяжело.

— Убитых сейчас же похоронить, — приказал Федор. — В повозки постелить травы и уложить раненых. В свободные от раненых — поставить пулеметы, ящики с патронами и собрать все, что есть, лопаты. Выполняйте!..

Будто во сне он видел, как бойцы принесли на попоне мертвого Твердохлебова, как тащили к повозкам пулеметы, как быстро сняли и унесли туда же единственную уцелевшую палатку.

Федор подошел к вырытой могиле. Все мертвые были уже уложены в яму и накрыты попоной. Он скользнул взглядом по угрюмым лицам кавалеристов и заговорил тихо, будто отсекая каждое слово:

— Товарищи! Мы хороним своих боевых друзей. Их первых сразил подлый враг. Нам многое еще предстоит испытать. Война будет трудной и, наверное, долгой… Но мы отомстим фашистской сволочи за все… Мы останемся верными защитниками родной земли и никогда не нарушим присягу…

По рыжей, пропахшей конским потом попоне глухо зашуршали комья земли. Позванивали лопаты. У изголовья братской могилы Женя Найденов воткнул разбитую винтовку и повесил на нее каску…

Поредевший эскадрон готов был покинуть изуродованный немецкой артиллерией лагерь, но в эту минуту все увидели приближающуюся двуколку. Тащившая ее лошадь прихрамывала, путалась в упавших вожжах. Следом за двуколкой бежали три собаки-овчарки. В двуколке, откинувшись назад, лежала мертвая, заплывшая кровью молодая женщина. Рука ее билась о спицы высокого колеса. Федор с трудом узнал в покойнице жену Николая Турчака Ирину. Из застывшей ее руки бойцы с трудом вынули сложенный вчетверо окровавленный листок. На листке было написано:


«Дорогой друг Федор! Фашисты напали на нашу заставу в 3 часа 55 минут. Обстреляли нас из автоматов и пулеметов, стали форсировать реку на плотах и резиновых лодках. Мы их много положили на берегу и дали клятву стоять до конца. После того как они орудийным огнем разрушили стены казармы, мы перешли в подвал. Ирину я отправляю к тебе и прошу помочь ей. Прощай, Федя, больше мы не увидимся, потому что фашистские шакалы перешагнут дальше только через наши трупы. Когда будете добивать их, вспомните про нас, а мы свой долг перед Родиной выполним».


Дочитав письмо, Федор сошел с коня и сам отнес тело Ирины туда, где темнел свежий могильный холм. Ее торопливо зарыли рядом с погибшими бойцами.

Выделив боковые дозоры и выслав вперед трех разведчиков с Найденовым во главе, политрук Ставров повел эскадрон лесом в сторону штаба полка. За спиной всадников не утихала стрельба, над их головами гудели вражеские самолеты, а лес все еще жил своей жизнью: в нем пели птицы, по овражкам журчали ручьи, мирно жужжали дикие лесные пчелы.

Эскадрон не отклонялся от протянутого по деревьям телефонного провода. У одинокой воронки то ли от тяжелого снаряда, то ли от небольшой авиабомбы обнаружили обрыв. Федор приказал подсоединить к оборванному проводу телефонный аппарат и попытался связаться со штабом полка. Попытка оказалась напрасной: никто ему не ответил.

Вернулся младший лейтенант Найденов. Осадив взмыленного коня, доложил, волнуясь:

— Товарищ политрук! Немцы перерезали шоссейную дорогу на Великие Мосты. По ней сейчас идут их танки. Большая колонна!

Федор понял, что эскадрон их отрезан не только от штаба полка, но и от других подразделений. Он сошел с коня, развернул карту, подумал: «Если повернуть на Родехов, придется форсировать главное русло Буга. Но туда ли ушел полк?»

Стрельба бушевала теперь слева и справа. К Федору подошел пожилой старшина Иван Кривомаз, крепкий рыжеусый мужик-первоконник, которому довелось воевать в этих местах в 1920 году. За тот памятный поход Иван Иванович Кривомаз был награжден боевым орденом Красного Знамени. Потеряв еще в гражданскую войну казненную белогвардейцами жену, он навсегда остался в любимой им кавалерии.

— Чего будем делать, товарищ политрук? — спросил Кривомаз.

Федор оторвался от карты!

— А вы как думаете, Иван Иванович?

Он остановил взгляд на старшине. Тот стоял, невысокий, широкоплечий, и казалось, ничто не оторвет от земли кривых его ног в сверкающих хромовых сапогах. Спокойной, уверенной силой веяло от этого человека.

— Я думаю, товарищ политрук, — сказал Кривомаз, — что вести эскадрон вслепую нельзя, так мы погубим людей ни за понюшку табаку. Надо углубиться пока в самую что ни на есть лесную гущину, найти получше родник и стать на дневку. Раненые наши хотя и перевязаны, но перевязки сделаны абы как. У нас есть и марля, и бинты, и йод. Надо обработать раны. И накормить всех надо — и людей и коней.

— Что ж получается, по-вашему: хорониться мы должны, уходить от фронта? — возмутился Федор. — Нам никто не простит этого.

— Зачем же хорониться? — с достоинством сказал Кривомаз. — Я толкую о другом: не следует биться головой об стенку, да еще с завязанными глазами… Вам, товарищ политрук, уходить от людей не положено, вы теперь командуете эскадроном. Верно? Значит, пока вы будете тут командовать, наводить порядок, я возьму десяток бойцов, которые возрастом постарше, и поеду в разведку, чтоб мы знали, куда нам после дневки идти. Наверняка знали, а не тыкались туда-сюда, как слепые кутята. Видать по всему, товарищ политрук, что враг-то у нас сурьезный.

— Хорошо, старшина, — согласился Федор, подумав. — Пожалуй, вы правы…

Взяв направление на восток, эскадрон стал углубляться в лес.

Всадники один за другим ехали по неширокому ложу высохшего ручья. На галечных его осыпях, пронзая листву деревьев, мерцали, тихо шевелились золотые солнечные пятна. По-мирному куковала кукушка, предвещая кому-то долгие годы жизни. А совсем недалеко, впереди и сзади, слева и справа, ухали частые разрывы снарядов, глухо гудела земля, скрежетали танки. Огненный прибой войны смертным валом накатывался с запада.

5

Ранним июльским утром вся Огнищанка провожала мобилизованных. Возле сельсовета, над которым поник влажный от росы красный флаг, лениво жевали брошенную наземь траву запряженные в телеги разнузданные лошади. У забора, пряча тревогу, докуривая до жжения в пальцах махорочные скрутки, сидели мобилизованные: Иван и Ларион Горюновы, Николай Комлев, братья Демид, Игнат и Петр Кущины, Кондрат Лубяной, Кузьма Полещук, Капитон Тютин, Фотий Букреев, — полтора десятка женатых мужиков, уже прошагавших по дорогам двух войн — первой мировой и гражданской, да полсотни молодых парней из Огнищанки, Калинкина и хутора Костин Кут. Возле мужиков постарше толпились их плачущие жены. Парни молчаливой стайкой сгрудились в стороне, хмуро поглядывая на причитающих матерей.

Опираясь на палку, пришел к сельсовету и фельдшер Дмитрий Данилович Ставров. После болезни он был слаб, похудел, потемнел лицом, а вислые его усы стали совсем седыми.

— Поедем, товарищ фершал, с нами, — забормотал подвыпивший Капитон Тютин. — Пустят нам немцы кровь, все же знакомый дохтур будет.

— Я свое отслужил, — печально сказал Дмитрий Данилович. — У меня теперь один путь — на кладбище.

На сельсоветское крыльцо вместе с немолодым капитаном из военкомата вышли Илья Длугач и Демид Плахотин. Они тоже уходили в армию. Увидев их, бабы завыли в голос.

— Прошу вас, товарищи женщины, помолчать, — тихо заговорил Длугач. — Чего это вы вздумали оплакивать нас раньше времени? Не мы одни, весь наш народ воюет с захватчиками. Разве ж гоже нам в такую пору отсиживаться по хатам?

— Ты лучше скажи, по какой причине аж до Минска захватчиков допустили? — закричала какая-то из женщин.

— Сколько лет хвалились: любого, мол, разобьем, кто полезет в наш огород, а теперь чего получилось? — подхватила другая.

Сейчас, в минуту расставания с мужьями и сыновьями, женщины были злы. Понимали, что многие из тех, кого вот-вот увезут на станцию, не вернутся с войны никогда. Во всех бедах они готовы были обвинить Илью Длугача, первого огнищанского коммуниста, который столько лет руководил ими, уверял их, что Красная Армия всех сильней, даже песню об этом учил петь деревенских парней и девчат. А теперь вот не только сам уходит в отступающую под натиском врага Красную Армию, но и увозит с собой на смерть почти всех мужиков.

Дмитрию Даниловичу стало жаль Длугача, он никогда не видел его таким беспомощным.

Капитан из военкомата подтолкнул Длугача локтем, сказал, вытирая сложенным вчетверо платком потный лоб:

— Давайте-ка, председатель, не мешкать с отправкой, поезд не будет нас дожидаться.

Но Длугач не обратил на это внимания. Шагнул вперед, снял фуражку и стал говорить, с трудом подбирая слова:

— Я понимаю, дорогие огнищанские граждане, какое горе у вас на душе. Да чего ж делать?.. Почему отступает наша армия, я не могу вам сказать. Не знаю… Знаю только, что партия наша никогда не обманывала народ и, конечно, в скором времени объяснит вам все, скажет всю правду, даже самую горькую. И зараз всех нас на верную дорогу направит, приведет к победе… в этом вы не сумлевайтесь… А теперь прощевайте. Заместо товарища Плахотина, который уходит на фронт, колхозом будет временно руководить Лука Иванович Горюнов, а председателем сельсовета заместо меня останется — тоже временно — наш фершал Ставров Дмитрий Данилович.

Длугач посмотрел на опешившего Ставрова.

— Извиняй, Данилыч. Это указание райисполкома. Соберешь депутатов и оформишь все по закону…

Демид Плахотин тоже попрощался со всеми, первым сошел с крыльца.

— В добрый час! — крикнул он. — Не поминайте нас лихом и ждите с победой. Мы не поддадимся фашистскому падлу!

Громче заголосили, кинулись к телегам женщины. В последний раз припали они каждая к своему кровному. Казалось, никакая сила не оттащит их прочь. Но рванули с места кони, зазвенели тележные колеса, поднялась на сухой огнищанской улице легкая пыль, и обоз скрылся в лесу…

Дмитрий Данилович вернулся домой, бесцельно побродил по двору, посидел, опустив голову, в амбулатории. Не случалось ему еще чувствовать себя таким осиротевшим и одиноким. После того как поженились и разъехались все молодые Ставровы, скука тоже одолевала порой, но тогда он знал, что никому из его детей не угрожает опасность, что летом они опять съедутся в Огнищанку. Скрашивали тогдашнее одиночество и ежедневные встречи с Ильей Длугачом, с Демидом Плахотиным. А теперь и этих не стало. В сердце Дмитрия Даниловича будто оборвалось все, что связывало его с жизнью.

И Настасья Мартыновна сдала совсем. Ее всецело поглотили тревоги за судьбы сыновей и зятя Гоши, которые уже воюют, в которых где-то там стреляют и каждую секунду, могут убить, а она не в силах защитить их, закрыть собой, умереть, чтобы не видеть их смерти. Целыми днями Настасья Мартыновна плакала, лицо ее опухло от слез, руки дрожали. Вся она начала сохнуть, даже как будто меньше ростом стала, и, пряча свое неутешное горе от мужа, отсиживалась в кухне, бесцельно глядя в окно…

В сумерки к Ставровым зашел новый председатель колхоза Лука Иванович Горюнов. Он долго жил в Сибири. В Огнищанке поселился только после гражданской войны. Был Горюнов молчалив, угрюмоват, но деятелен, никогда не сидел без работы. Однако сегодня, проводив на войну двух сыновей, маялся так же, как Дмитрий Данилович, места себе не находил, всякое дело из рук валилось.

Вдвоем они долго сидели на скамье у дома, где жили Ставровы. Отсюда, с холма, видна была вся Огнищанка: двадцать две избы под темными от времени, тронутыми прозеленью камышовыми и соломенными крышами, единственная улочка, колодец с высоким скрипучим журавлем, водопойное корыто, врытый в землю столб с похожим на колокол громкоговорителем, а дальше склон второго холма и опушки Казенного леса.

Тяжкая дума одолевала стариков. Крепко они вросли в здешнюю землю. Сделали все, что могли, чтобы чистыми были колхозные поля и отборное зерно ссыпалось в единый закром. Чтобы много молока давали коровы, чтобы богато плодоносили по осени безмежные сады. И уже давно, по-крестьянски гордясь этой общей, всем принадлежащей землей, отвыкли повзрослевшие их сыновья от разделяющего людей слова «мое», заменили его словом «наше».

Бывало, по субботам приезжал в Огнищанку пустопольский киномеханик Гришка, натягивал на стене избы-читальни белую простыню и показывал старым и малым кино. Сорокой стрекотал за стеной движок, а на освещенном полотне, ладно отбивая шаг, маршировали по главной московской площади красноармейцы в шлемах, все один к одному; из высоких ворот под круглыми часами выезжал на статном жеребце первый маршал Клим Ворошилов; на другом жеребце, салютуя сверкающей шашкой, встречал его Семен Буденный. А когда появлялось строгое, будто из камня вырубленное, лицо, с темными усами над жестким ртом, — лицо товарища Сталина, — все огнищане восторженно приветствовали его, не жалея огрубелых в работе ладоней…

Все это казалось незыблемым, неодолимым, а теперь что получилось? Как же они, прославленные маршалы, допустили, что их бьют немецкие генералы? Иль постарели? Иль не понимают, какой перед ними враг? Почему дают в трату молодых своих солдат, надежду и гордость нашей земли? Почему не могут разбить врага?..

Первым заговорил неразговорчивый Горюнов:

— Вот стали мы с тобой, Данилыч, председателями, а чего тут напредседательствуешь, ежели в деревне одни бабы с ребятишками да немощные деды остались? Подходит жатва, а тракторов нема — на фронт мобилизованы. Коней тоже полторы калеки. Сами, что ли, в косилки станем запрягаться?

— Ничего не поделаешь, Лука Иванович, — помедлив, откликнулся фельдшер, — такое время настало. Поднимем всех, ночами будем работать, не пропадать же хлебу.

Горюнов тяжело вздохнул:

— Огнищане наши попривыкали за коммунистами следом идти. А мы с тобой куда годимся? Кто ж нас, беспартийных, станет слухать?

Дмитрий Данилович остро глянул на соседа.

— Получается так, Лука Иванович, что теперь все коммунистами стали. Разница в небольшом: одних в партию по уставу принимали и партбилеты каждому честь по чести выдали, а у других, вроде нас с тобой, партбилетов нет. Но разве это меняет дело? Разве ж мы иначе мыслим, чем, скажем, Илья Длугач с Демидом Плахотиным или же наши сыны-коммунисты?

— Я не про то, — сказал Горюнов. — Честный советский народ мыслит одинаково. Я про другое.

— Про что?

— Про то, что коммунисты на партейные собрания ходили, про любое дело совет держали, читали Ленина и потому с народом разговор вести умели. А мы с тобой чего можем? Какой, к примеру, из меня оратор? Какой председатель колхоза? Все года я справно выполнял то, что плановали люди, которые поумнее меня. А ныне?

— Нынче плановать должны мы, — сказал Дмитрий Данилович. — Утром соберем всех огнищан, посоветуемся и — за дело!..

Утром люди собрались у колодца. Послушали, как это повелось в последние полторы недели, сводку о положении на фронтах. После того можно бы было приступить к обсуждению колхозных дел. Но диктор вдруг объявил, что скоро будет передано важное сообщение. Все сгрудились поближе к громкоговорителю. Женщины зашикали на ребят. Кто-то отогнал подальше гогочущих гусей. Из дворов, шаркая непослушными ногами, заковыляли торопливо сгорбленные деды, — кто-то из мальчишек успел пробежать из конца в конец единственную огнищанскую улицу, ткнуться с новостью в каждую хату. У колодца наступила такая тишина, что жужжание пчел у водопойного корыта казалось громким.

И тут все услышали голос Сталина:

— Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!

Все переглянулись. Непривычные в устах Сталина слова «братья», «сестры», «друзья мои» встревожили огнищан.

— Вероломное военное нападение гитлеровской Германии на нашу Родину, начатое двадцать второго июня, продолжается, — сказал Сталин. — Несмотря на героическое сопротивление Красной Армии, несмотря на то, что лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации уже разбиты и нашли себе могилу на полях сражения, враг продолжает лезть вперед, бросая на фронт новые силы. Гитлеровским войскам удалось захватить Литву, значительную часть Латвии, западную часть Белоруссии, часть Западной Украины. Фашистская авиация расширяет районы действия своих бомбардировщиков, подвергая бомбардировкам Мурманск, Оршу, Могилев, Смоленск, Киев, Одессу, Севастополь. Над нашей Родиной нависла серьезная опасность…

Мысленно представив географическое положение перечисленных Сталиным городов, Дмитрий Данилович понял, на каком огромном фронте идет немецкое наступление.

А Сталин тем временем задал — не только всем слушающим его, но как будто и самому себе — самый главный вопрос:

— Как могло случиться, что наша славная Красная Армия сдала фашистским войскам ряд наших городов и районов? Неужели немецко-фашистские войска в самом деле являются непобедимыми войсками?..

И сам ответил:

— Конечно, нет…

Не проронив ни слова, слушало Сталина поредевшее после вчерашней мобилизации население неприметной, затерявшейся в лесной глухомани деревни Огнищанки. Стояли с опущенными головами старики. Зажав рты слинявшими на июльском солнце платками, беззвучно плакали женщины. Испуганно смотрели на взрослых присмиревшие дети. А из раструба громкоговорителя продолжал звучать ровный, медлительный голос:

— Мы должны организовать беспощадную борьбу со всякими дезорганизаторами тыла, дезертирами, паникерами, распространителями слухов, уничтожать шпионов, диверсантов, вражеских парашютистов, оказывая во всем этом быстрое содействие нашим истребительным батальонам. Нужно иметь в виду, что враг коварен, хитер, опытен в обмане и распространении ложных слухов. Нужно учитывать все это и не поддаваться на провокации. Нужно немедленно предавать суду военного трибунала всех тех, кто своим паникерством и трусостью мешает, делу обороны, невзирая на лица…

Сталин говорил еще о необходимости угонять при отступлении весь скот, а все ценное, в том числе и хлеб, уничтожать. Сказал и о том, что в тылу врага надо создавать партизанские отряды, взрывать мосты, дороги, поджигать леса, и впервые назвал войну против немецко-фашистских войск всенародной и Отечественной.

— Товарищи! — заключил Сталин. — Наши силы неисчислимы. Зазнавшийся враг должен будет скоро убедиться в этом. Вместе с Красной Армией поднимаются многие тысячи рабочих, колхозников, интеллигенции на войну с напавшим врагом. Поднимутся миллионные массы нашего народа… Все силы народа — на разгром врага! Вперед, за нашу победу!

В громкоговорителе раздались резкие щелчки, и наступила тишина. Но никто не тронулся с места. Все остались там, где стояли, и будто ждали еще чего-то.

Вот тут-то Дмитрий Данилович вспомнил, что он оставлен Длугачом за председателя сельсовета, а значит, именно ему надо брать управление этими людьми в свои руки, вести их за собой. Подавляя внезапно сдавившую сердце боль, он сказал тихо:

— Не будем паниковать, граждане. Партия требует, чтобы мы были крепкими, чтобы верили в победу. Армии, сыновьям нашим нужен хлеб, много хлеба… Так что расходитесь сейчас по домам, управляйтесь по хозяйству, а завтра к восходу солнца прошу всех быть возле берестюков, на третьем поле. Начнем уборку озимой пшеницы…

6

В молодом саду у каждого дерева была своя судьба. Как и у людей. Однако в отличие от людей деревья не убивали и не мучили друг друга. И не было им дела до того, что в эти ослепительно прекрасные летние дни где-то далеко содрогалась от взрывов терзаемая в клочья земля, горели охваченные пламенем леса, устилали поля сражений человеческие трупы.

Здесь, у реки, все было тихо. По голубому небу, позолоченные солнцем, медлительно плыли куда-то белые облака, выпадали обильные дожди, а в подземных глубинах сада шла непрерывная работа кормильцев-корней: росли, невидимо двигались, всасывая земные соки, корневые волоски, и неодолимая сила гнала эти животворные соки по стволам деревьев наверх, к самым малым ветвям и листочкам. Сад сверкал по утрам радужными каплями и весь был охвачен радостным трепетом молодой своей жизни.

Чтобы не истощать деревца ранним плодоношением, люди еще весной оборвали с них бело-розовые цветы, но кое-где в гущине крон не замеченные людьми цветы все же остались. В тычинках этих затаившихся цветов в положенный срок созрела пыльца, раскрылись готовые принять ее рыльца пестиков, и работяги пчелы помогли свершиться чуду появления плодовой завязи…

Андрей Ставров каждый день пропадал в саду. Если бы не война, он распорядился бы, чтобы была оборвана эта ранняя преждевременная завязь. Но теперь, когда огненный прибой войны неотвратимо приближался, накатывался грозным валом и Андрей знал, что ему вот-вот доведется уйти на фронт, очень хотелось увидеть в саду первые плоды, которых он так ждал.

Сад по-прежнему сторожил Егор Иванович Ежевикин. Андрей успел привязаться к этому живому, неунывающему старику, который умел, казалось, делать все на свете: вырезать из липовых плашек ложки, отбивать косы и сапки, ловить рыбу, варить уху. Вечерами Егор Иванович чинил в садовой сторожке свои рыбацкие снасти, а днем бродил меж деревьев с медным опрыскивателем за плечами. Он не признавал привезенных из района ядохимикатов и уговаривал Андрея:

— Ты, дорогой агроном, плюнь на энту свою химию. Она сничтожает не только вредителей, но и дерево портит, заражает его всякой пакостью. Плод от химии будет горьким, прямо-таки отвратным. Деды наши завсегда сад лечили травяными отварами, разными настоями и урожай собирали такой, что дай бог… Каждое растение свою силу имеет. Скажем, отвар горькой полыни или же помидорной ботвы очистит дерево от любой гусеницы, а настоя картофельных листьев не выдержит, к примеру сказать, ни паутинный клещ, ни тля…

Нахлобучив старую соломенную шляпу так, что из-под нее торчал только крючковатый орлиный нос, Егор Иванович не спеша шагал от дерева к дереву, хищно высматривая на коре яблонь яйца или гусениц плодожорки. Андрей любил наблюдать за этой его работой и частенько сам помогал ему: черпал из кадушки и подносил ведра с приготовленным настоем, острым кривым ножом счищал больную кору или удалял сухую ветку.

По воскресеньям в сад приходила Наташа. Как только началась война, она поступила на курсы медсестер при районной больнице, устроилась там в общежитии. Но каждую субботу вечером, отвязав лодку, упрятанную в поросшей камышом протоке, переправлялась через Дон и приходила домой, чтобы искупаться, взять харчишек, отдохнуть. При этом Наташа скрывала от всех, а больше всего от самой себя, что не харчи и не отдых влекли ее в Дятловскую, а главным образом желание хоть один раз в неделю увидеть Андрея. С этим желанием она не могла бороться.

Дома Наташа, расчесывая гребнем мокрые, потемневшие после мытья волосы и рассказывая матери обо всем, что видела за неделю в больнице, как бы невзначай спрашивала:

— Андрей Дмитриевич совсем перешел жить в сад или как?

Федосья Филипповна разводила руками:

— Кто его знает, доченька. Часом забежит, спросит, чи не было ему писем, возьмет газеты и опять уходит в сторожку к дядьке Егору. Днюют и ночуют вместе.

— Вы бы, мама, сготовили что-нибудь вкусное, — задумчиво говорила Наташа, — я утром отнесу им. А у дяди Егора свежей рыбки возьму, вы же любите рыбу…

Утром она надевала праздничное свое платьишко и, провожаемая насмешливыми взглядами станичных девчат, спешила с корзинкой в сад.

Вслед ей неслось:

— Поглядите, девки, Наташка Татаринова до агронома побегла.

— Чего доброго, отобьет его у жинки.

— Прямо стыд потеряла, бежит до женатого середь белого дня…

Девчата, однако, злословили напрасно. Никакой осознанной цели у Наташи не было. Она знала, что Андрей привязан к своей красивой жене, что он тоскует в Дятловской. Но, сама полюбив Андрея, не могла совладать с собой. Чувствуя, что может стать посмешищем для всей станицы, ругала себя, давала себе слово не ходить больше в сад и снова — в который раз! — безвольно шла к садовой сторожке, чтобы увидеть того, без которого уже не могла жить…

После принесенного ею завтрака Андрей и Егор Иванович обычно заводили разговор о войне. Егору Ивановичу вспоминалась война гражданская, служба его в частях Червонного казачества под началом Виталия Примакова.

Андрей при этом ронял невесело:

— То была совсем другая война — тачанки, сабли, а теперь танки да авиация.

— Ты, Митрич, не боись, немец и с танками до своего достукается, попадет нам на мушку, — уверял Егор Иванович.

Наташа в их разговор не вмешивалась. Только однажды, перебрасывая с ладони на ладонь подобранное под деревом недозрелое яблоко, вдруг сказала задумчиво:

— Так мне, должно быть, и не придется попробовать яблок из нашего сада.

— Это ж почему? — удивился Егор Иванович.

— Потому, дядя Егор, что на фронт уйду скоро.

Андрей пристально посмотрел на девушку. За последний год она как-то незаметно повзрослела, движения ее обрели мягкость, небольшая ладная фигура окрепла. Любуясь ею, не удержался от шутки:

— Как только ты, Таша, появишься на фронте — Гитлер пропал.

Она исподлобья взглянула на него:

— Напрасно вы смеетесь. Ничего смешного нет.

Андрею стало неловко. Он шагнул к Наташе, коснулся ее локтя:

— Извини, Ташенька. Не обижайся. Всем нам, видно, одна дорога — на фронт…

Довольно часто вместе с Наташей в сад приходил секретарь парткома Володя Фетисов. Как-то они притащили сюда новую мелкокалиберную винтовку.

— Что это вы вооружились? — усмехнулся Андрей.

— Да вот хотим попросить Егора Ивановича, чтобы он поучил нас стрелять, авось пригодится, — ответил Володя.

А Наташа вытащила из корзинки картонные коробочки с патронами, протянула их садовому сторожу:

— Командуйте, дядя Егор.

Егор Иванович был единственным в Дятловской охотником. Стрелял он отлично и очень гордился этим.

Все они спустились тогда к реке. В крутом склоне высокого берега Володя руками сделал подобие ниши, поставил туда пустую консервную банку, отмерил от нее двадцать пять шагов.

— Бери, дочка, винтовку, — приказал Егор Иванович. — Будешь стрелять первой. Начнем с положения лежа.

Он объяснил, как надо держать винтовку, как совмещать мишень с мушкой и прорезью в прицельной рамке, каким образом плавно, легко, без дерганья, нажимать на спусковой крючок.

Наташа легла на живот, уперлась локтями в горячий песок, слегка раскинула ноги, прижимая коленями юбку, я старательно стала целиться. Трое мужчин стояли в стороне, молча наблюдая за ней. Наконец раздался сухой щелчок выстрела. Жестяная банка подпрыгнула и скатилась вниз.

— Молодец! — в один голос закричали мужчины.

— Для первого раза куда лучше, — одобрительно сказал Егор Иванович, — только целишься ты, доченька, дюже долго. Будто молоко везешь. Немец не станет дожидаться, покедова ты его выцелишь.

Поднимаясь, Наташа украдкой взглянула на Андрея и сразу же отвела взгляд. Щеки ее разрумянились от радостного возбуждения, и Андрей тоже похвалил ее за удачный выстрел.

С каждым воскресеньем учеников у Егора Ивановича прибавлялось. К Наташе присоединились многие из дятловских парней и девчат.

А положение на фронтах все осложнялось. Миллионы новых бойцов влились в действующую армию. Тысячи людей уходили в народное ополчение. И все-таки после ожесточенных боев были сданы Минск, Львов, Рига, Кишинев, Смоленск. Кровопролитные бои разразились под Таллином, на подступах к Ленинграду, под Одессой. Вражеская группа армий «Юг» устремилась к Киеву. Горели созревшие хлеба на полях, горели города и деревни, черные тучи дыма днем и ночью висели над землей. Запрудили дороги беженцы — дряхлые старики, женщины, дети. Колхозные пастухи гнали по степи и полям тысячные стада коров, свиней, бесчисленные овечьи отары. Стали эвакуироваться в глубь страны огромные заводы. Железнодорожные станции были забиты эшелонами с заводским оборудованием, а над ними кружили немецкие бомбардировщики, с леденящим душу воем и грохотом пикировали вниз, сбрасывая бомбы, ведя огонь из крупнокалиберных пулеметов.

В один из жарких августовских дней появились первые беженцы и в Дятловской — три женщины с детьми, жены командиров-пограничников. Напуганные бомбежками, они вздрагивали и оглядывались при каждом громком звуке.

Слушая их страшные рассказы о зверствах гитлеровских солдат и офицеров, всматриваясь в почерневшие, изможденные лица беженок и детей их, Андрей представил на минуту в таком же положении свою Елю с Димкой, и сердце его сжалось от боли. «Надо что-то предпринимать, — решил он, волнуясь, — банды убийц и мучителей приближаются к ним. Обязательно надо что-то делать».

7

Несмотря на жару и духоту, личному составу эйнзатцкоманды, размещавшейся в городе Ровно, приказано было явиться в профсоюзный клуб одетыми по форме — предстояло выслушать важное сообщение прибывшего из Берлина оберштурмбаннфюрера[5] Конрада Риге. Эта команда выполняла карательные функции в тылу группы армий «Юг»: разыскивала и уничтожала коммунистов, комсомольцев, советских служащих — словом, всех, кто рассматривался как враг рейха.

К девяти часам утра клуб был набит битком. В девять пятнадцать на сцену вышел одетый в черный мундир Конрад Риге. Сузив светло-голубые глаза, он осмотрел притихший зал и, заложив руку за сверкающую лаком портупею, шагнул вперед, начал говорить:

— Рейхсфюрер СС Гиммлер приказал мне проверить ваши действия. Вызвано это тем, что, судя по некоторым данным, от вас безнаказанно ускользают опасные большевики. Они уходят в леса, пополняют партизанские банды, становятся в этих бандах комиссарами. До рейхсфюрера СС дошло и то, что вы, подчиняясь неприемлемой в нашем деле сентиментальности, не пресекаете вредных действий отдельных женщин и подростков, которые связаны с партизанами, укрывают пленных вражеских солдат, расклеивают поджигательские листовки и тому подобное…

Слушавшие его эсэсовцы переглянулись. Кое-кто из сидевших в переднем ряду офицеров позволил себе даже засмеяться. Конрад Риге понял, что, упрекая их в сентиментальности, он перегнул палку. Но это не смутило его. Он помолчал, сделал несколько шагов по сцене и продолжил свою речь, многозначительно понизив голос:

— Я не уполномочен оглашать здесь полностью секретную директиву главной ставки фюрера, хотя вы, наверное, имеете о ней представление. Она касается обращения с захваченными в плен политическими и вообще руководящими работниками.

— Мы слышали об этой директиве, — раздался одиночный голос из зала.

— Тем лучше, — отметил Риге. — Но я все же напомню вам некоторые ее пункты.

Он вынул из бокового кармана мундира сложенный вчетверо листок бумаги, развернул его и стал читать, строго поглядывая в зал:

— Ответственные политические работники и политические руководители — комиссары — должны устраняться. Это пункт первый. Что же касается пункта второго, то он гласит: поскольку они, то есть политические работники, будут захватываться войсками, решение о том, должны ли они устраняться, принимается офицером, имеющим право накладывать дисциплинарные взыскания. Для решения об устранении достаточно того, что данное лицо являлось руководящим политическим работником. — Не скрывая издевательского тона, Риге спросил: — Есть ли необходимость объяснять, что именно имеет в виду фюрер, употребляя в своей директиве термин «устраняться»?

В зале снова раздался смешок. Эсэсовцы правильно понимали этот термин и в объяснениях не нуждались.

— Все же для тех, кто толкует слово «устраняться» двояко, — продолжал оберштурмбаннфюрер Риге, — я оглашу третий пункт директивы. Там прямо сказано: политические руководители не считаются пленными и должны уничтожаться самое позднее в транзитных лагерях. В тыл они не эвакуируются.

Конрад Риге аккуратно сложил листок, спрятал его в карман и, вышагивая по сцене, стал упрекать эсэсовцев в медлительности и бесшабашности:

— Вы не успеваете отбирать в колоннах пленных тех людей, которые подлежат немедленному расстрелу… Зачастую расстрелы производятся неподалеку от дороги, трупы расстрелянных не убираются. С этим тоже надо кончать… По приблизительным подсчетам рейхсфюрера, эйнзатцкомандам в ближайшие полтора-два года предстоит ликвидировать не менее тридцати миллионов человек, то есть уничтожить всех коммунистов, евреев, всех неполноценных в расовом отношении, недочеловеков, а также неспособных к труду стариков и калек — это скопище голодных ртов, кормить которые фюрер не намерен.

Голос оберштурмбаннфюрера опять загремел во всю мощь:

— А у вас здесь банды шляются вдоль шоссе и железных дорог, взрывают поезда, наводят вражескую авиацию на наши склады боеприпасов, одного за другим убивают вами же назначенных бургомистров и старост! В городах скрываются сотни опасных большевиков! Не выловлены и не расстреляны евреи! До каких пор это будет продолжаться? Рейхсфюрер СС Гиммлер приказал передать вам, что он не потерпит во вверенных ему войсках бездельников, белоручек и мягкотелых хлюпиков. Таковые будут откомандировываться в полевые армии, на фронт. Там они лучше почувствуют, что такое война…

В зале присутствовали три офицера СС, чином выше Конрада Риге. Один из них, группенфюрер[6] Винцент Висселинг, считался его закадычным другом — вместе воевали на стороне Франко во время гражданской войны в Испании. Но в данном случае о дружбе, о старшинстве лучше было забыть и молча слушать неистовые выкрики расходившегося оратора. Многим здесь было известно, что Гиммлер почему-то давно благоволит к этому тощему оберштурмбаннфюреру с белесыми, подстриженными ежиком волосами и дурными черными зубами. «Попробуй возрази ему, заставь его подсчитать, сколько людей мы отправили на тот свет за каких-нибудь два месяца, — соображали про себя нахмурившиеся эсэсовцы, — оглянуться не успеешь, как угодишь на фронт, под русские пули. Нет, уж лучше помолчать».

Ими были уже расстреляны или повешены десятки тысяч пленных, партизан, подпольщиков, евреев. Они не щадили ни стариков, ни женщин, ни детей. Изощренно пытали всех, кого хоть в малой мере подозревали в нелояльном отношении к великой Германии. У них давно убито чувство жалости. Они привыкли к предсмертным человеческим крикам и крови, к трупному смраду, ко всему тому страшному, что они делали здесь, на захваченной советской земле. А почему до сих пор партизаны пускают под откос немецкие поезда, почему в лесах все еще укрываются бежавшие из плена вражеские солдаты, почему непрерывно исчезают без следа бургомистры и старосты — этого, пожалуй, Конраду Риге не объяснишь…

Вечером группенфюрер Висселинг затеял дружеский ужин в честь высокого гостя. Добротный особняк, который занимал группенфюрер — в нем до войны размещался детский сад, — охраняли два рослых эсэсовца. В зале не осталось ничего из прежней меблировки. Здесь появились теперь какие-то музейные кресла красного дерева с фарфоровыми, отделанными бронзой медальонами на высоких спинках. Покрытый крахмальной скатертью стол сверкал хрустальной посудой.

— Богато живешь, Винцент, — ухмыльнулся Риге.

— Парижские трофеи, — небрежно бросил тот.

Кроме Риге в числе приглашенных на ужин были два молодых эсэсовца — оба они оказались адъютантами хозяина — и высокий полковник Герстдорф, командир танковой дивизии из группы Клейста, — после ранения и лечения в тыловом госпитале он опять возвращался на фронт.

Здесь, за столом, после нескольких рюмок коньяка, Висселинг решился все же отвести незаслуженные упреки, высказанные Конрадом Риге в клубе.

— Ты, Конрад, в самом деле думаешь, что мы плохо выполняем директиву рейхсфюрера? — спросил он вкрадчиво.

Риге удивленно посмотрел на него и ответил вопросом на вопрос:

— А ты, очевидно, полагаешь, что я высказывал свое мнение, а не то, что мне было приказано Гиммлером?

— В таком случае тебе не мешало бы присмотреться к условиям, в каких мы работаем, и проинформировать об этом рейхсфюрера, — сказал Висселинг. — Все упирается, дорогой Конрад, в недостаточную техническую оснащенность эйнзатцкоманд. Свою нелегкую работу по уничтожению огромных масс людей нам приходится делать вручную. Кое-кому она осточертела, иные из наших парней спиваются, дебоширят. И все же порученное им дело они делают не хуже прославленного Реттгера. Ты его знаешь — до войны он выполнял обязанности палача в берлинской тюрьме Плетцензее и за каждую голову получал по сто пятьдесят марок.

— Реттгер и сейчас продолжает свою работу в Плетцензее, — уточнил Риге. — Его, видимо, вполне удовлетворяют тамошние гонорары.

— Он почти месяц пробыл у нас, обучал зондеркоманду тонкостям своей профессии.

— Ну и как? Обучил?

— Собственноручно, дьявол, расстреливал из парабеллума до трехсот человек в день.

— Вот-вот, — саркастически заметил Риге. — Вместо того чтобы использовать автоматы и пулеметы, вы здесь восхищаетесь спортивными достижениями Реттгера, пытаетесь тягаться с ним и в то же время пеняете на недостаточную техническую оснащенность. Смешно!..

Полковник Герстдорф молча слушал их пререкания. Он пил коньяк рюмку за рюмкой, нюхал измятую кожуру апельсина и вдруг ни с того ни с сего спросил:

— Вы знаете, господа, что такое слоеный пирог?

— Представляем, — откликнулся Висселинг; он угадал, о чем заговорит пьяный полковник.

— Так вот, господа, — продолжал Герстдорф, — мы неуклонно движемся вперед… это верно… П-по срокам наши войска п-почти точно выполняют план «Барбаросса». Дело, однако, в том, что на многих участках фронта образовался так называемый слоеный пирог, то есть несколько отнюдь не разбитых дивизий, даже армий противника оказались за нашей спиной и продолжают драться. Линия фронта изломана, искривлена, а кое-где напоминает дурацкую спираль: не разберешь, где свои, где чужие. Это очень опасно!.. — Герстдорф отхлебнул из рюмки. — Плохо и то, что мы недооценили в свое время боевых качеств новых русских танков. Их сам черт не берет. Однажды они добрались до штаба моей дивизии, и я едва уцелел…

Тут полковник, очевидно, вспомнил, что перед ним эсэсовцы, отодвинул недопитую рюмку, сказал назидательно:

— Я хочу предостеречь вас, господа. Не успокаивайте себя и держите свои зондеркоманды в боевой готовности. Окруженные нами русские дивизии могут предпринять попытку прорыва не только на восток, но и на запад…

Увидев в дверях своего адъютанта, Герстдорф поднялся.

— Вынужден откланяться, господа, — сказал он. — Мне пора. Благодарю за ужин и желаю успеха.

— Полковник изволил наложить в штаны, — презрительно резюмировал Риге после его ухода. И, развалясь в кресле, заговорил с Висселингом уже начальственным тоном: — Я вот о чем думаю, Винцент. Вы все здесь устроились как на фешенебельном курорте: роскошная мебель, хрусталь, отборная жратва. Прямо-таки райская жизнь. Судя по всему, ни один из старших офицеров не руководит карательными операциями лично. Всецело полагаетесь на своих лейтенантов и фельдфебелей. Боитесь замарать руки кровью, не хотите портить себе нервы. И если лейтенант или фельдфебель докладывает вам дутые цифры о количестве уничтоженных — вам горя мало: шлете рейхсфюреру победные реляции, а в них сплошное вранье, мыльные пузыри.

— Это не так, Конрад, — возмутился Висселинг. — Ты позволяешь себе больше, чем допускают наши с тобой отношения.

— Нет, дорогой Винцент, это так, — жестко сказал Риге.

Он встал, походил по комнате и внезапно спросил:

— Какая акция у тебя намечена на завтра или на ближайшие дни?

— Мне доложили, что возле деревни Кирцы убит наш мотоциклист, — сказал Висселинг. — Утром я хотел послать туда роту.

— Так вот, Винцент, — отчеканил Риге, — пусть рота остается в казарме. Если ты хочешь, чтобы мой доклад рейхсфюреру был благоприятным для тебя, в эту деревню отправится офицерский отряд, причем во главе с тобой и твоими заместителями. Мне хочется посмотреть вас в деле. Я тоже поеду с вами…

Рано утром в Кирцы двинулись пятьдесят офицеров-эсэсовцев с четырьмя пулеметами, на бронеавтомобилях. Это была маленькая деревушка, жители которой до войны работали в животноводческой бригаде колхоза: женщины — доярками и телятницами, мужчины — скотниками. Теперь мужчин там почти не осталось — давно ушли на фронт. Все население деревни составляли трое дряхлых стариков, тридцать шесть женщин и сорок девять детей. В первые дни оккупации женщины по привычке продолжали еще ходить в стоявший за околицей, крытый соломой коровник, но уже через неделю немецкие солдаты перерезали всех телят, угнали коров, и теперь все в Кирцах — от старого до малого — сидели по своим хатам.

К убийству немецкого мотоциклиста местные жители не имели никакого отношения. Его убили советские солдаты, оказавшиеся здесь в окружении еще во время июльских боев. Мотоцикл они разломали, оружие убитого унесли с собой, а труп столкнули в поросший травой кювет. Но попробуй сыщи их в лесах. Гораздо проще расправиться с Кирцами.

Колонна бронеавтомобилей подошла к деревне в десятом часу дня. Погода была на редкость тихая. В чистом небе светило солнце. За пределы деревни в этот час отлучились только две десятилетние девочки-близнецы — пошли в лес нарвать травы для кроликов.

Бронеавтомобили остановились на единственной деревенской улочке. Офицеры вышли из машин, собрались в кружок. Перепуганные женщины и дети молча смотрели на этих щеголеватых, одетых в черные мундиры немцев. К ним обратился важный, толстый генерал с Железным крестом на груди. Это был группенфюрер Висселинг. Появившийся невесть откуда невзрачный человечек в белой панаме и старомодном пенсне стал неторопливо переводить его речь:

— Вы все должны немедленно покинуть дворы и собраться в том пустом сарае. — Кивок в сторону коровника. — Мы сейчас будем производить обыск в ваших домах, поэтому оставаться нельзя никому. Кто останется — будет расстрелян.

— Слушаюсь, господин генерал! — крикнул в ответ хромой старик с палкой и первый зашагал к коровнику. За ним нестройной толпой потянулись женщины и дети.

Их заперли на засов, офицеры окружили коровник со всех сторон и взяли на изготовку свои автоматы.

— Поджигай! — хрипло скомандовал Висселинг.

Два молодых офицера с факелами в руках кинулись вперед. Соломенная крыша коровника запылала сразу. Изнутри его раздались душераздирающие крики. Под напором несчастных сорвалась с петель и упала наземь ветхая дверь. Сбивая с себя пучки горящей соломы, в дверной проем кинулись женщины с детьми на руках. По ним в тот же миг захлопали автоматные очереди. Образовав правильный полукруг, офицеры расстреливали ползающих по земле людей, не сходя с места. Лишь когда несколько раненых женщин и двое подростков подползли к ним совсем близко, они чуть отступили назад, чтобы не забрызгать кровью сапоги, и добили каждого уже одиночными выстрелами.

Конрад Риге наблюдал за происходящим, покуривая сигару. Докурив и швырнув окурок в траву, аккуратно затоптал его.

Подошел потный, отдувавшийся от жары Висселинг.

— Ну что, Конрад? Как мои офицеры?

— Извини меня за вчерашнее, — спокойно ответил Риге. — Они настоящие парни. Об их и лично твоих действиях я доложу рейхсфюреру…

Деревню Кирцы эсэсовцы сожгли дотла, перестреляли во всех дворах беснующихся на привязи собак и уехали, оставив трупы людей и животных неубранными.

Вернувшись с травой для своих кроликов, две девочки-близнецы онемели от ужаса. К вечеру они опять направились в лес, прихватив с собой единственную уцелевшую собаку, за которой тянулась длинная ржавая цепь.

Некоторое время на том месте, где стояла деревня, еще тлели, роняя искры, догоравшие головешки. Потом и они погасли. Все вокруг погрузилось во тьму.

Глава вторая

1

Поредевший батальон потрепанного в непрерывных боях стрелкового полка занял наспех отрытые окопы впереди безымянного хутора. Покинутый жителями хутор приткнулся к заболоченному западному берегу реки Вопь. За рекой, на восточном берегу, темнела опушка густого леса. Правее, примыкая к флангу батальона, высились бесформенные остатки моста, взорванного при отходе дивизии.

Командир батальона капитан Роман Ставров приказал оборудовать командный пункт в обложенном диким камнем подвале деревянной избы. Три дня назад Роман был легко ранен осколком мины в бок, но от госпитализации отказался. Сейчас он лежал на нарах, накрытый затвердевшей от сухой грязи шинелью, морщился от боли и вспоминал вчерашний разговор в штабе полка. Пожилой генерал, командир дивизии, водя заушником очков по карте, отрывисто ронял:

— В болото противник не полезет, он будет рвать нашу оборону танками. И форсировать реку попробует именно вот здесь, у моста. Значит, подступы к мосту надо держать до последней возможности.

Генерал повернулся к майору Плахтину, командиру полка:

— Какой батальон оставлен для обороны этого участка?

— Первый, капитана Ставрова, — ответил майор и добавил: — Ставров здесь, товарищ генерал, вот он.

Командир дивизии посмотрел на смуглого, горбоносого Романа и снова обратился к Плахтину:

— Выдержит?

— Если поубавит лихости и поймет, что оборона в данном случае гораздо важнее бесшабашных атак, должен выдержать, — сказал майор.

— А что он?.. Воюет по методу «сарынь на кичку»?

Майор Плахтин не сумел скрыть усмешку.

— Такой грех за ним водится. Выдержки маловато. Под Смоленском чуть не угодил в штрафную роту.

— За что? — насторожился генерал.

— За то, что ударил интенданта третьего ранга, не обеспечившего батальон боеприпасами.

— Вон ты какой! — удивленно протянул генерал, продолжая пристально разглядывать Романа. — А почему молчишь?

— Не имею права оспаривать характеристику, данную мне командиром полка, — резко сказал Роман. — А что касается отведенного нам района обороны, то удержать его мы постараемся, но для этого надо было только дать нам хоть три-четыре миномета и добавить пулеметов.

— Хорошо, все это получишь сегодня, — пообещал генерал. — Кроме того, с восточного берега тебя будет поддерживать артиллерия, там у нас три батареи. Установи с ними надежную связь. Имей в виду, этот разрушенный мост — стык с соседней дивизией. Тебе все ясно?

— Ясно, товарищ генерал, — ответил Роман. — Мне нужны еще патроны и гранаты. Гранат прошу подбросить тысячи три.

— А если не дадим столько? Опять кому-нибудь морду набьешь?

Роман нахмурился, покусывая отросшие усы, сказал со злостью:

— Если уцелею, обязательно набью, товарищ генерал. Мне мои бойцы дороже, чем сволочная морда какого-нибудь разгильдяя или труса.

Немолодой генерал поднялся, кряхтя, с табурета, протянул Роману свою широкую крестьянскую руку.

— Ладно, капитан, иди. До мордобоя мы не допустим, гранаты дадим. — И, тяжело вздохнув, добавил: — Продержись, сынок, трое суток…

…Лежа теперь на сколоченных из досок нарах, Роман думал: «Трое суток — срок немалый… В батальоне осталось двести тридцать человек… Что ж, будем держаться. Надо держаться».

Вспомнилась Леся, но он досадливо отмахнулся от этой мешающей ему мысли, успокаивая себя тем, что Леся — она по его просьбе уехала в Огнищанку — находится вне опасности: под надежной опекой его стариков с ней ничего не случится.

На батальонном КП кроме Романа находился ефрейтор Вячеслав Латышев, студент-историк из Ленинграда, близорукий белесый юноша с тонкой мальчишеской шеей. В первые дни войны он добровольцем ушел на фронт.

Скосив глаза, Роман взглянул на ефрейтора. Тот, сидя на сосновом обрубке у телефона, как всегда, читал какую-то толстую книгу.

— Чего нового слышно, Слава? — спросил Роман.

Латышев поднял голову, сверкнул своими очками.

— Ничего, товарищ капитан. По-прежнему фрицевская «рама»[7] висит над нашим расположением.

— Понятно, — сказал Роман. — Значит, скоро начнутся новости.

— Вы бы покушали, — напомнил ефрейтор. — Каша совсем остыла.

Роман откинул шинель, поднялся. Сквозь погребную отдушину, заменявшую окошко, пробивался желтоватый луч утреннего солнца. Хотя из погреба еще вечером выбросили все покинутое хозяевами, в нем стойко держались запахи гнилого картофеля, кислых солений и сырости.

— Ты вот что, — сказал Роман ефрейтору, — через часок подогрей эту пищу богов, а я тем временем обойду окопы, посмотрю сам, что где делается.

— Нет, товарищ капитан, натощак я вас никуда не пущу. — Ефрейтор вскочил с обрубка. — Пока вы умоетесь, завтрак будет разогрет.

Слава Латышев обожал своего комбата за безудержную отвагу, за доброе отношение к солдатам и независимый, полный достоинства тон в разговоре с любым начальством.

— Ладно, Слава, — сдался Роман, — грей свою кашу. Только побыстрее.

Однако позавтракать не удалось. Девятка «юнкерсов» начала бомбежку боевых порядков батальона. Сразу же заговорила и немецкая артиллерия. Роман кинулся по ступенькам вверх, распахнул низкую дверь. Все вокруг скрежетало, гудело, сверкало взрывами.

— Давай мне первую! — крикнул Роман вниз. Подождав несколько минут, вновь закричал: — Ну, что там?

— Ни с одной из рот связи нет! — взволнованно ответил снизу Латышев.

Роман выскочил из погреба, приказал укрывшимся в щели связистам искать обрыв провода, а сам побежал по ходу сообщения. Бомбардировщики улетели, но артиллерийский налет продолжался. На земле чернели воронки. Две хуторские избы были снесены до основания. В окопах третьей роты потери оказались небольшими — двое раненых. Командир роты, недавно выпущенный из училища лейтенант Быстров, доложил:

— Немец все время бьет с недолетом. А наши пушки на том берегу почему-то совсем молчат.

— Дойдет дело и до наших, — отрывисто бросил Роман. — Следите за левым флангом. Перекантуйте туда еще один пулемет.

Он успел добежать до окопов первой роты. Это место у разрушенного моста было самым уязвимым. Уже занятая немцами возвышенность перед фронтом роты позволяла их танкам атаковать здесь сверху вниз. И река возле моста оказалась мельче, а стало быть, удобнее для форсирования.

Первой ротой временно командовал старшина из пограничников Харитон Шматков, спокойный крепыш, дважды побывавший в окружении. Романа он встретил по всей форме. Стал навытяжку, коснулся рукой козырька зеленой своей фуражки и отрапортовал хриплым басом:

— Товарищ капитан! Первая рота готова отразить атаку противника. Потерь пока нет.

— Ты, Шматков, когда-нибудь снимешь с головы мишень? — спросил Роман. — В такой фуражке немцы возьмут тебя на мушку вне очереди.

Старшина угрюмо сдвинул густые брови.

— Фуражку я не сниму, товарищ комбат. Фрицы брешут, что они начисто перебили всех пограничников. Пускай же полюбуются, что старшина погранвойск Шматков жив-здоров и сражается с ними.

Оказавшиеся поблизости солдаты одобрительно засмеялись. И все же, как это всегда бывает перед боем, на обветренных их, темных лицах угадывалось выражение напряженности и тревоги. Все они то и дело поглядывали на освещенный утренним солнцем луг с порыжевшей травой, с болотцами по западинам и редким низким камышом вокруг них — оттуда в любую минуту могли появиться немцы.

До окопов донесся отдаленный гул.

— Танки, товарищ комбат, — определил Шматков.

— Да, они, — подтвердил Роман. — Смотри, старшина, держись. Растопырь руки и сожми оба фланга в кулаки. Фрицы обязательно полезут на фланги, а ты их кулаками под дыхало! Понял?

— Так точно, — ответил Шматков. — Подходы к переднему краю у меня минированы. Ночью хлопцы успели девяносто штук поставить.

— Проверь связь!

— Связь есть! — крикнул кто-то из блиндажа.

— Где политрук? — поинтересовался Роман.

— Он на левом фланге…

Роман окинул взглядом приникших к брустверу солдат. Они уже не обращали на него никакого внимания, потому что все были устремлены туда, откуда вот-вот должны появиться танки. К Роману пришло убеждение: «Эти выстоят. Здесь, в первой роте, все, что можно было подготовить к встрече противника, готово: связки гранат и темные бутылки с зажигательной жидкостью в нишах, под руками, пулеметчики и расчеты противотанковых ружей на местах, а самое главное — собрана и сжата в тугую пружину воля уже не раз обстрелянных, уставших в боях, но не растерявших твердости духа солдат».

— Я иду к себе на командный пункт, — как можно громче и спокойнее объявил Роман. — За боем буду следить оттуда и, если понадобится, подопру вас пушками и минометами. Держитесь! Приказа на отход не будет…

…Немецкие танки показались чуть правее моста. За ними неторопливой рысцой бежали автоматчики. Танки издалека начали обстрел соседа, и Роман почувствовал, что тому надо помочь теперь же, сразу, не теряя ни одной секунды, иначе подставишь под удар свой правый фланг и окажешься обойденным.

— Быстрее Шматкова! — крикнул он Латышеву.

Выхватив из рук ефрейтора телефонную трубку, Роман заговорил, заглатывая от возбуждения слова:

— Не почесывайся, Шматков! Не жди, пока эта орава повернет на тебя! Бей по бортам танков, по гусеницам! Отсекай от них пехоту…

С той секунды в сознании Романа все окружающее слилось в один сплошной, сотрясающий землю гул, ослепительные высверки огня, дьявольский свист. Но и в этой, казалось бы, неразберихе он по привычке различал залпы поддерживавших его батарей, трескучие выстрелы вражеских танков, очереди своих и немецких пулеметов, глуховатые одиночные хлопки противотанковых ружей.

Роман видел, как окутались черным дымом два немецких танка, как один за другим падают скошенные кинжальным огнем немецкие солдаты, но остальные все еще продвигались вперед. От внимания Романа не ускользнуло и то, что четыре немецких танка уже утюжат окопы соседа, а на реке против этих окопов темнеют головы бойцов, уплывающих на левый берег.

«Не выдержали, драпают, гады, — непроизвольно выругался Роман. — Оставляют мой батальон в одиночестве, обнажают мне фланг».

И схватился за телефонную трубку:

— Ты жив, Шматков? Поворачивай все огневые средства к мосту! Бей фашистов в спину!

Сквозь гул боя до Романа едва донесся голос старшины:

— Танки переходят в атаку на меня. Под их прикрытием фрицы волокут к реке резиновые лодки и понтон.

— Как сосед?

— Соседа почти не осталось, товарищ комбат! Был, да весь вышел. Только мои пулеметы не допускают немцев к берегу, но едва ли мы сможем долго сдерживать их напор.

— Надо сдержать! — закричал Роман. — Слышишь, Шматков? Надо держаться…

Развалины моста не давали Роману возможности видеть все, что происходит правее них. Он хотел уже бежать в первую роту, но опять налетели вражеские самолеты. Девятка «юнкерсов» вынырнула из-за облаков и стала пикировать на позиции батальона. Забросала окопы бомбами, отрезками рельсов, продырявленными железными бочками, которые, падая вниз, издавали чудовищный визг. То тут, то там поднимались и тяжко оседали черные смерчи развороченной земли.

Осатанев, забыв об опасности, Роман кинулся в хаос огня, грома, в сумасшедшую круговерть смерти, туда, где еще недавно были окопы третьей роты, а теперь бесновались кромсающие землю взрывы. «Что там может сделать сейчас этот желторотый цыпленок Генка Быстров? — терзался Роман. — Скорее… скорее в третью!..»

Первым, кого увидел он на позициях третьей роты, был мертвый Быстров. Выброшенный из окопа взрывной волной, молоденький лейтенант лежал на бруствере, устремив в небо недоуменный взгляд подернутых смертной мутью остекленелых глаз. От окопов и ходов сообщения почти ничего не осталось. И от роты тоже. В глубокой, еще не остывшей, чадной воронке Роман увидел лишь полтора десятка оглушенных бойцов.

А за мостом немецкие солдаты уже вышли к реке и открыли беспорядочный огонь на лесной опушке на противоположном берегу.

Не проронив ни слова, стоял на краю воронки командир разбитого батальона капитан Ставров, дрожа от злости и отвратительного сознания своего бессилия.

— Товарищ комбат! — услышал он за спиной голос связного. — Вас требует майор Плахтин.

Круто повернувшись, Роман поспешил к телефону. На бегу он успел увидеть, что остатки первой роты покинули свои тоже развороченные танками окопы и, прикрываясь прибрежным камышом, редкой цепочкой отступают к хутору. Со старшиной Шматковым он столкнулся у входа в подвал.

— П-почему отошел без приказа? — прохрипел Роман.

— Майор Плахтин приказал, — сумрачно ответил Шматков и устало опустился на землю.

Схватив телефонную трубку, Роман сквозь треск автоматных очередей услышал голос командира полка:

— Капитан Ставров? Немедленно отводите батальон к моему командному пункту.

— Батальона больше нет, — невольно вырвалось у Романа.

Только теперь, словно очнувшись после кошмарного сна, он глянул на часы: шестнадцать тридцать. Собрав на окраине хутора всех живых — шестьдесят девять угрюмых, перепачканных землей и кровью людей, одиннадцать из которых были ранены, — капитан Ставров приказал хоронить убитых. После этого, уже в сумерках, батальон без всяких помех переправился на восточный берег реки и скрылся в лесу.

Ночью, отыскав блиндаж командира полка, Роман Ставров спустился по земляным ступенькам вниз, остановился у входа, осмотрелся. За дощатым столом, близко друг к другу, освещенные тусклой коптилкой, сидели генерал и майор Плахтин. В темном углу блиндажа возились два связиста — снимали телефонные аппараты.

Роман сделал шаг вперед, медленно поднял руку к каске.

— Разрешите доложить, товарищ генерал, — не узнавая своего голоса, сказал он. — Первый батальон не выполнил ваш приказ. Противник прорвался на стыке и форсировал реку правее…

— Вы приказ выполнили, — не поднимая головы, прервал его генерал. — Не выполнила приказа и, к сожалению, не могла выполнить его вся армия…

2

Хотя советские войска все дальше отступали на восток, тщательно разработанный гитлеровскими генералами план «Барбаросса» трещал по всем швам. Он стал нарушаться чуть ли не с первого часа нападения на Советский Союз. Значительно упорнее и дольше, чем предполагалось, сопротивлялись пограничные заставы на реке Западный Буг. В казематах Брестской крепости продолжали держаться ее защитники; их никак не удавалось ни выбить оттуда, ни выжечь огнеметами. Рассеченные танковыми ударами Клейста, Гудериана, Гота и Гепнера, вмятые как будто в самую землю тысячами авиабомб, советские корпуса и дивизий проявили удивительную живучесть. Они не складывали оружия даже при полном окружении, дрались ожесточенно и наносили противнику неслыханные потери.

На исходе третьего месяца войны начальник генерального штаба сухопутных войск Германии генерал-полковник Франц Гальдер с бухгалтерской точностью подсчитал: «ранено 12 604 офицера и 385 326 унтер-офицеров и рядовых; убито — 4864 офицера и 108 487 унтер-офицеров и рядовых; пропало без вести — 416 офицеров и 23 273 унтер-офицера и рядовых. Всего потеряно 17 884 офицеров и 517 086 унтер-офицеров и рядовых. Общие потери всей армии на Восточном фронте (не считая больных) составили 534 970 человек, или примерно 15 % общей численности всех сухопутных войск на Восточном фронте».


Андрей Ставров неожиданно получил тревожную телеграмму от жены: «Выезжай немедленно».

Елена редко писала ему. Притом ограничивалась обычно открытками, в которых лаконично сообщала, что она и Димка здоровы. И вдруг такая телеграмма!

Андрей сразу же побежал к директору совхоза Ермолаеву. Волнуясь, попросил отпустить его на три дня в город.

Ермолаев бесцельно переложил с места на место папки с бумагами, сдул со стола табачный пепел, задумчиво почесал затылок и только потом, будто закончив необходимую подготовку к разговору, спросил Андрея:

— Какое сегодня число?

— Девятое сентября, — сказал Андрей.

— Ну что ж, дорогой товарищ садовод, время у тебя еще есть. — Ермолаев многозначительно посмотрел на Андрея. — Пока еще есть. Так что можешь ехать и… вообще…

— Что вообще? — не понял Андрей.

— Я говорю: можешь вообще ехать и попрощаться с женой, потом вернешься в Дятловскую и попрощаешься со своим любимым садом.

Андрей вспыхнул:

— Брось ты, Иван Захарович, дурацкое слово «вообще» и никому не нужные загадки. В чем дело? Что случилось?

Открыв ящик, Ермолаев вынул из него розоватую бумагу, бросил ее на стол.

— Возьми, читай, садовод. Это повестка из райвоенкомата. Тебе приказано быть там тринадцатого сентября, причем с кружкой, с ложкой и… вообще… Такую же в точности повестку получил и секретарь парткома…

Андрей молча прочитал повестку, сунул ее в карман, постоял, опустив голову. Конечно, он давно ждал вызова. Два его младших брата, Роман и Федор, на фронте с первого дня войны. Мобилизован был и Гоша — муж сестры. За два последних месяца отсюда, из станицы Дятловской, отправились на фронт человек сто, если не больше. Андрей уже не раз думал о том, что ему тоже пора подать в военкомат заявление с просьбой направить в действующую армию, но сдерживала любовь к саду, который с уходом агронома на войну мог погибнуть: другим сейчас не до сада.

Простившись с Ермолаевым, Андрей заскочил на полчаса в свою дятловскую квартиру. Ни Федосьи Филипповны, ни Наташи дома не застал. Оставил им записку о своем отъезде, пообещал вернуться через три-четыре дня и уехал на пароходе в город.

Вид города поразил его. По сводкам Совинформбюро Андрей знал, что линия фронта проходит далеко отсюда — до нее не меньше трехсот километров. Но на залитых неярким сентябрьским солнцем городских бульварах, в зеленых скверах и даже во дворах сотни горожан уже рыли изломанные под острым углом щели. Трава на газонах и цветочные клумбы были безжалостно затоптаны, засыпаны глиной, исполосованы следами тележных и автомобильных колес. На углах домов чернели жирно выведенные краской стрелы с надписями «Бомбоубежище». По улицам двигались десятки грузовых и легковых автомобилей, в которых на сундуках, на чемоданах, придерживая мешки, корзины и разную рухлядь, сидели плачущие женщины с детьми.

«Неужели наши и дальше будут отступать? — волнуясь, подумал Андрей. — Неужели ни у кого нет уверенности в том, что немцев в конце концов остановят? Должны остановить!..»

На дверях квартиры, в которой жили Елена с сыном, он увидел пришпиленную к филенке записку: «Мы у мамы». Не задерживаясь, помчался к ним — в другой конец города.

У старых Солодовых царил несвойственный их дому беспорядок: всюду валялись книги, какие-то свертки, узлы, газеты. Со всех окон были сняты занавеси, а со стен коврики. На столах и стульях стояли чемоданы с откинутыми крышками, лежали перевязанные ремнями мешочки. По комнатам бродили заплаканные Елена и Марфа Васильевна. На кухонном табурете сидел растерянный Платон Иванович. Только восьмилетний Димка как ни в чем не бывало носился из угла в угол, мешая взрослым.

— Что случилось? — воскликнул Андрей, забыв поздороваться. — Вы уезжаете?

Платон Иванович поднялся, пошел навстречу зятю. Опечаленно сказал:

— Да, дорогой Андрюша, завод наш уже размонтирован, все станки погружены на платформы. Эшелон отправляется завтра ночью, и мне приказано эвакуироваться с заводом.

— Куда же? — спросил Андрей.

— Пока это неизвестно, никто ничего не объявил определенно, но есть слух, что направляют нас куда-то в Сибирь, — ответил Платон Иванович.

Разговаривая с тестем, Андрей успел заметить, что на диване стоят два больших чемодана, которые он купил Елене перед отъездом с Дальнего Востока. Они были открыты, и Андрей понял, что Елена тоже уезжает: в чемоданах уложены ее платья, Димкины костюмы, синеглазая кукла Лиля — память детства, Елена никогда не расставалась с ней.

Скользя сандалиями по натертому полу, Димка подбежал к отцу, схватил его за руку и закричал, радостно пританцовывая:

— Мы едем вместе с дедом и с бабкой!

— Не с «бабкой», а с бабушкой! — строго поправила Елена.

Она вышла из кухни, успев привести себя в порядок: причесала растрепавшиеся волосы. Одной рукой придерживая полы длинного халата, Елена несла чашку с горячим кофе.

— Ты ничего не ел, — сказала она Андрею, — выпей кофе. Могу принести бутерброд.

— Не спеши, успеется, — остановил ее Андрей.

Елена присела на стул. Все молчали.

— Твердо решила ехать? — спросил Андрей.

— Конечно, — сказала Елена и удивленно посмотрела на мужа. — А разве ты не поедешь с нами?

— Нет, не поеду, — сказал Андрей и пояснил: — Дело в том, что меня призывают в армию. Вот повестка из военкомата.

Снова наступило тягостное молчание. Все поняли, что в их жизни произошло нечто столь большое и важное, чему противостоять никто из них не в силах, и что это большое и важное — жестокая, беспощадная война — уже втягивает их всех в неотвратимую свою пучину, от которой нет защиты, потому что в эту пучину уже втянуто множество людей…

Елена сидела, опустив голову. Темные волосы упали ей на лицо. Андрей впервые увидел жену такой растерянной, и ему стало жаль ее. Всхлипывала Марфа Васильевна. Посапывал Платон Иванович. Широко распахнув светлые свои глаза, испуганно смотрел на всех Димка.

— Что ж теперь делать? — упавшим голосом обронила Елена. — Где мы будем искать друг друга?

Андрей встал, закурил, походил по странно опустевшей комнате, потом подошел к Елене, ласково провел ладонью по ее волосам, сказал тихо:

— Пойдем погуляем, Еля… Если я останусь жив, ищите меня в Дятловской.

Елена подняла голову, слабо улыбнулась сквозь слезы.

— В саду?

— Да, конечно, в саду, — серьезно сказал Андрей.

Они вышли из дома и медленно пошли по бульвару, по обе стороны которого высились пятиэтажные дома одной из центральных улиц города. Над ними синело безоблачное, ясное небо, такое чистое, глубокое и спокойное, какое обычно бывает в дни ранней осени. Светило не утерявшее теплоты, но уже не жаркое солнце, в густой, чуть тронутой желтизной листве лип и акаций верещали птицы; на расчерченном мелом асфальте у подворотен прыгали беззаботные голоногие девчонки. Все казалось бы мирным и привычным, если бы не безобразные, вырытые людьми щели, тянувшиеся буро-черным зигзагом между деревьями, если бы не рыжие кучи комковатой влажной глины, безжалостно умертвившей цветы.

Андрей с Еленой шли по бульвару, как давно уже не ходили: взяв друг друга за руки. Их пальцы были тесно сомкнуты. Оба они почувствовали, что тот холодок отчуждения, который возник у каждого из них в последние годы разлуки, то почти равнодушное примирение с необходимостью жить порознь вдруг исчезает, уступая место волнующей теплоте и ощущению неразрывной их связи.

Послышался отдаленный гул самолетов. Андрей остановился, поднял голову. Три эскадрильи серебристых бомбардировщиков с тяжелым подвыванием шли к городу в окружении истребителей. Эскадрильи летели в ровном строю. Юркие истребители то взмывали вверх, посверкивая крыльями, то, подобно стрижам, кидались вниз.

— Это немцы! — сказал Андрей.

И, как будто подтверждая его слова, пронзительно завыли сирены воздушной тревоги, со всех сторон с оглушающей резкостью захлопали невидимые зенитки. Врассыпную кинулись куда-то девчонки, прыгавшие на асфальте. Побежали взрослые. На балконе ближнего дома залилась истошным воем большая белая собака.

— Бежим! — закричала Елена, теребя Андрееву руку.

Они бежали, спотыкаясь и падая, не зная, куда и зачем надо бежать, если совсем рядом вырыты щели. Над ними в лазурном небе белыми клубками вспыхивали разрывы снарядов, все гуще и плотнее окружая вражеские самолеты. Но бомбардировщики прорвались сквозь заслон разрывов, разделились на тройки и, пикируя, стали сбрасывать фугасные и зажигательные бомбы. Содрогаясь, застонала утробно земля.

Андрей втолкнул Елену в полутемный подъезд, прижал в угол и, крепко обняв, прикрыл собой. Совсем близко он увидел ее искаженное страхом бледное лицо: полные слез глаза, вздрагивающие губы. Стоя на коленях, Елена неумело крестилась и, задыхаясь от рыданий, бессвязно шептала:

— Господи… господи… господи… Спаси нас… Спаси нас, господи…

Горячая волна жалости захлестнула Андрея. Целуя мокрое лицо жены, он уговаривал ее, как ребенка:

— Ну что ты, Елка? Перестань, дурочка!.. Слышишь, Еля? Все будет хорошо! Успокойся, пожалуйста!..

А земля гудела, содрогалась от взрывов. Совсем близко, расколотые тяжелыми бомбами, рушились высокие дома, погребая под развалинами сотни людей, укрывшихся в подвалах.

Когда налет закончился и наступила странная тишина, Андрей с Еленой выскочили из чужого подъезда и побежали домой. Там их встретила плачем Марфа Васильевна. За тридцать минут налета фашистской авиации на город она пережила больше, чем за всю жизнь. Сотрясаясь всем своим полным, тяжелым телом, Марфа Васильевна кинулась к Елене, обняла ее и запричитала:

— Больше ты никуда без меня не пойдешь! Надо уезжать из этого ада кромешного! Надо ехать! В Сибири тоже люди живут!..

Спать легли рано, а с утра опять стали рассовывать по чемоданам разную нужную и ненужную мелочь.

Тихо посвистывая, Андрей бродил по комнатам, с грустной улыбкой поглядывая на озорного, веселого Димку, и думал: «Конечно, им надо уезжать, здесь оставаться опасно. Я ухожу в армию и помочь Еле ничем не смогу… Как-то только они там устроятся? Как будут жить? Как станет мириться Елка с теми лишениями, которые неизбежно выпадут на их долю? Как будет расти Димка?»

И еще он подумал о том, что в его отношениях с женой наступил перелом, крутой поворот, который ведет в неизвестность. В мыслях промелькнуло очень многое из прошлого, совсем недавнего и очень давнего: первая его встреча с Еленой в неуютной пустопольской школе; пронзившая его мальчишескую душу любовь к гордой, красивой девчонке; дикая ревность к любому, кто осмеливался дольше других смотреть на Елю; долгая разлука и смешное сватовство, в котором он, Андрей, не осмелился принять участие; скрытое от всех венчание в московской кладбищенской церкви, предпринятое в угоду Марфе Васильевне; гробы с покойниками у церковной паперти и гнусавое пение пьяного дьячка — словно мрачное, зловещее предзнаменование того, что ожидало тайно повенчанных в будущем… Годы, прожитые на Дальнем Востоке, беременность Ели и рождение Димки; тяжкое ощущение того, что он, влюбленный в жену, любит безответно; унижающая его, оскорбительная холодность любимой женщины; взаимные обиды, частые размолвки, непонимание друг друга, по-разному толкуемые цели жизни; отвратительные скандалы, которые он затевал дома, одурев от ненавистной, подсунутой приятелями водки; удивляющая других людей жизнь мужа и жены врозь… И вот, наконец, война — страшный для всех удар, который разбросает их в разные стороны очень надолго, может быть, навсегда — неизвестно, кто из них останется жив…

В одиннадцатом часу дня снова завыли сирены воздушной тревоги. Женщины побледнели, заметались по комнатам. Андрей вышел на балкон. Следом за ним выскочил Димка. В светло-серых глазах мальчишки не было даже тени страха, только любопытство. Две тройки немецких самолетов летели далеко от города и вскоре растаяли в небесной голубизне.

— Почему они не бомбят? — разочарованно спросил Димка.

— Будут бомбить в другом месте, — сказал Андрей. — Где им прикажут, там они и бомбят…

С завода вернулся угрюмый Платон Иванович. Он устало опустился на табурет, сложенным вчетверо платком вытер потное лицо, сказал Марфе Васильевне:

— Эшелон будет отправляться с товарной станции, а часа отправления никто не знает. Все наши уже собрались в парке возле станции. Давайте выпьем на прощание чайку. Через час за нами подойдет машина…

За чаем никто не проронил ни слова, все сидели с опущенными головами, так, будто только что умер кто-то очень близкий. Даже Димка притих, догадавшись, что сейчас происходит что-то более страшное, чем пугающие взрослых и совсем не пугающие его немецкие бомбы.

После чая все, что было собрано в дорогу, уложили в грузовой автомобиль. Платон Иванович вышел последним. Он постоял на пороге опустевшей квартиры, запер дверь, подбросил на ладони ненужный ключ, положил его в карман и сказал, вздыхая:

— Хоть ключ пусть останется, может, когда-нибудь вернемся…

В большом парке, еще до революции высаженном за городом между металлургическим заводом и товарной станцией, дожидались отправления эшелонов больше тысячи рабочих с семьями. Расположившись на уцелевшей кое-где траве, застелив ее кусками клеенки, полотенцами, чистыми тряпицами, они ели, пили чай, не забывая, однако, поглядывать в сторону станции, у которой скопилось на путях необычно много поездов.

Женщины то и дело поднимали глаза к небу, тревожно роняли:

— Прилетит, проклятый, — накроет нас всех.

— Не дай-то бог!

— О чем только начальство думает? Отвезли бы подальше от города, лучше где-нибудь в степи постоять…

Солодовы с Еленой и Димкой в окружении чемоданов и свертков устроились в тени старого вяза. Димку мучила жажда, и Андрею пришлось дважды ходить в станционный поселок, чтобы набрать в жбанчик воды. Несколько раз он поднимал Елену, они бродили вдвоем по обезображенному парку, грустно смотрели на покореженные недавней бомбежкой деревья, на разбитые или запертые на замок павильоны и киоски, на покрытые пылью гипсовые скульптуры, и каждый размышлял о своем.

— Неправильно мы с тобой жили, Еля, — сказал Андрей после долгого молчания. — Невесело жили.

Склонив, как всегда, голову, Елена глянула на него исподлобья, спросила тихо:

— Почему?

— Не знаю, — признался Андрей. — И ты, наверное, не знаешь, и никто не знает. Просто так получилось. А теперь вот приходится расставаться очень надолго, и самое, пожалуй, страшное состоит в том, что за последние годы моей работы в Дятловской я уже стал отвыкать от тебя, Елка… Так же, как и ты стала отвыкать от меня.

Губы Елены тронула вымученная улыбка.

— Не выдумывай. Ты вечно что-нибудь выдумаешь. Пойдем лучше к нашим, мама, наверное, беспокоится…

Весь в лучах закатного солнца, над парком почти бесшумно проплыл высоко в небе багряно-розовый немецкий самолет-разведчик. Толпа забеспокоилась, ринулась в щели, но бомбежки не последовало.

После полуночи, когда уснули только дети, прильнув к материнским коленям, в настороженной тишине прозвучал чей-то негромкий голос:

— Поднимайтесь! Давайте быстро по эшелонам!

Андрей подхватил два самых тяжелых чемодана, Платон Иванович — еще два, женщины взяли узлы. В кромешной тьме пошли вслед за кем-то невидимым, кто вел людей вдоль железнодорожной насыпи. Через нее перебрались на переезде с поднятым шлагбаумом.

Когда глаза немного освоились с темнотой, Андрей стал различать смутные очертания вагонов-теплушек и открытых платформ, на которые было погружено заводское оборудование.

— Нам сюда, — сказал, останавливаясь, Платон Иванович.

По спущенной лесенке он первым вошел в неосвещенную теплушку. Андрей снизу подал ему чемоданы, поднял сонного Димку, на мгновение прильнув губами к его пропахшему травой чубчику. Тяжело дыша, взобралась наверх Марфа Васильевна.

Натужно посапывали паровозы. Переливались в разных местах трели свистков. Елена, всхлипывая, прижалась щекой к плечу Андрея, прошептала:

— Прощай… Кто знает, когда нам придется увидеться… Береги себя…

Острая жалость кольнула сердце Андрея. Он целовал мокрое ее лицо, горячие ладони, в последний раз вдохнул знакомый запах ее волос.

— Прощай, Еля. Будь умницей. Расти Димку добрым парнем…

Платон Иванович подал Елене руку. Кто-то задвинул дверь теплушки. Раздался короткий гудок далекого паровоза, и сразу лязгнули буфера.

Один за другим прогромыхали мимо Андрея вагоны. Через несколько минут отошел второй эшелон, потом третий. Стали расходиться немногие люди, проводившие в неизвестность своих близких.

Прошагал комендантский патруль, на мгновение осветив Андрея карманным фонариком. Он все стоял, заложив руки за спину, низко опустив голову, и ему казалось, что та пропасть, вначале незаметная, которая давно возникла между ним и Еленой, сегодня, после того как они расстались, разверзлась во всей своей ужасающей глубине, навсегда поглотив то, чем он жил долгие годы.

В город Андрей вернулся на рассвете. Здесь ему уже некуда было деться. Часа три он слонялся по набережной, зашел в какой-то захудалый магазинчик, купил бутылку водки, хлеба, колбасы. Долго искал место, где бы присесть, перекусить. В руинах разрушенного бомбами дома увидел какого-то замурзанного старика с голодными глазами. Угостил его водкой, выпил сам, дождался парохода и уехал в Дятловскую, чтобы перед отправкой на фронт проститься со своим садом.

На станичной пристани Андрея никто не встретил. На пароходе из дятловцев тоже не было никого. Постояв на обрывистом берегу Дона, он направился прямо в сад, минуя станицу.

По луговому проселку ездили редко. Дорога заросла пыреем, щерицей и донником, колеи едва-едва угадывались в густом, желтеющем к осени разнотравье. Андрей смотрел, как петляют они, то обходя в низинах кружальца топких луж, то взбираясь на пологие холмишки, и с горечью думал, что так же вот, как эти два колесных следа, бегущих рядом, но нигде не сходящихся вплотную, протекала его нескладная жизнь с Еленой. И тут же вспомнил другое: очень давно, в годы своего огнищанского детства, запряг он однажды в хлипкую двуколку норовистую молодую кобылицу, та рванула, понесла под гору в сумасшедшей скачке и разбила двуколку, колеса которой — за одним из них волочилась ржавая ось — покатились в разные стороны. Андрея поразило это внезапно пришедшее сравнение теперешней своей и Елиной жизни с бегущими в разные стороны колесами…

На речном займище давно было скошено и уложено в копны луговое сено. Копны успели слежаться, потемнеть, а вокруг них зеленела отава. Андрей шел, любуясь поросшими негустым камышом озерцами, голубевшими слева от дороги, всматривался в белевшую вдали стрелу высокой колокольни и осененные крестами, окрашенные яркой медянкой церковные купола. Там, рядом с церковью, на берегу тихого ерика, огибающего лесную опушку, в деревянной избенке живут двое людей, к которым он успел привязаться, — вековечная труженица Федосья Филипповна и славная, влюбленная в него Наташа, милая девушка, которой он желает только добра и счастья. Там, в этой деревянной избенке, — все, с чем он через несколько дней надолго простится, но к чему обязательно вернется когда-нибудь, если, конечно, останется жив…

Самое главное, самое близкое и родное, что оставляет Андрей здесь, на полюбившейся ему дятловской земле, — это сад. Вон он уже виден, уже синеет над ровным приречным займищем. Кажется, совсем недавно был сад беззащитным, весь светился голубизной, тонкие стволики саженцев, подвязанные к кольям, дрожали, сгибались под ветром. А теперь? Обрели мощь, набрали силу, крепкими стали ровные, побеленные известью стволы, широко, привольно раскинулись красивые кроны, и в них кое-где зазолотились, заалели первые плоды…

В свой сад Андрей вошел, как в храм, — чинно, неторопливо. Долго бродил по междурядьям, останавливаясь у каждого дерева, гладил шероховатую кору, и ему казалось, что в ответ на его ласку деревья вот-вот заговорят. Вспоминал покойного своего учителя-садовода Егора Власовича Житникова, старого нелюдима, который всерьез считал, что деревья ничем не отличаются от людей: так же рождаются, дышат, питаются, растут, любят своих избранников и только по любви сочетаются браком; так же, как люди, болеют, испытывают страдание и радость; так же старятся, становятся дряхлыми и умирают. Пожалуй, только одно важное отличие деревьев и людей признавал Житников: высочайшую их нравственность — незнание зла. Студенты посмеивались над стариком, про себя называли его «психом». Но Андрею навсегда запомнился одержимый его учитель, и, бродя в этот сентябрьский день по саду, он думал о том, что Житников, может быть, по-своему прав — люди многого еще не знают и не скоро постигнут мир иных существ, которые, кроме них, людей, населяют землю…

В станице Андрей оказался только под вечер. Когда шел по улице, его останавливали на каждом углу. Дятловцы уже знали, что секретарь парткома и агроном-садовод уходят на фронт, и потому, соблюдая обычай, подходили к Андрею, прощались, желали вернуться живым и здоровым.

На длинных бревнах возле церковной ограды сидели старики станичники. Они подозвали Андрея к себе, освободив ему место, заговорили о войне.

— Видать, дела там плохи, раз уж агрономов стали в армию призывать, — прошамкал седобородый дед Матвей.

— Куда уж хуже! — подхватил его сосед. — Немец прямым ходом на Ростов лезет.

Высказались и остальные:

— Гляди ты, беда какая, сколько народу кажен день погибает. В районе уже две школы под лазареты заняли.

— Калечит, сволочь, людей!

— А сколько беженцев! У нас одних их чуть ли не полстаницы…

Андрей молчал. Он давно полюбил этих простодушных людей, много потрудившихся на своем веку. Ему милы были их старинные песни, рассказы о былом, их безвредное хвастовство и веселое лукавство. Полюбил он и саму старую казачью станицу Дятловскую, ее крытые чаканом курени, увитые диким виноградом беседки, запах вяленой чехони, рыбца и тарани в каждом дворе, мычание коров, кудахтанье кур — все, чем жили трудяги станичники.

— Ну, чего ж, Митрич, — прищурив подслеповатые глаза, сказал дед Матвей, поняв, что Андрею сейчас не до разговоров. — Иди, братец, воюй! Были б мы помоложе, пошли бы вместе, чтобы вогнать в землю энтого подлюгу Гитлера. А зараз мы желаем тебе и всем нашим орлам-казакам возвернуться с победой…

Дома Андрея встретила Федосья Филипповна. Под навесом кухоньки-летницы был уже накрыт чистой скатеркой вкопанный в землю стол, на нем стояли миски с вымытыми помидорами и поздними огурцами, высился горкой нарезанный ломтями хлеб.

— Седайте, Митрич, — поклонилась Федосья Филипповна. — Зараз картошка сварится, и лучка я поджарю.

— А где ж Наташа? — спросил Андрей.

— Побегла искупаться. Она только из района пришла, чего-то в комсомол ее вызывали.

— Подождем Наташу. — Андрей поднялся с табурета. — Я тем временем соберу в дорогу свои пожитки…

В тесноватой своей комнатенке Андрей постоял, посвистал, открыл чемодан и задумался: «А чего в него класть? Что мне нужно? Не тащить же с собой книги, дневники, все эти блокноты, записки, письма?.. Оставлю я все здесь».

Махнув рукой, он вернулся во двор. Федосья Филипповна сидела у плиты. Наташа стояла рядом, расчесывала влажные волосы. Увидев Андрея, она набросила на голову косынку.

— Седайте вечерять, — сказала Федосья Филипповна.

Поужинали молча. Андрей закурил. Солнце зашло. С ерика, тяжело переваливаясь, шли на ночевку утки. По улице с мычанием брели коровы, за ними вздымалась и оседала пыль. С Дона потянуло вечерней прохладой, запахом полыни. На небе засветились первые неяркие звезды. В этот мирный вечер странно было думать, что где-то бушует война, горят города и деревни, тысячами умирают люди.

— Если можно, пусть мои книги останутся у вас, мне некуда их девать, — сказал Андрей.

— А чего ж, нехай лежат, — согласилась Федосья Филипповна. — Они никому не мешают.

Наташа поднялась, ушла в дом и тут же возвратилась, держа в руках тетрадь в темно-зеленой клеенчатой обложке. Сказала тихо:

— Возьмите с собой, Андрей Дмитриевич.

— Что там такое? — удивился Андрей.

— Летом я собрала по одному листочку с каждого сорта деревьев, которые посажены в саду. — Наташа бережно полистала тетрадь. — Тут есть листья яблони, груши, сливы, черешни, абрикоса, вишни… Я их подсушила, расклеила в тетради и надписи сделала… — Она робко взглянула на Андрея, пододвинула тетрадь ближе к нему. — Возьмите, пожалуйста… Может, вспомните когда наш сад…

Сердце Андрея сжала острая боль. Он нагнулся, поцеловал Наташу.

— Спасибо, Ташенька. Обязательно вспомню. И сад и тебя. Разве ж можно забыть?

Наташа заплакала, плечи ее вздрагивали. Федосья Филипповна, отвернувшись, тоже всхлипнула, вытерла уголком фартука слезы.

Андрей отвел руки Наташи от горячего ее лица.

— Зачем тебя вызывали в райком комсомола?

— Я курсы медсестер закончила, — давясь от рыданий, выдохнула девушка, — я на фронт хотела идти…

— Ну и что?

— А мне в райкоме сказали совсем другое…

— Что там тебе сказали? — тревожно спросил Андрей, подумав почему-то, что Наташу решили забросить в тыл к немцам.

— Сказали, что фронт приближается к Дону и что, может быть, придется эвакуировать из области весь скот на Кавказ или еще дальше, за Каспий.

— А ты здесь при чем? Разве пастухов нет?

Наташа по-детски, кулачком, стала вытирать глаза.

— Не знаю. В райкоме сказали, что меня на случай эвакуации прикрепили к дятловскому совхозному стаду… Очень мне это надо! Люди умирают, кровь проливают на фронте, а я должна с коровами и овцами по тылам странствовать… Да еще и пригрозили, что за каждую утерянную корову придется, мол, отвечать…

— Ладно, Таша, не плачь, — улыбаясь, сказал Андрей. — Это не самое худшее. Решение райкома надо выполнять. А пока до эвакуации дело дойдет, ты тут после меня за нашим садом присматривай, будь там хозяйкой.

Два дня спустя, в воскресенье утром, дятловцы провожали Андрея и Володю Фетисова. На пристань пришла чуть ли не вся станица. Сердобольные женщины совали в дорожные мешки мобилизованных куски сала, вареных кур, яйца, пирожки.

— Зачем нам столько? — отбивался Фетисов. — Разве мы съедим все это?

— Ничего, берите! — настаивали женщины. — Солдатики помогут, если сами не справитесь…

Егор Иванович Ежевикин успел раньше всех сдавить из раннего винограда вино и настойчиво угощал Андрея и Володю мутным, неотстоявшимся чихирем.

Подошел пароход, дал один гудок, второй. Все сгрудились у сходней, стали прощаться. И тут случилось то, чего никто не ожидал. Заплаканная Наташа Татаринова вдруг бросилась к Андрею, обняла, прижалась к нему и, задыхаясь от рыданий, слабея, стала опускаться на землю. Женщины подхватили ее, отвели в сторону.

Раздался протяжный третий гудок. Пароход отвалил от пристани. Андрей стоял на корме, молча смотрел, как уплывает назад толпа на берегу. Несколько минут он еще различал в ней голубую косынку Наташи, потом все слилось: берег, кромка надречного леса, желтые пески над водой. Левее, на горизонте, таяла синеющая полоса сада… Все, чем жил Андрей в последние годы, уносил куда-то пенный след парохода, исчезающий за излучиной реки…

3

Максим Селищев и Петр Бармин, которые приехали погостить к Тае, неожиданно были вызваны в Москву. Их разыскал у Таи незнакомый лейтенант и сказал, что известный им Тодор Цолов очень просил товарищей Бармина и Селищева срочно прибыть к нему по важному делу. Лейтенант был вежлив, предупредителен, но достаточно настойчив. Заметив, что Тая напугана его приходом, он сдержанно улыбнулся и сказал:

— Вы, Таисия Максимовна, не беспокойтесь. Вашему отцу ничто не угрожает. Идет война, и каждый человек должен в этой схватке точно определить свое место. Товарищу Цолову сейчас нужна помощь Максима Мартыновича и Петра Григорьевича, только поэтому он и хочет с ними повидаться.

— Что ж, можете передать товарищу Цолову, что мы постараемся встретиться с ним, — подумав, сказал Бармин и вопросительно взглянул на Максима. — Так, что ли, Максим Мартынович?

Тот пожал плечами.

— Да, очевидно, надо ехать.

— Тогда, если это вас устроит, я возьму билеты на завтра, — сказал лейтенант. — Судя по всему, дело не терпит отлагательства…

Когда лейтенант ушел, друзья долго молчали. Потом Бармин походил по комнате, постоял у окна и заговорил, запинаясь, будто рассуждал сам с собой:

— Этого следовало ожидать. Чем, собственно, мы были заняты почти целый год? Какой-то ни к чему не обязывающей чепухой. Разве мы с тобой, Максим Мартынович, о службе в архиве мечтали, когда возвращались на родину? Зачем нам корпеть над старыми, пропыленными бумагами в такое страшное время?

Селищев тронул пальцем седеющие усы:

— Я тоже так думаю, Петя…

Вечером они, как могли, успокоили Таю, а на следующий день в сопровождении веселого молодого лейтенанта выехали в Москву. На Курском вокзале их встретил смуглый скуластый майор, усадил в автомобиль и увез в гостиницу. Двое суток они были предоставлены самим себе, разгуливали по городу, посмотрели балет. Если бы не аэростаты воздушного заграждения и не баррикады на западных окраинах столицы, ничто здесь не напоминало бы о войне. Москва жила обычной своей деловой жизнью, все шло своим чередом.

На третьи сутки похожий на монгола майор приехал в гостиницу и объявил, что товарищ Цолов ждет их.

Тодора Цолова они увидели таким же энергичным, живым, румяным, как при первой встрече в Париже, только, может, седины прибавилось на висках. Он легко вскочил с кресла и устремился навстречу Бармину и Селищеву, широко раскинув руки.

— Здравствуйте, друзья мои! Я знал, что вы приедете, и уже рассказал о вас кому следует все хорошее, что знал. Рассаживайтесь, пожалуйста, поближе к столу. Вот папиросы, вот пепельница и зажигалка. Прошу вас: не стесняйтесь.

Несмотря на то что Цолов был в сером штатском костюме, по обстановке — карта на стене, три телефонных аппарата, стройный капитан в приемной — было понятно, что встреча происходит в служебном кабинете какого-то военного учреждения.

Расспросив гостей об их здоровье, настроении, работе, Тодор Цолов перешел к делу, ради которого пригласил в Москву двух бывших русских эмигрантов.

— Мне с самого начала хочется предупредить вас, товарищи, что после нашего сегодняшнего разговора вы вправе поступить так, как подскажет вам совесть… — Он сделал короткую паузу. — Командованию Красной Армии необходимо уточнить некоторые данные о немецкой группе армий «Юг», которой командует фельдмаршал фон Рундштедт. Кроме того, стало известно, что в Германии оживились и вооружаются старые зубры контрреволюции, охвостье белогвардейщины. Их собирает небезызвестный генерал Краснов, тесно связанный с Розенбергом и успевший напялить на себя мундир гитлеровской армии. Нацисты намереваются использовать этого мерзавца для раскола донского казачества, готовят его и руководимую им банду для отправки на Дон. Мы не имеем права сбросить их со счетов. Тут тоже надо во всем разобраться.

Цолов подошел к Бармину, положил руку на его плечо:

— Как вы отнесетесь к тому, если советское командование предложит вам отправиться в тыл к немцам? Не скрою, товарищи: это я посоветовал начальству обратиться к вам, потому что знаю вас по Испании. Повторяю: никакого, как говорится, давления на вас не будет. Стопроцентная добровольность! Ответ я могу подождать день-два. Подумайте.

Наступило долгое сосредоточенное молчание. Наконец Максим сказал:

— Не знаю, как Петр Григорьевич, а я готов дать согласие немедленно. Говоря по совести, мне надоело сидеть в архиве и читать бумаги о том, сколько было свиней или колодцев в станице Константиновской в девятьсот девятом году и сколько стало их в девятьсот десятом. Зачем это мне? К тому же… — Он запнулся.

— Что к тому же? — заинтересовался Цолов.

— К тому же я не забыл, что на мне висит немалый долг перед земляками, — договорил Максим. — А долги положено отдавать. Одним словом, не хочется мне помирать должником. Так что, товарищ Цолов, можете передать кому полагается, что я согласен выполнить все, что от меня потребуют…

Тодор Цолов поднял бровь, глянул на Бармина:

— А что вы скажете, Петр Григорьевич?

На худощавом лице Бармина не дрогнул ни один мускул.

— То же самое, — твердо ответил он. — Я ведь тоже должник. Раз пришла пора возвратить долг, честный человек обязан это сделать.

— Я был уверен в таком исходе нашей беседы, — взволнованно сказал Цолов. — Спасибо вам, дорогие друзья. Если вы посчитаете нужным съездить домой, попрощаться с близкими, в вашем распоряжении примерно неделя.

— У Петра Григорьевича на Дону никого нет, — сказал Максим, — а я с дочкой уже простился. На всякий случай.

— Только вот как быть с нашей службой в архиве? — осведомился Бармин. — Очевидно, придется просить об увольнении.

— Об этом не беспокойтесь, — сказал Цолов. — Все будет улажено.

— Что ж, тогда нам незачем ехать домой, — повторил Максим.

— Видимо, так, — согласился Цолов. — Сейчас вас отвезут в гостиницу, а завтра после полудня мы встретимся еще раз…

Вечером в гостинице Максим неторопливо ходил из угла в угол и говорил Бармину:

— Понимаешь, Петр, душа моя спокойна. Родную станицу я повидал, родительским могилам поклонился, дочку Таю обнял, рад, что у нее добрая семья. Даже паспорт советского гражданина мне выдали — стал полноправным человеком… Могу я еще послужить своей земле? Не растерял силу? Нет, не растерял. Значит, обязан, как солдат, честно выполнить то, что от меня требуется. Не так ли?

— Да, Максим Мартынович, именно так, — сказал Бармин, — придется только нам с тобой танцевать на острие бритвы. Нацистов я знаю. Доводилось видеть их в Париже. Гнусные твари, подлые и жестокие. В случае провала они с нас шкуру сдерут, причем будут сдирать медленно, со вкусом. — Помолчав, добавил: — Противно мне мое эмигрантское прошлое, но еще противнее жить под личиной этого прошлого, прикидываться заядлым контрреволюционером и не дать ни малейшего повода для подозрений. Ох, как это непросто! Проверять нас будут долго и тщательно.

— Что ж, дорогой Петро, — заключил Максим, — согласие Цолову дано, не идти же теперь на попятную.

Бармин кивнул утвердительно:

— Видимо, так…

Весь вечер они просидели у распахнутой балконной двери. Огромный город был затемнен, лишь изредка внизу проносились редкие автомобили, которые угадывались по едва заметным тусклым полоскам мерцающего света. Автомобильные фары были заклеены черной бумагой с узкой прорезью, в ней на мгновение мелькал и тотчас же гас слабый луч.

На следующий день постояльцы гостиницы «Москва» из комнаты № 369 были снова у Цолова. На этот раз в просторном кабинете кроме Цолова сидел худощавый пожилой генерал. Цолов представил ему сперва Бармина, потом Селищева.

Генерал ограничился молчаливым поклоном тому и другому. Разговор повел Цолов:

— Вам придется скрыть от немцев только два момента из ваших биографий: то, что, находясь у Франко, вы были связаны с нами, и то, что возвратились в Советский Союз по доброй воле. На вопрос о причине возвращения следует ответить, что вас вскоре после прибытия к франкистам завербовал для секретной работы на советской территории офицер абвера полковник Хольтцендорф. Но здесь, в СССР, вы были арестованы — что соответствует действительности — и при первой же возможности постарались сбежать. Запомните, пожалуйста, такую легенду: побег совершен вами в мае сорок первого года из новочеркасской следственной тюрьмы, в начале июля вам удалось перейти линию фронта и добраться до Берлина; там впервые услышали о намерениях генерала Краснова и стремитесь связаться с его группой. Полковник Хольтцендорф предупрежден об этом. Я вам дам берлинский адрес женщины, у которой надо снять квартиру. Это пожилая вдова профессора, зовут ее Гертруда Керстен. Однако все добытые вами сведения вы будете передавать не ей. Когда возникнет необходимость, к вам придет наш человек. Он скажет: «Дядя Тодор из больницы вышел и просил вас не беспокоиться». Это пароль. Запомнили? «Дядя Тодор из больницы вышел и просил вас не беспокоиться»…

Цолов переглянулся с молчаливым генералом. Тот еле заметно наклонил голову.

— Послезавтра ночью вы будете доставлены самолетом на польскую территорию, в лес севернее Зелены-Гуры, — продолжал Цолов. — Там вас встретят наши люди и проводят куда следует. Если не удастся посадка самолета, придется прыгать с парашютом. Завтра вы потренируетесь.

— В Берлине мы все время будем вместе с Максимом Мартыновичем? — поинтересовался Бармин.

Цолов ответил уклончиво:

— Я не уверен в этом. Допускаю, что вам, Петр Григорьевич, придется примерно через месяц съездить в Париж. На некоторое время. Для чего — мне неизвестно. Думаю, однако, что полковник Хольтцендорф попытается связать вас с нужными людьми во Франции. Впрочем, это только мое предположение…

Все время молчавший генерал посмотрел на часы и поднялся.

— Мне пора. — Обмениваясь с Барминым и Селищевым крепкими рукопожатиями, сказал: — Спасибо вам, товарищи, за вашу готовность послужить Родине. Можете не сомневаться: в случае необходимости мы всегда постараемся помочь вам. Желаю успеха и удач. Желаю благополучного возвращения…

Весь остаток дня они провели наедине с Цоловым, который подробно рассказывал им о Краснове и его окружении, советовал, как вести себя с этими подонками, сообщил еще несколько берлинских адресов и паролей. Разошлись поздно вечером.

…Через четверо суток советский пилот без помех перелетел ночью линию фронта и высадил двух своих пассажиров на лесной поляне, там, где было запланировано. Бармина и Селищева встретила группа польских партизан. Неделю они прожили в партизанском лагере, а затем, снабженные отлично сделанными документами с печатью немецкой военной комендатуры города Зелена-Гура, отправились в Берлин, встретились с полковником Вальтером Хольтцендорфом и поселились в уютной квартире фрау Гертруды Керстен на Рунгештрассе.

Началась новая полоса их нелегкой жизни, полная волнений, тревог и опасности…

4

Третий месяц мотался в лесах между реками Стырь и Горынь зажатый со всех сторон немцами, поредевший в непрерывных стычках с ними кавалерийский эскадрон политрука Федора Ставрова. Устали, подбились кони, изголодались, изнемогли люди. При каждой попытке вырваться из окружения росло количество раненых. Однако Федор крепко держал в руках бразды правления. Однажды, выстроив эскадрон, сказал прямо:

— Я должен предупредить вас: если кто дрогнет, струсит, подведет товарищей в бою, пощады не будет. Присягу надо выполнять. Сам я отвечаю и за себя и за эскадрон в целом перед народом, перед партией, перед собственной совестью, наконец. И от каждого из вас требую того же…

Не проронив в ответ ни звука, бойцы угрюмо смотрели на Федора. А он стоял перед строем, стиснув зубы, и на его исхудавшем, темном от ветров и солнца лице застыло выражение каменной твердости.

Пожилой старшина Иван Иванович Кривомаз хрипло обронил:

— Полагаю, товарищ политрук, ни одной стервы в эскадроне пока нет. И надеюсь, не будет.

— Я тоже надеюсь на это, — уже мягче сказал Федор.

После того были новые стычки с немцами, новые неудачи, а все же эскадрон упрямо продолжал свое движение в восточном направлении. Двигались преимущественно в ночное время. Отдыхали днем. Изредка, однако, случались и ночевки.

На одну из ночевок эскадрон расположился в неглубоком овраге у опушки леса. Не разжигая костров, люди повалились на влажную траву, наспех погрызли смоченные родниковой водой сухари и уснули.

Устало пофыркивали стреноженные кони. Жужжали комары.

Закинув за голову немеющие руки, Федор лежал, вслушивался в разрозненные близкие и дальние звуки душной ночи, думал в который раз об одном и том же: «Что же случилось? Почему свиное рыло, то самое, о котором так презрительно говорили мы все, не только влезло в наш огород, но гонит нас, хозяев, без остановки? Вот и меня с моим эскадроном гоняет из стороны в сторону. Мы предоставлены самим себе: решай сам, что тебе делать, по своему усмотрению! А что я должен делать?.. Десятки людей глядят на меня с надеждой, верят, что я могу совершить чудо, выхватить их из лап смерти, спасти, привести к своим. А разве я бог? Я такой же, как все они. У меня такое же, как у них у всех, сердце. И для этого сердца достаточно одной пули, кусочка свинца, чтобы оно остановилось навсегда… И разве мне, живому человеку, не свойственно чувство страха? Разве я лишен инстинкта самосохранения? Разве не могу в этом проклятом лесу сам потерять веру в себя и в товарищей?»

Он содрогнулся от этой мысли и яростно осек самого себя:

«Нет, врешь! Ты, коммунист, не имеешь права распускать сопли! Волею обстоятельств ты стал первым ответчиком за многие человеческие судьбы, за эскадрон, за честь полка. И потом, братец, не забывай, что рядом с тобой есть другие коммунисты — многоопытный Иван Кривомаз, славный парень Женя Найденов, пулеметчик Василий Сычугов. И еще комсомольцы… Вот собери их всех, собери сейчас же! Сядьте и держите совет, как положено большевикам. Ищите выход…»

Федор поднялся, затянул расстегнутый ремень, привычным движением руки передвинул к правому боку тяжелую кобуру с пистолетом, осторожно зашагал между распростертыми на земле бойцами и услышал в темноте приглушенный тенорок Жени Найденова:

— Ложитесь теперь, отдохните…

Шла смена караульных. Найденов сам был за разводящего и, видимо, только что возвратился с теми, кто отстоял на посту положенный срок.

— Найденов, иди-ка сюда, — негромко позвал его Федор. — Возьми свой фонарик, разбуди всех коммунистов, всех комсомольцев и направляй их к тому вон дубу. Надо поговорить…

Однако задуманное им собрание не состоялось. Едва забрезжил рассвет, послышался гул танковых моторов. Танки приближались не с запада, а с востока.

По склону оврага скатился мокрый от росы Сычугов. Доложил, задыхаясь:

— Товарищ политрук! Немцы прямо сюда прут. До десятка танков и автоматчики на броне!

— Старшина Кривомаз, седлать коней! Раненых в повозки! — отрывисто бросил Федор. — Пять бойцов с гранатами — быстро на кромку оврага. Я сам буду с ними, а ты, Иван Иванович, отводи остальных к тому сожженному хутору, где стояли вчера. Жди нас там…

Когда Федор в сопровождении пяти бойцов продрался сквозь мокрые кусты наверх, танки были уже совсем близко. Метрах в ста пятидесяти, не больше. Их приземистые силуэты четко выделялись на фоне занимавшейся алой зари. Федор насчитал восемь машин. Они двигались пока без выстрелов. На броне, тесно прижавшись друг к другу, гнездились автоматчики.

Федор повернулся к Сычугову:

— Вжарь по их мордам, пока они кучно сидят.

Пулеметная очередь Сычугова прогремела немедленно. Выползший вперед молодой боец Никита Охрименко метнул первую гранату. И удачно. Один из танков завертелся на месте. Сам Федор, чуть приподнявшись, сбил гранатой гусеницу со второго танка. Автоматчики врассыпную кинулись назад. За ними ретировались и уцелевшие танки. Укрывшись метрах в двухстах, они открыли бесприцельную стрельбу из пушек. Снаряды их рвались далеко за оврагом.

«Накроют, сволочи, Кривомаза и раненых побьют, — подумал Федор. — Пора и нам отходить. Через овраг они за нами не полезут». Он привстал, крикнул тем, кто был с ним:

— За мной!

Уже на дне оврага, ополоснув потное лицо холодной родниковой водой, Федор убедился, что все пятеро бойцов живы, только у Сычугова пуля обожгла щеку и задела ухо.

То, что немецкие танки пришли ночью, по бездорожью и с востока, а не с запада, несколько удивило Федора. Он не знал, что немцы пытались перекрыть пути отхода одной из советских дивизий, которая неделю назад попала в окружение и прорывалась к своим. Немецкий генерал тоже не знал, что дивизия эта минувшей ночью успела перейти линию фронта, и теперь искал ветра в поле. Перестрелка у оврага заставила его поверить в то, что ему наконец удалось обнаружить неуловимую дивизию и теперь-то уж она от него не уйдет. Он развернул против нее два танковых полка и батальон мотоциклистов. Вся эта группа медленно продвигалась на запад.

Пришлось и Федору уводить свой эскадрон все дальше от линии фронта в западном направлении. Как было условлено, он догнал Кривомаза на сожженном лесном хуторке. За последние дни людей в эскадроне осталось совсем мало: всего тридцать три здоровых бойца да девять раненых, которых везли на телегах. Одежда на них висела клочьями, обувь истрепалась…

Расставив дозорных, Федор собрал на краю черного пепелища коммунистов и комсомольцев. Они расположились тесным кругом. Кто, не теряя времени, чинил гимнастерку, кто брюки, а иные лежа смотрели в чистое осеннее небо, сцепив на груди исцарапанные руки.

Федор тяжелым взглядом обвел собравшихся, тоскливо подумал: «Довоевались».

— Ну? Что дальше будем делать, товарищи? — угрюмо спросил он.

Все промолчали. Слышно было, как в полуобгоревших ветвях старых дубов лениво шумит слабый ветерок, где-то высоко в поднебесье проплыла на юг, трудно взмахивая крыльями, гусиная стая. Вдоль пустынной хуторской улицы серым облачком взметнулся пепел, завертелся клубками и исчез за черными остовами мертвых домов.

— Что будем делать, я вас спрашиваю? — тихо повторил Федор. — Обстановка ясна для всех: противник все больше теснит нас на запад, отжимает от линии фронта. Есть нам нечего, раненые умирают один за другим. Положение очень тяжелое. Надо решать: что будем делать?

Старшина-сверхсрочник Иван Кривомаз посмотрел на Федора, в раздумье прикусив обветренные губы, шевеля щетинистыми усами.

— Воевать будем, товарищ политрук, — сказал он наконец. — Сами ж вы напоминали нам про присягу.

— Присягу выполнять надо, это правильно, — отозвался молодой боец с рыжеватым чубом, — а только объясни ты нам, товарищ старшина, чего мы жрать будем? Погляди на людей, у каждого живот подвело.

— А ты не паникуй, Ямщиков, — отозвался Кривомаз. — Расплакался навроде маленького дитенка. Чай, мы не в пустыне воюем и не на кладбище. Кругом скрозь живые люди живут. Понимаешь ты это, Ямщиков? Наши люди! Харчи найдем, не в харчах дело.

— А в чем же? — спросил Ямщиков.

— В том, друг сизый, что нам негоже духом падать. Или ты уже гадаешь, куда на всякий случай сунуть свой комсомольский билет?

Осторожно потирая раненое ухо, приземистый Сычугов перебил разозленного старшину:

— Погоди, Иван Иванович, не обижай парня. Мы сейчас свою судьбу решаем. Судьбу эскадрона. Харчи харчами, а нам, окромя хлеба, нужны еще и боеприпасы, и теплая одежа, и карты местности, на которой будем действовать. И раненых, опять же, не бросишь середь леса.

— Известное дело, не бросишь… Это уж вовсе не по-людски, — наперебой заговорили другие.

— А какую помощь мы им окажем, ежели у нас остались только две бутылки йода да бидон карболки?

— Значит, надо прибиться до какого ни есть селения, поговорить с женщинами, может, согласятся принять от нас раненых. Хоть фершала какого найдут для них. Иначе хлопцам крышка…

Федор внимательно выслушал всех. Заметил, что не высказался только один — Спиридон Барлаш. Почему-то этот человек не нравился Федору. Был он невысок, сутуловат, на одутловатом его лице еле разглядишь узкие глаза, полуприкрытые опухшими веками без ресниц. Ходил он согнувшись, медленно, ни на кого не глядя. Спиридон Барлаш появился в эскадроне не дальше как десяток дней назад, выпорол из полы шинели партийный билет, предъявил его и сказал, что их стрелковый батальон был разгромлен немцами в бою под Бродами. На другой или третий день подошел к Федору и объявил: «Мы с вами земляки, товарищ политрук. Ваш папаша проживает в Огнищанке, он в позапрошлом году лечил мою старшую сестру, а я сам из хутора Костин Кут». Федор отнесся к этому равнодушно, никого из Костина Кута он не знал, да и не до земляков ему было в те дни.

Бойцы эскадрона почему-то невзлюбили Барлаша, презрительно называли его Спирькой, хотя годами он был постарше многих. Федор определил Спирьку в состоявший из нескольких повозок эскадронный обоз и вроде бы забыл о нем. Однако сейчас он упорно всматривался в рыхлое бабье лицо Барлаша и вдруг спросил:

— А почему вы отмалчиваетесь, Барлаш? Или вас положение эскадрона не касается?

Спирька поерзал и, охватив руками колени, заговорил, как всегда, уклончиво:

— Дак я что?.. Мое дело маленькое… Куда все, туда и я. Товарищи тут правильно говорили и насчет раненых и про все такое прочее. Только, товарищ политрук, если взглянуть посерьезнее, то мне думается…

Барлаш замолчал, облизал сухие губы.

— Что вам думается? — поторопил его Федор.

— Ты, Спирька, не крути, — сдвинув брови, потребовал Кривомаз, — выкладывай свое мнение прямо, как положено коммунисту.

— Мне думается, товарищ политрук, нам эскадроном не пробиться, — сказал Барлаш, — надо выходить из окружения по одному. Раненых можно пристроить по деревням, оружие закопать, одежку сменить на гражданскую и каждому идти к линии фронта разными дорогами. Иначе все сгинем.

— Сволочь ты, Спирька, и самая что ни на есть подлюка! — запальчиво крикнул Сычугов. — Клади свой партбилет и уматывай отсюдова к едреной матери!

— Не горячись, Сычугов, — сказал Федор.

Он поднялся с земли, подошел к Барлашу. Тот вскочил, вытянулся. Один за другим стали подниматься и остальные. Наступила напряженная тишина.

— Вот что, Барлаш, — тихо, но так, что все слышали, сказал Федор. — Желание покинуть эскадрон и выходить из окружения одному еще не предательство, хотя и граничит с ним. Слышите, Барлаш? Почти граничит! Вы, Барлаш, можете идти на все четыре стороны. Понятно? Только партийный билет вам действительно придется сдать мне.

— Нет, зачем же так, товарищ политрук? — забормотал Барлаш. — Как все, так и я… Вы меня не обижайте… Я только высказал свое мнение, а вы о предательстве… Зря это… Предателем я никогда не был и за нашу родную партию готов отдать жизнь…

Выглянуло солнце. При его по-осеннему мягком свете еще печальнее и страшнее казались черные руины покинутого людьми глухого хутора.

— Хорошо, — помедлив, сказал Федор. — Слушайте теперь мое предложение. Судя по всему, к линии фронта нам сейчас не пробиться. Ни всем эскадроном, ни поодиночке. Давайте отойдем на запад и начнем воевать как партизанский отряд, но притом сохраним дисциплину и облик бойцов-кавалеристов регулярной Красной Армии. Звезды на фуражках, петлицы со знаками различия и кавалерийские эмблемы носить в обязательном порядке в любом положении и при любой одежде. Чтобы не только наши люди в немецком тылу, но и гитлеровские ублюдки видели, что перед ними красные кавалеристы. Кто с этим не согласен, может оставаться здесь и определять свою судьбу по-своему. Кто согласен — седлайте коней. Задерживаться на этом хуторе мы больше не можем.

Предложение Федора было принято единогласно.

И вновь на кочковатых лесных дорогах заскрипели набитые травой повозки, на которых, устремив взгляд в небо, лежали раненые. Вновь заморенно фыркали исхудавшие кони и позвякивали стремена. Вытянувшись редкой цепочкой, эскадрон двигался на закат солнца, в неведомое, все более отдаляясь от заветной линии фронта.

На первой же ночевке из эскадрона исчез Спиридон Барлаш.

5

В океанах, морях и реках есть места, где с чудовищной силой сшибаются встречные течения воды, образуя непрерывную круговерть, яростно заглатывая и навсегда погребая в темных глубинах лодки с людьми, животных, бревна — все, что окажется вблизи страшного, бешено кружащегося водяного кратера. Такие места в народе зовут пучиной, завертью, вырью.

С каждым днем тысячи тысяч людей, города и деревни, поля и леса пожирала, втягивала в свою ненасытную пасть кровавая вырь войны…

Чем дальше на восток продвигались с боями армии Адольфа Гитлера, тем быстрее исчезали у его солдат понятия о нравственности и долге вооруженного человека перед каждым безоружным, слабым, перед женщиной и малым ребенком, перед раненым и умирающим. Развращаемые нацистскими правителями, которые годами внушали немецкому народу мысль о его «избранности» и превосходстве над всеми иными народами, гитлеровские солдаты наслаждались своей якобы несокрушимой силой, полной безнаказанностью, гордились ролью «повелителей мира», убивали, опьяненные кровавыми преступлениями, кого хотели и как хотели, расстреливали дряхлых стариков и младенцев, добивали на полях сражений раненых советских солдат, безжалостно пытали пленных, жгли города и села, грабили. И лишь немногие из них, прозревая, с ужасом начинали понимать, что, творя все это, они в самих себе убивают человека и незаметно превращаются в нечто противное природе, всему, что живет на земле…

Среди тех немногих, кого еще неосознанно, тайно, словно подкрадываясь, стало тревожить чувство неуверенности, стыда и страха, оказался и подполковник генерального штаба сухопутных войск Германии Юрген Раух. Веря Гитлеру и гордясь столь картинно начертанной фюрером «исторической миссией» немецкого народа, Раух тем не менее задолго до войны, когда его кузен Конрад Риге показал ему однажды один из ночных допросов в подвале гестапо, впервые ощутил, как в нем зашевелился червь сомнения. В ту памятную ночь, намекая на то, что Юрген родился и вырос в русском поместье Раухов и вместе с отцом был выселен оттуда только в двадцатом году, кузен Конрад издевательски называл его «русским слюнтяем» и «плаксивой девкой». Позже, когда Ингеборг фон Курбах, фанатично преданная идеям нацизма, стала женой Юргена, она также не раз презрительно высмеивала его «сентиментальность незадачливого российского помещика», злилась на него, все больше охладевала к нему, пока в конце концов не стала любовницей Конрада Риге.

В первые дни войны Юрген Раух удивился и обрадовался быстрому продвижению немецких войск на восток. Не скрывая ненависти к лишившим его не столь уж богатого отцовского поместья большевикам, подполковник Раух был уверен, что народ России, узурпированный — так ему казалось — большевиками, не может не разделять этой ненависти и будет счастлив при появлении немцев-освободителей. На коротких дневках в украинских селах, пока разгоряченные боями танкисты мылись, отъедались, пили шнапс и засыпали в тени плакучих верб, Юрген Раух не раз пытался по-доброму заговорить с молчаливыми стариками, с женщинами и даже подростками, которые с детским любопытством окружали колонну покрытых пылью танков и бесстрашно растаскивали стреляные гильзы. Но ни старики, ни женщины, ни дети не проявляли словоохотливости. Они либо тотчас уходили, либо, безнадежно махнув рукой, произносили ничего не значащие слова. В них нельзя было уловить даже тени радости.

И все же один разговор у него состоялся. В сожженном дотла селе, возле распахнутых кладбищенских ворот на низкой, вкопанной в землю лавочке сидел дряхлый старик. Приоткрыв дверцу автомобиля, подполковник Юрген Раух снял увитую серебристым шнуром фуражку и поздоровался с ним:

— Добрый день, дедушка!

Сузив глаза, старик пристально посмотрел на странного немецкого офицера, тронул рукой редкую седую бороду, тяжело выдохнул:

— День добрый.

— Ты что же, дедушка, один здесь остался? — спросил Раух.

Старик прошамкал, сердито глядя куда-то в сторону:

— Один… Все село германы опустошили. Навроде разбойников налетели. Кого прямо на улице постреляли, а тех, кого не убили, всех чисто кудысь угнали.

Удивляясь бесстрашию старика, Раух обвел взглядом убогое кладбище, поросшие жухлой осенней травой могильные холмики и среди них совсем близко от покрытых мшистой зеленью ворот заметил невысокий бугор свежей земли с тусклыми комьями глины.

— Кто-нибудь недавно умер? — спросил Раух.

— Побиты они все, — сказал старик.

— Кто же?

— И наши и ваши… Наши-то мирные — бабы да детишки. А ваши четверо солдат, партизанами убитые. Я их всех вместе зарыл. Только на одну яму сил у меня и хватило.

Юрген Раух с опаской посмотрел на недалекий лес с редеющей листвой, спросил осторожно:

— Партизаны, говоришь… Значит, у вас есть недовольные тем, что немецкая армия освобождает русских крестьян от большевиков, от колхозов?

Старик поднял на Рауха слезящиеся глаза и проговорил с тихой укоризной:

— А кто вас, господин или же гражданин немец, просил ослобонять нас?.. Жили мы при Советской власти как положено людям, сыты были, одеты, никто нас не притеснял, детишков да женщин наших не убивал и села наши не жег. Для чего ж и от кого надобно нам ослобоняться? От самих себя? — Подняв суковатую, обтертую ладонями палку, старик протянул ее в сторону черного пепелища: — Вот оно, ваше ослобожение! Полюбуйся… Погляди, чего творят ваши солдаты… Лучше вертайтесь-ка вы туда, откель пришли. Да не мешкайте, а то и ног не унесете. Помяни мое слово, поздно будет. Чуешь? Поздно!..

Опираясь на палку, старик с трудом поднялся с кособокой лавочки и, не оглядываясь, еле волоча непослушные ноги, побрел по тропинке к лесу. Юрген Раух долго смотрел ему вслед, не пытаясь остановить, хотя тот открыто, прямо-таки демонстративно уходил сейчас к партизанам.

Недели через две после этого Рауху довелось встретиться на фронте со своим кузеном Конрадом Риге. Выслушав сбивчивый рассказ о бесстрашном старом русском крестьянине, Риге презрительно усмехнулся, обнажая свои гнилые зубы.

— Дурак ты, дорогой Юрген, — сказал он. — Неврастеничный дурак. Ты что же, действительно полагал, что русские мужики будут встречать нас с фанфарами и флагами? И потом, какое значение имеет болтовня этого старого безумца? В самое ближайшее время мы всех их сотрем с лица земли, превратим в отличное удобрение для полей. Или тебя не убеждает в этом наше стремительное продвижение?

— Нет, Конрад, не убеждает, — признался Раух. — Но ты не думай, пожалуйста, что я струсил или, не дай бог, потерял веру в гений фюрера. Нет, нет. Просто я очень внимательно слежу за тем, что происходит в мире, и многое меня пугает…

Риге продолжал ухмыляться, поигрывая пуговицами на своем мундире.

— Что же именно тебя пугает?

— Хотя бы то, Конрад, что в Америке уже находится советская военная миссия, а личный представитель президента Рузвельта Гарри Гопкинс вместе с английским послом Криппсом были приняты Сталиным. Нам не миновать вооруженного столкновения с Америкой и, наверное, с армиями многих других стран. В тылу наших войск все активнее действуют советские, польские, чехословацкие, югославские, французские партизаны. Разве тебя, Конрад, не тревожит это? Разве нам под силу справиться с сотнями миллионов ненавидящих нас людей?

Светлые глаза оберштурмбаннфюрера Конрада Риге стали еще светлее от охватившего его бешенства. Но он сдержал себя, подошел к Юргену вплотную, сказал почти спокойно:

— Вот что, дорогой братец, если бы я не знал тебя и не был уверен в твоей преданности фюреру, мне следовало бы немедленно надеть тебе наручники. Но, к счастью, я знаю тебя и твою маниакальную склонность разыгрывать роль философствующего Гамлета. Послушайся моего совета: избавься от своего слюнтяйства. Государству, так же как и отдельной личности, для самоутверждения нужны жестокость, умение спокойно убивать других и идти к цели по трупам, не гнусавя заупокойных месс.

— Это, однако, тоже философия, — возразил Юрген Раух.

Риге снова засмеялся.

— Это не философия, а примитивное объяснение наших действий для таких тупиц и плаксивых идиотов, как ты. Философия у меня одна: хватай за глотку любого, кто стоит поперек твоей дороги, и дави до тех пор, пока у него глаза вылезут из орбит. У России есть и будут еще новые союзники, но и мы не одиноки. Европу мы уже тянем на удавке за собой. Япония вот-вот ухватит за шиворот большевиков и американцев. Так что плюнь ты, милый кузен, на угрозы сумасшедшего старика и держи голову выше…

Однако Юрген Раух не внял этому совету. Он радовался, конечно, стремительному продвижению немецких армий, любовался уверенными в себе танкистами генерала Клейста и стрелками генерала Руоффа. Но разговор со стариком в сожженном русском селе продолжал тревожить его. На первый взгляд все как будто соответствует предначертаниям фюрера: войска фельдмаршала Лееба подходят к Ленинграду; на центральном фронте две мощные танковые группы под командованием Гудериана и Гота вместе с полевыми армиями фельдмаршала фон Бока неудержимо рвутся к Москве; фельдмаршал фон Рундштедт захватил Киев. Неподалеку от безвестного украинского хутора Дрюковщина разгромлен и почти полностью уничтожен штаб советского Юго-Западного фронта во главе с его командующим генерал-полковником Кирпоносом. Пылают советские города и села, леса и поля. Тысячи окровавленных красноармейцев бредут под конвоем в огороженные колючей проволокой лагеря для военнопленных. Зондеркоманды исправно вздергивают на виселицы коммунистов и комиссаров. Бесконечные колонны грузовых автомобилей и железнодорожные составы днем и ночью увозят в Германию зерно, муку, коров, свиней, кур, даже сено — все, что в пору истребительной войны столь необходимо рейху.

И тем не менее подполковника Юргена Рауха томит непонятное беспокойство, одолевают тяжкие предчувствия какой-то неотвратимой беды. Кто-кто, а он-то, родившийся и выросший в России, лучше своих нынешних друзей знает русский народ и русскую землю, которой нет, кажется, ни конца ни края.

Раух исправно делал все, что от него требовалось: следил за действиями танковой группы Клейста, отправлял в генеральный штаб необходимые донесения, аккуратно вел фронтовой дневник. Чем дальше, тем все чаще вспоминал деревню Огнищанку, в которой прошли его безмятежное детство и юность. Думал о ясноглазой крестьянской девушке Гане, которую он, «паныч Юрка», как называли его некогда огнищане, хотел когда-то сделать своей женой и которую любил до сих пор. Изгнание из России оторвало его от Гани, казалось бы, навсегда, но вот теперь вместе с победоносными войсками великой Германии он, сорокалетний подполковник Юрген Раух, приближается к заветной тихой деревушке, упрятанной меж двумя холмами, в привольных полях его деда и отца, отнятых ненавистными большевиками. Там и его Ганя. При расставании ей было семнадцать лет. Сейчас пошел тридцать восьмой. Какой же она стала? Наверное, придавлена тяжкой работой в колхозе, постарела, терпит ругань и побои мужа? Вскоре после высылки из России Юрген получил письмо от пустопольского священника отца Ипполита. Тот писал, что Ганя вышла замуж за демобилизованного красноармейца Демида Плахотина. Юрген смутно помнил этого Демида: смугловатый крепкий парень из корпуса Червонного казачества, щеголявший по огнищанской улице в малиновых галифе и сверкающих калошах на босу ногу. Все огнищане любовались веселым удальцом Демидом. И Юргену он тоже был симпатичен. Это потом, когда отец Ипполит сообщил, что Демид Плахотин стал мужем Гани, в душе Юргена вспыхнула ненависть к нему, которая не только не исчезала, но с каждым годом все больше усиливалась и тяжелела.

А теперь к этой ненависти прибавилась еще и безотчетная тревога. Таких удальцов на Руси немало. Русские, они почти все чем-то похожи на Демида Плахотина.

Именно поэтому советские солдаты до сих пор не складывают оружия, умирают, но не сдаются. Даже юные девчонки-разведчицы, шагнув к смертной петле, успевают крикнуть проклятие своим палачам. И поэтому же, несмотря на самые жестокие карательные меры, растет в тылу немецких армий партизанское движение; уже не отряды, не полки, а дивизии вынуждены воевать с партизанами, и все равно летят под откос воинские эшелоны, ни в одном, даже самом малом, самом далеком от линии фронта тыловом селе немецкие солдаты не осмеливаются ходить по одному, опасаясь мстителей.

Так, подавляя в себе сомнения, затаенный страх и оставляя без ответа множество пугающих его вопросов, шел с танкистами Клейста подполковник Юрген Раух, с каждым днем приближаясь к родной своей Огнищанке, где ему был знаком каждый куст в Казенном лесу и в берестюках, каждая набитая скотом тропа на взлобках холмов. А в родовой усадьбе Раухов, на стволе старого тополя, остались его, Юргена, инициалы…

И вот настал долгожданный день, когда двадцать третья танковая дивизия немцев с грохотом, скрежетом, громом беспорядочных пушечных выстрелов пронеслась по улицам Пустополья. Подполковник Раух знал: Огнищанка рядом. Он вызвал своего молчаливого шофера и, не заботясь об охране, волнуясь и нервничая, приказал ехать по лесной дороге туда, где в вечерних сумерках виднелись синеватые вершины двух огнищанских холмов…

6

Андрей Ставров был удивлен и раздосадован тем, что вместо отправки на фронт ему приказали ехать в глубокий тыл, в Закавказье. Там, в затерянном среди лесистых гор селении, которое лишь очень условно можно было назвать городом, его зачислили на курсы инструкторов горнострелковых войск.

Курсы размещались в небольшом двухэтажном корпусе захудалого дома отдыха, и курсантов пока было немного. Андрей, так же как и новые его товарищи, не понимал, зачем армии понадобились альпинисты, если на огромном фронте нет никаких гор, но приходилось подчиняться и выполнять то, что приказано. А приказано было: изучать горное снаряжение — ледорубы, палки со штырями, ботинки с острыми кошками, лыжи, блоки с кольцами и защелками, крючья, веревочные лестницы; каждый день упражняться на бревнах разной высоты и наклона, на площадках с шестиметровыми вертикальными стенами; слушать лекции о селевых потоках, ледовых обвалах и снежных лавинах; совершать тренировочные походы и восхождения; научиться оказывать помощь обмороженному или ослепшему от горного солнца товарищу.

Несколько раз начальник курсов, крепкий, румяный майор Бердзенишвили, опытный спортсмен-альпинист, сам водил курсантов в горы, заставлял подниматься на крутые ледники, пристально всматривался в поведение каждого из парней. Троим он сказал после первого же похода:

— Вам, бедные мои мальчики, не суждено стать орлами. Профессия горного стрелка не для таких, как вы. Слабых духом и телом горы не терпят. Слышали небось, что сказал мудрый человек Максим Горький? Рожденный ползать летать не может. Так что ползите потихонечку вниз и считайте себя отчисленными с курсов…

Андрея же майор похваливал, ставил в пример другим курсантам:

— Посмотрите на Ставрова! В нем ничего нет кавказского: белявый, голубоглазый, скорее на латыша похож, а упорство у него настоящего горца. Ловкости джейрана, конечно, нет пока, но она придет. Ставров станет скалолазом…

Андрея мало трогали похвалы майора. Он с малолетства был приучен добросовестно выполнять все, что ему положено. И теперь старался делать каждое дело осмысленно, ловко. В горы он попал впервые, и они как-то сразу очаровали его своим суровым величием, сиянием снегов на вершинах, голубыми ледниками, мрачными пропастями. Они не угнетали Андрея, как это случается порой с исконными жителями равнинной местности. Его угнетали три беспокойные мысли, три неотступных вопроса. Во-первых, почему он отсиживается в глубоком тылу, вместо того чтобы быть на передовой, где с первых дней войны находятся его братья Роман и Федор? Во-вторых, каково сейчас Еле и сыну, эвакуированным с заводом куда-то в Сибирь? Наконец, третье, что постоянно тревожило Андрея, — брошенный на произвол судьбы дятловский сад, в который он вложил все самое дорогое и который любил, как живое существо.

Расставаясь с женой, Андрей договорился, что она сообщит свой новый адрес в Дятловскую. Наташе Татариновой он послал письмо, подробно рассказал о себе, дал понять, что находится на Кавказе, просил запомнить номер его полевой почты и пересылать ему все, что будет получено на его имя. Мелькали дни, заполненные учебными заботами и хлопотами. Почти все курсанты успели получить письма от близких, только Андрей томился в ожидании. Наконец почтальон принес и ему толстый пакет от Наташи. В пакете, кроме ее письма, оказалось письмо от Елены.

Елена писала:


«Не знаю, дорогой мой, где найдет тебя мое письмо. Наконец-то мы прибыли в назначенный нам поселок неподалеку от Свердловска. В дороге пришлось перенести много мучений. Думаю, ты можешь представить битком набитый перепуганными людьми товарный вагон, душный, спертый воздух, отвратительные неудобства, особенно для женщин. Ты знаешь, как я люблю чистоту, цветы, светлые окна, а тут в вагоне круглыми сутками грязь, немытая посуда, ужасные запахи, ругань, слезы. Сама не пойму, как я вынесла этот кошмар. Измученные папа и мама всю дорогу молчали, один Димка резвился, ему все нипочем. По приезде в Свердловск нас встретили довольно приветливо, но поселили далеко за городом, в старом бараке, который оказался нисколько не лучше проклятого вагона: такая же скученность и грязь. Я уже совсем было пала духом, но, к счастью, на выручку пришел случай. Совершенно неожиданно мы встретили на перроне свердловского вокзала Юрия Шавырина. Ты его должен помнить. Когда-то он настойчиво ухаживал за мной, даже просил меня выйти за него замуж, а ты, ревнивец, называл его „розовощеким боровом“. Так вот, если бы не Шавырин, худо бы нам пришлось. Этому человеку я должна быть очень благодарна. В сыром, разваливающемся бараке мы провели всего одни сутки, потом с помощью Юрия перешли в чистую и совсем недорогую квартиру. Тот же Шавырин помог нам с питанием. Он часто бывает у нас, и мы рады ему, только ты, пожалуйста, не ревнуй, все это Юрий делает от чистого сердца, помня давнюю дружбу своих и моих родителей. Не умерла в нем, пожалуй, и любовь ко мне, это чувствуется по его взглядам, некоторой скованности. Он до сих пор не женат и в ответ на мой вопрос — почему обрек себя на холостяцкую жизнь? — только грустно улыбнулся. Конечно, такое постоянство трогает меня, мне даже как-то жаль его, но, повторяю, ты можешь быть совершенно спокоен: до измены я не унижусь, не оскорблю ею ни тебя, ни себя.

А как ты там, Рыжик? Пиши, пожалуйста, почаще. Димка, папа и мама целуют тебя, я тоже.

Твоя Елена».


В первые мгновения, пробежав взглядом по строкам письма, Андрей испытал счастливое чувство удовлетворенности тем, что жена и сын живы и здоровы, что с ними ничего дурного не случилось. Тону письма он не придал значения. К холодноватой сдержанности жены Андрей давно привык. Не обидело его и пространное описание ее встречи с Шавыриным.

Острая боль внезапно кольнула сердце, когда Андрей, сам того не желая, стал сравнивать письмо жены с тем, что писала ему Наташа Татаринова, наивная девушка, которая, как он твердо знал, любила его первой чистой любовью и таила эту любовь от всех на свете, а прежде всего от него, Андрея. Да и от самой себя тоже.

На страничках, вырванных из школьной тетради, Наташа писала круглым торопливым почерком. И по тому, что письмо было написано разными карандашами, а фразы кое-где обрывались, Андрей понял, что она принималась писать несколько раз. Между страницами письма был вложен яблоневый листок. Видно, Наташа вложила его совсем свежим, потому что листок, засыхая, хоть и утерял упругость, но кое-где еще хранил остатки глянцевитой зелени. Он воскресил в памяти Андрея множество прекрасных видений — и молодой сад над рекой, и звездные ночи в этом саду, и неверный свет угасающего костра на высоком яру, и неторопливые рассказы бывалого Егора Ивановича, и ее саму, милую кареглазую Ташу-Наташу, — все, с чем сжился Андрей в далекой Дятловской, что давно стало для него близким, родным…


«Здравствуйте, уважаемый и любимый Андрей Дмитриевич! 

— так начинала Наташа свое письмо. —
Я знаю, что для вас самое дорогое в нашей станице — посаженный вами сад, потому и спешу обрадовать вас: он пока в полной сохранности, красуется над рекой, только с того дня, как вы уехали, кажется каким-то сиротливым. Совхозу сейчас не до сада. Один за другим уходят на войну не только молодые парни, но и пожилые мужики. Лишь дядя Егор Ежевикин по-прежнему сторожует в саду, да я каждый день хоть на часок прибегаю туда — обойду все междурядья, где спилю сухую веточку, где почищу кору на штамбе или лунку исправлю. Постою, послушаю, как шумит листва, и вдруг мне почудится, что и вы где-то здесь, совсем близко. Стоит только позвать, и вы отзоветесь или молча выйдете из-за дерева. И так поверишь в это, что до глупости доходишь: начнешь звать…»


Далее несколько строк в письме были тщательно зачеркнуты. Андрей, как ни пытался, не мог разобрать, что там написано. Но эти непрочитанные строки взволновали его не меньше, чем прочитанные. Он понял, что именно здесь скрыто то главное, самое важное, что Наташе хотелось сказать и чего она сама боялась, пугливо таила от всех, — слова любви к нему, человеку, который так неожиданно вошел в ее жизнь и навсегда остался далеким и недоступным.

Другим карандашом и несколько иным почерком Наташа продолжала письмо:


«Я успела закончить курсы санитарок, могла бы давно быть вместе с вами на фронте и обязательно попросилась бы на тот участок, где вы находитесь, но, вы же знаете, райком комсомола зачислил меня в группу по учету и охране скота. Не только нашего, совхозного, а и того, который эвакуируют колхозы Украины. Конечно, и это нужно, но так хочется туда, к вам, чтобы в любую минуту прийти на помощь… Война уже приближается к Дону. Два раза над нашей Дятловской пролетал немецкий самолет. Бомб, однако, не бросал и не стрелял, только паники наделал. Я в это время была в саду одна и так испугалась за сад! Кинулась к вашей любимой яблоне — той, что на самом берегу растет, — прижалась к ней, обняла, стою, дрожу вся, а яблоня так славно пахнет, хотя запах ее горечью отдает, будто горюет она, что нет рядом дорогого человека, будто скучает по вас… Листочек, который я вам посылаю, с той самой яблони…

А в комнатке вашей все осталось, как было: на столе и на подоконнике так же лежат ваши книги и тетради, и на стене, возле кровати, брезентовый дождевик висит. В кармане дождевика я нашла папиросы и спички, подержала их в руках, поглядела и положила обратно. Маму уговорила, чтобы в комнатке этой ничего не трогать, ничего не переставлять. Пусть будет все как при вас. Зайду я туда, постою и жду какого-то чуда: кажется мне, что вы вот-вот тоже зайдете. Так вот стою и слушаю: не стукнет ли дверь…»


Долго сидел Андрей, склонившись над этим письмом. Далеко внизу шумела, яростно ворочая камни, вскипая белой пеной, быстрая горная река. До Андрея доносился ее ровный, глухой гул. На склоне горы, пронзая ветви буков, играли, переливаясь в желтеющих травах, лучи осеннего солнца. Перекликались где-то невидимые птицы.

Всмотревшись в бурное, стремительное течение реки, Андрей подумал о быстротечности жизни и тут же понял, что сама мысль об этом означает исчезновение юношеской беспечности: в юности над этим не задумываются.

Стало обидно, что в письме Елены, как и в жизни с ней, не было ни теплоты, ни ласки, обращенной к нему. Не было того простодушия, той бесхитростности, искренней доброты, какими дышала каждая строка до самозабвения преданной ему, Андрею, неискушенной сельской девушки, с судьбой которой случайно соприкоснулась его судьба. Растравляя горькую свою обиду, он сперва лишь уверял себя, а потом и в самом деле почувствовал, что ему совершенно безразлична встреча Елены с Юрием Шавыриным на Урале…


В пасмурный осенний день прибыл в то же горное селение, на должность начфина курсов, выписанный из госпиталя интендант третьего ранга Точилов. Когда-то он был начфином дивизии, которая в день нападения немцев располагалась вблизи границы. Тщедушный, с тонкой шеей и влажными глазами, одетый в мешковатую гимнастерку и тяжелые кирзовые сапоги, Точилов слегка заикался и поминутно оглядывался, будто кто-то невидимый преследовал его. Весь вид этого странного человека вызывал жалость.

С курсантами он был неразговорчив, и, если те что-то спрашивали у него о войне, о фронте, Точилов цедил сквозь зубы:

— Попадете туда, увидите сами…

Но однажды, возвращаясь с Андреем из столовой, неожиданно предложил:

— Давайте, товарищ Ставров, посидим немного. Тут, в парке, так спокойно, так тихо. Даже не верится, что где-то идет война.

Они присели, закурили. Андрей уже знал, что при выходе из окружения Точилов, будучи раненным, все же дотащил до своих мешок с деньгами и сдал под расписку «копеечка в копеечку» пятьсот тысяч рублей. При теперешнем его жалком виде в это трудно было поверить, но этот факт был засвидетельствован в «Боевой характеристике», поступившей в строевую часть курсов вместе с другими документами Точилова. А сейчас, затягиваясь крепким дымком папиросы, зябко поеживаясь, Точилов сам заговорил об этом:

— Как раз перед тем воскресеньем я получил в банке полмиллиона — в понедельник надо было выплачивать жалованье командирам. Полмиллиона денег, вы понимаете? Полмиллиона!.. Штаб нашей дивизии стоял в лесу между реками Припять и Турья, жили мы в палатках… На рассвете все началось. Проснулся я, вскочил, думал — землетрясение: кругом грохот, земля встает дыбом, лес горит. Ничего не разберу, мечусь возле своей палатки как помешанный, а под деревьями — убитые, раненые ползут. Ужас! Кошмар какой-то! Это надо было видеть… Кинулся к сейфу — деньги спасать. У сейфа всегда часовой стоял. Ищу его глазами — нет часового. Глянул почему-то вверх, а он там… на дереве… Взрывной волной его туда уже мертвым забросило. И в этот самый миг они пожаловали… Вот они!

Точилов ни разу не называл немцев немцами. «Они» — и все тут, будто само слово «немцы» пугало его даже в этой тихой аллее, за тысячи километров от фронта.

— Понимаете? — продолжал он, вытирая застиранным платком губы. — Штаб наш перестал существовать за каких-нибудь пятнадцать минут. Я только успел переложить деньги из сейфа в мешок и упасть в какую-то яму. А они прут на танках, высунулись из люков, орут, давят все живое… Когда прошли, я вылез из ямы, нашел четырех живых бойцов, схватили мы мешок с деньгами и — в лес, в самую гущину. Отсиживались там двое суток, ничего не ели. Спали, положив головы на этот проклятый мешок. Потом полтора месяца выходили из окружения. Сорок шесть дней и ночей!.. Насмотрелись такого… — Вздрагивая, Точилов перешел на свистящий шепот: — Задавят они нас. Понимаете, задавят! С ними не совладать. Это такая сила, такая мощь, вы не представляете! Всем нам конец…

С брезгливой жалостью смотрел Андрей на сидящего рядом с ним смятого животным страхом человечка, в котором как будто ничего человеческого не осталось. Подернутые тоскливой мутью глаза Точилова были устремлены в землю, брошенные на колени худые руки дрожали. «Да-а, — подумал Андрей, — хоть и спас ты мешок с деньгами, а, наверное, трус, и довела тебя трусость до ручки».

Будто угадав его мысли, Точилов пробормотал, заикаясь:

— Вы, товарищ Ставров, п-презираете меня, считаете д-дрянью, п-паникером? Это — ваше дело. Я, конечно, не принадлежу к числу героев. Я мирный человек, б-бывший б-бухгалтер, и, когда мне довелось увидеть этот кромешный ад, я п-превратился в ничтожество. Сам себя ненавижу…

Волоча ноги, сутулясь, Точилов побрел в финчасть. А Андрей долго еще сидел в парке, потрясенный откровениями Точилова. Внимательно слушая по радио ежедневные сводки Совинформбюро, читая газеты, он, казалось, давно постиг, какие бедствия несет с собою война. А выходит, что постигнуто еще не все. До сих пор ему почему-то не приходило в голову, что война кроме смертей и тяжелых увечий множества людей, кроме пожаров и разорения может уничтожить человека духовно, растлить его, превратить в безвольное существо.

«Но разве много таких, как этот Точилов? — волнуясь, спрашивал себя Андрей. — Нет, нет! Роман, Федор, Володя Фетисов, Ермолаев, Младенов, Егор Ежевикин, Илья Длугач, Демид Плахотин, дядя Александр не могут опуститься до такого состояния! И я не могу…»

В тот же день Андрей подал рапорт начальнику курсов об откомандировании на фронт. Майор Бердзенишвили, прочитав этот рапорт, в запальчивости пригрозил ему гауптвахтой и даже штрафной ротой. На шум в комнату вошел член Военного совета округа.

— Что здесь происходит? Ваши крики, майор, слышны у шлагбаума.

Начальник курсов протянул ему рапорт Андрея:

— Прочитайте, пожалуйста, товарищ дивизионный комиссар. Все рвутся на фронт…

Член Военного совета скользнул взглядом по бумаге, положил рапорт на стол, на секунду задумался и высказал то, чего Андрей никак не ожидал:

— Если он уж так настаивает, не возражайте, товарищ майор. На фронте сейчас большая нужда в людях. Танки Клейста выходят на ближние подступы к Ростову. Видимо, придется сократить срок обучения на ваших курсах. Через неделю присвоим курсантам звания и всех их отправим…

Неделя пролетела незаметно. Обескураженный Бердзенишвили в последний раз повел курсантов в горы, долго втолковывал им, что профессия горного стрелка самая мужественная из всех военных профессий, просил курсантов не забывать того, чему они успели научиться, уверял, что на войне все может пригодиться.

Будущее показало, что он был прав.

На выпускном вечере Бердзенишвили огласил приказ о присвоении всем своим питомцам звания «старший сержант».

И разбросала их война по всему огромному фронту, от Черного моря до Белого.

Андрей Ставров был направлен в 30-ю стрелковую дивизию. Предположительно она находилась в Ростове-на-Дону.

Перед отъездом туда Андрей послал письма Елене в Свердловскую область и Татариновым в станицу Дятловскую, пообещал в ближайшие дни сообщить им новый номер полевой почты. Очень хотелось написать и отцу с матерью в Огнищанку. Андрей долго сидел над чистым листом бумаги, опустив голову. Но лист этот так и остался чистым. Писать старикам не было смысла. По сводкам Совинформбюро выходило, что Огнищанка уже занята немцами.

Дождливым октябрьским вечером Андрей простился с товарищами по курсам, попутным грузовиком доехал до станции, подождал прибытия воинского эшелона, забрался в жарко натопленную теплушку и, подложив под голову дорожный мешок, задремал.

Монотонно постукивали колеса. Подвешенный к потолку теплушки фонарь раскачивался, скудно освещая спящих на нарах бойцов. Почти нигде не останавливаясь, эшелон шел на северо-восток. И каждый час приближал его к фронту.

Глава третья

1

В Германии все было подчинено войне: заводы, фабрики, шахты, крестьянские поля, университеты, школы, газеты, радио, человеческие руки и помыслы, жизнь миллионов людей. Все должно было работать на войну, с каждым днем приближая торжественное провозглашение «великой германской империи».

Выполняя бредовые планы Адольфа Гитлера, миллионы немцев надели солдатские шинели. Именем фюрера им приказывалось убивать, расстреливать, вешать советских людей.

Бесконечным потоком шли в Германию посылки с награбленным добром: пиджаками и брюками, женскими платьями и бельем, мехами, обувью, чулками, посудой, детскими игрушками, картинами, салом, подсолнечным маслом, мукой. Один за другим прибывали длинные составы товарных вагонов, битком набитые даровой рабочей силой — захваченными при облавах русскими, польскими, чешскими, словацкими, французскими, норвежскими парнями и девушками, которые должны были заменить отправленных на фронт немцев — сутками гнуть спину за станками упрятанных под землю военных заводов, на шахтах и в рудниках, на полях и скотных дворах.

Не осталось в стране ни одного человека, за которым днем и ночью не следили бы гестаповцы, тайные и явные агенты всевидящего Главного управления имперской безопасности Германии — РСХА. В каждом доме были свои соглядатаи, платные и бесплатные доносчики. Под страхом немедленной расправы немцам вменялось в обязанность доносить даже на самых близких людей: на мужа, на жену, на собственных детей, на отца и мать, на братьев и сестер.

Будто эпидемия всепожирающей чумы, по стране распространились страх, подозрительность. Люди стремились поглубже упрятать свои мысли, поменьше разговаривать, чтобы не очутиться в одной из многочисленных тюрем, откуда если и можно было возвратиться, то преимущественно в виде горстки пепла, насыпанного в дешевую урну. Аккуратное тюремное начальство щедро рассылало такие подарки родственникам заключенных.

В подвалах городских домов и деревенских погребах с лихорадочной поспешностью оборудовались бомбоубежища. Поспешность не исключала добротности: крепкие бетонные колонны подпирали свод, каждую колонну опоясывала широкая полоса, нанесенная светящейся краской; по углам ставились баки с кипяченой водой; на стенах укреплялись шкафчики и полки с марлей, ватой, бинтами, медикаментами; у входа складывались санитарные носилки и запасные противогазы в гофрированных металлических коробках.

Газеты и радио успокаивали обывателей, заверяли их, что Гитлер оберегает жизнь каждого, что Геринг поклялся не пропустить в небо Германии ни одного вражеского самолета. Однако, несмотря на эти клятвы, эскадрильи английских ночных бомбардировщиков то и дело прорывались к столице рейха. Нанесла ряд чувствительных ударов по Берлину и советская авиация дальнего действия. Выли по ночам сирены воздушной тревоги, шарили по темному небу лучи прожекторов, слышался захлебывающийся лай зенитных пушек. Сонные берлинцы, волоча за собой детей, подушки, одеяла, клетки с птицами, собак и кошек, бежали по лестничным маршам многоэтажных домов к спасительным бомбоубежищам и там, дрожа от страха, вслушивались в тяжкие взрывы фугасных бомб. А с прекращением бомбежки по улицам Берлина мчались пожарные машины и мотоциклы гестапо. Пожарные боролись с огнем, гестаповцы разыскивали диверсантов и лазутчиков.

Такой предстала Германия перед бывшим казачьим хорунжим Максимом Селищевым и бывшим русским князем Петром Барминым. Оба они, как было условлено в Москве, поселились в квартире фрау Гертруды Керстен на Рунгештрассе и в первые дни никуда не выходили.

Пожилая фрау Гертруда была помешана на чистоте и опрятности. Постояльцы всегда видели ее в тщательно разглаженном темном платье с белоснежным крахмальным воротником. А уютная квартира сияла протертыми до блеска стеклами окон, отполированными боками пианино, покрытыми лаком паркетными полами, тщательно промытыми листьями комнатных растений. В квартире держался устойчивый запах скипидара и каких-то приятных ароматических эссенций.

Селищева и Бармина фрау Гертруда поселила в довольно просторной комнате, окна которой выходили во двор. Совсем недавно эта комната служила кабинетом ее мужу Вильгельму Керстену, профессору философии, погибшему вместе с другими пассажирами и командой парохода, по ошибке торпедированного немецкой подводной лодкой в Атлантическом океане.

Фрау Гертруда была дочерью довольно известного художника, подолгу жившего вместе с ней в Неаполе. После гибели мужа она занялась переводами с итальянского. Больше всего переводила книги писателей, близких по взглядам диктатору Италии Бенито Муссолини, — от инакомыслящих берлинские издатели отворачивались. Судя по всему, о приезде двух русских она была кем-то предупреждена, но кем — Бармин и Селищев не знали. Спокойная, сдержанная, она радушно встретила их, просила только поменьше курить, особенно в ее присутствии: фрау Гертруда не терпела запаха табачного дыма.

О своих квартирантах она сочла нужным сообщить блоклейтеру[8] Хаазе и полиции. С виду добродушный толстяк Хаазе, владелец зеленной лавки, в один из вечеров посетил фрау Гертруду, за чашкой ячменного кофе познакомился с Барминым и Селищевым, пряча свою настороженность, расспросил их о цели приезда в Берлин и рассказал о загородном клубе, где собираются русские эмигранты.

— Они сейчас тянутся к фюреру отовсюду, — пережевывая жесткий пирог, рассказывал Хаазе. — Едут из Франции, из Югославии, даже из Америки. — Хаазе оглушительно захохотал. — Чудаки! Хо-хо! Вероятно, они полагают, что фюрер и немецкая армия расчистят им дорогу в Москву и встретят их… в этом самом… в Кремле колокольным звоном.

Но тут же, вспомнив, должно быть, с кем он разговаривает, Хаазе согнал с одутловатого лица издевательскую ухмылку, чуть помедлил и заговорил серьезно:

— Конечно, если господа русские эмигранты, тот же, скажем, атаман Краснов, поймут, что жизни немецких солдат дорого стоят и что за пролитую немцами кровь следует платить, фюрер, видимо, поможет России создать новое правительство. Россия обязана воздать нам должное за свое освобождение от ига большевиков. Не так ли? Я думаю, так…

Отхлебывая из хрустального бокала самодельный шнапс — бурую бурду с дурным запахом, — охмелевший Хаазе долго еще разглагольствовал о великой миссии Германии в этом сумасшедшем мире. А под конец покровительственно похлопал по плечу молчаливого Максима Селищева и закончил назидательно:

— С вашими русскими друзьями я вас сведу, господа. В этом вы можете не сомневаться, связи у меня есть. Но, вы сами понимаете, мы ведем большую войну, фюрер требует от всех нас осмотрительности, дисциплины и прочее. Поэтому вам надо побывать в гестапо, рассказать о себе, ничего не скрывая. Такой у нас порядок…

Слушая словоохотливого блоклейтера, Бармин, не теряя достоинства, иногда поддакивал ему. Селищев же продолжал отмалчиваться. Он пока еще не находил в себе силы играть ту роль заядлого контрреволюционера, которая была ему предназначена. Кроме того, в отличие от Бармина, прекрасно владевшего немецким языком, Максим с трудом понимал болтовню Хаазе. Когда тот ушел, они тотчас вернулись в свою комнату. Выкурили, открыв форточку, по сигарете. Переглянулись.

— В гестапо придется идти, — задумчиво сказал Бармин.

— Что ж, пойдем, — согласился Селищев…

На следующий день, пряча тревогу, они явились в районное отделение гестапо, где были немедленно приняты веселым молодым оберштурмфюрером, являвшим собой образец предупредительности и приязни. Оказывается, в гестапо уже звонили из абвера по поручению полковника Хольтцендорфа и сообщили, что военная разведка имеет некоторые виды на этих русских, а потому чинить им какие-либо препятствия пока не рекомендуется.

— Мы будем рады помочь вам, — сияя улыбкой, сказал гестаповец. — В воскресенье мы проводим вас в клуб русских патриотов. Там назначен широкий сбор, и вы сможете представиться атаману Краснову.

Оберштурмфюрер высказал предположение, что Краснов будет весьма рад встрече, поскольку они только вырвались из советского ада и располагают свежими сведениями о том, что происходит в России в связи с победоносным наступлением немецких войск.

Он задержал взгляд на спокойном лице Бармина и продолжал:

— Не хочу скрывать, князь, эти сведения не в меньшей мере интересуют и нас. Я буду весьма признателен, если вы проинформируете меня о положении на Дону, о настроении донских казаков, о том, насколько можно полагаться на их верность старым традициям, а также своему атаману-изгнаннику генералу Краснову. Не менее интересно и то, как казаки встретят немецкие войска, будут ли воевать против большевиков, если… фюрер разрешит вручить им оружие.

Бармин взглянул на Максима и с завидным хладнокровием сказал:

— Видите ли, оберштурмфюрер, все, что касается казачества, — компетенция моего старого друга господина Селищева. Он сам донской казак, офицер императорской и белой армий. Бывший, конечно… Досадно, однако, что господин хорунжий плохо владеет немецким языком. С вашего разрешения я переведу ему суть интересующего вас дела. — И, не дожидаясь испрошенного разрешения, тут же обратился к Селищеву: — Максим Мартынович, оберштурмфюрер просит приготовить для тайной полиции копию той информации, которую вы обещали дать абверу. Можно это сделать?

Максим кивнул:

— Разумеется. Я постараюсь выполнить просьбу господина оберштурмфюрера в ближайшие же дни…

Гестаповец с хозяйским радушием проводил их до дверей и, прощаясь, сказал:

— Я заранее благодарен вам, господа. Хочется лишь добавить, что рейхсфюрера Гиммлера интересуют не только те казаки, которые живут на Дону, но и наши берлинские казаки. — Довольный этим каламбуром, он засмеялся, а затем все-таки уточнил: — Под берлинскими казаками я разумею тех, кто окружает сейчас генерала Краснова. Трудно поручиться, что среди них нет большевистских агентов. Поэтому очень попрошу вас и в воскресенье и впоследствии внимательно понаблюдать за здешними вашими соотечественниками, и если вы найдете, что кто-то из них не внушает доверия, пожалуйста, поставьте нас в известность…

Выйдя из гестапо, Максим яростно сплюнул:

— Вот сволочь! Доносчиков из нас хочет сделать. И ты, Петр, тоже хорош — удружил мне. Что теперь прикажешь писать о советских казаках?

— Не волнуйся, Максим Мартынович, напишем, — заверил Бармин. — Разумеется, не то, что есть на самом деле, а то, что им хочется: казаки, мол, ждут не дождутся Гитлера, даже во сне его видят.

— Ты с ума спятил? — Максим даже приостановился, с негодованием посмотрел на Бармина.

— Именно так и напишем, — сказал Бармин. — Не кипятись. Пусть тешат себя надеждами… Надо, чтобы нам доверяли. И этот гестаповец, и та вылезшая из могил падаль, которая именует себя цветом России, солью русской земли.

— Там небось и графы обнаружатся, и даже князья вроде тебя, — с легкой усмешкой заметил Максим.

Бармин не принял шутку, ответил серьезно:

— Вроде меня там князей не будет. Князья Бармины нынче поумнели…

В воскресенье в десятом часу утра в квартире фрау Гертруды Керстен раздался звонок. Открыв дверь, она не могла утаить своего испуга: перед ней стоял одетый в модный штатский костюм гестаповец Юлиус Фролих, тот самый оберштурмфюрер, который два дня назад принимал ее жильцов. Заметив растерянность фрау Гертруды, Фролих галантно приподнял шляпу:

— Доброе утро, фрау Керстен. Я приехал за вашими русскими. Я обещал познакомить этих симпатичных парней с их соотечественниками.

— Заходите, герр Фролих. — Фрау Гертруда отступила от двери, давая гестаповцу дорогу. — Русские завтракают в кафе у Неблиха, они скоро придут…

Через полчаса оберштурмфюрер, балагуря, усадил Бармина и Селищева в свой автомобиль и увез их на сборище русских эмигрантов.

Пока ехали, Максим перебирал в памяти все, что знал об атамане Краснове. «Звать его, кажется, Петром Николаевичем. До революции командовал казачьей дивизией, в семнадцатом году якшался с болтуном Керенским и вместе с генералом Крымовым наступал на красный Петроград, откуда большевики турнули его так, что он не знал, куда бежать. Попал даже в плен к большевикам и, спасая свою шкуру, дал им честное генеральское слово никогда не выступать против своего народа. Под честное слово его отпустили, и он сразу подался на Дон. Донским атаманом был тогда генерал Каледин Алексей Максимович, и возле него гужевались Корнилов, Деникин, Алексеев. К ним в ту пору и пристегнулся Краснов. Очень они на казаков надеялись, но надежды плохо оправдывались: большевики и здесь им добре всыпали. Каледин не выдержал, застрелился. Другие генералы поспешили на Кубань, а Краснов остался на Дону. Как суслик, хоронился по хуторам да по зимовникам у богатых казачков, и с его помощью эти казачки подняли восстание против Советской власти, стали всех, кто сочувствовал большевикам, вешать на телеграфных столбах. Вот тут-то Краснов и вылез из норы. Кажется, в мае восемнадцатого года объявился в Новочеркасске, созвал „Круг спасения Дона“, и его избрали атаманом всевеликого Войска Донского».

Максим в ту пору тоже был в Новочеркасске — долечивался в госпитале после тяжелого ранения, полученного на Западном фронте. По случаю избрания нового атамана в войсковом соборе состоялась торжественная служба. Там, в соборе, Максим и увидел Краснова.

Молебен служил престарелый митрополит в окружении сонма священников и дьяконов. А прямо за ними, истово крестясь, стоял моложавый человек среднего роста, в парадном мундире с погонами генерал-лейтенанта. Нос с горбинкой, щеки румяные. На груди атамана сверкали эмалью и позолотой ордена. И умащенные бриолином темные его волосы тоже отражали мерцающий свет паникадил.

«Сколько же лет тогда ему было? — подумал Максим. — Должно быть, около пятидесяти. Крепкий еще был мужик. На Царицын с казаками два раза кидался, но красные и там ему задали перца. А на Дон тем временем немцы полезли, Таганрог взяли. И его превосходительство господин атаман всевеликого Войска Донского куцым кутенком перед ними ползал, сапоги им лизал, кайзеру Вильгельму письма писал такие, что даже Деникина от этих писаний стошнило. Зато после разгрома белых, где бы ни скитался битый атаман Краснов, а пригрет был в Германии. Интересно: каков он сейчас? — прикидывал Максим. — После того молебствия в Новочеркасске двадцать три года прошло, так что теперь Краснову уже за семьдесят…»

Клуб, куда оберштурмфюрер привез своих подопечных, представлял собою мрачный, темный подвал, в котором стойко держался застарелый запах кислого пива и табака. В огромном этом подвале, у задней его стены, был поставлен длинный стол. Над столом висел портрет Гитлера, одетого в униформу нацистской партии с портупеей через плечо и широким поясом. Справа от портрета был прислонен к стене большой красный флаг с белым кругом в середине и черной свастикой. А все пространство от стола до входной двери было уставлено рядами тяжелых дубовых скамей.

Часть участников сборища уже разместилась на скамьях, часть толпилась в проходах. Одеты по-разному: на одних сверкали погоны старой русской армии, на других уныло висели измятые, заношенные пиджаки, иные явились в рабочих комбинезонах или в форме немецких железнодорожников, шоферов, трамвайщиков. Среди этой пестрой толпы выделялись рослые парни в отлично сшитых костюмах. Выстроившись вдоль стен, они по-хозяйски взирали на всех остальных. Нетрудно было догадаться, что они, как и Юлиус Фролих, представляют здесь ведомство Гиммлера.

С помощью Фролиха Бармин с Селищевым устроились поближе к столу, приготовленному для начальства. Минут через пятнадцать из узкой боковой двери вышел человек в форме немецкого офицера и громко провозгласил по-русски:

— Господа! Прошу встать! Его превосходительство генерал-лейтенант Петр Николаевич Краснов, атаман всевеликого Войска Донского!

Ловко сделав шаг влево, он пропустил Краснова вперед. Тот был затянут в серый мундир гитлеровского вермахта с царскими погонами генерал-лейтенанта. На голову низко нахлобучена немецкая генеральская фуражка с серебряными шнурами, орлом и свастикой. Над левым карманом мундира белел офицерский Георгиевский крест с оранжево-черной лентой, а над правым — знак вермахта: распростерший крылья двуглавый орел с венком в лапах.

Тяжело волоча ноги, Краснов подошел к столу и снял фуражку, обнажив глянцевитую лысую голову с оттопыренными ушами. Постоял, пожевал губами, дрожащей рукой с лиловыми вспухшими венами поправил на переносице перекошенное пенсне и заговорил с паузами, отсекая фразу от фразы:

— Господа! Волею фюрера великой Германии его победоносные войска начали освобождение нашей многострадальной родины от многолетнего большевистского ига. Под их могучими ударами армии Сталина разгромлены на всех фронтах. Большевистские комиссары тщетно пытаются остановить свои бегущие дивизии и полки, сотни тысяч советских солдат уже взяты в плен…

К удивлению Максима, голос у дряхлого «атамана» оказался довольно звучным. Но вот он, этот голос, вдруг задрожал, взвившись на предельную высоту:

— Группа армий фельдмаршала Рундштедта вплотную приблизилась к нашему родному Дону, цитадели священной казачьей вольницы, которую… э-э-э… по справедливости до сих пор называют русской Вандеей. Пробил, господа, час… э-э-э… возрождения…

Патетическую речь Краснова прервало появление высокого немецкого генерала. Он вошел неожиданно, швырнул на стол фуражку и, не глядя на «атамана», уселся рядом с ним. У генерала было какое-то лошадиное лицо с тяжелым подбородком и злыми, прищуренными глазами.

— Кто это? — шепотом спросил Бармин у сидевшего рядом Фролиха.

— Группенфюрер фон Панвиц, — тихо ответил тот. — Он только что вернулся с фронта, из Белоруссии. А почему оказался здесь, не знаю.

Панвиц что-то сказал Краснову, тот послушно кивнул и продолжил прерванную речь:

— Э-ээ… прошу извинить, господа. Перед всеми нами поставлена сейчас святая цель: фюрер Гитлер разрешил нам участвовать в освобождении попранной большевиками казачьей земли, и мы… э-ээ… обязаны, не щадя жизни, выполнить это под руководством закаленных в сражениях генералов вермахта. Господину Альфреду Розенбергу, который назначен на высокий пост имперского министра восточных территорий, уже дано фюрером указание — вооружить формируемые нами казачьи воинские соединения… э-ээ… самым современным оружием.

«Атаман» многозначительно посмотрел на Панвица, поднял дряблый кулак и гаркнул торжественно:

— Сегодня, в этот незабываемый день, мы клянемся, что оружие, врученное нам, будет в надежных руках!.. Э-ээ… славные сыны тихого Дона не посрамят казачьей чести и будут беспощадны к врагам национал-социалистской Германии! Офицеры моего штаба заканчивают разработку плана освободительного похода на Дон. Вербовщики направлены во все лагеря советских военнопленных, и к нам… э-ээ… идут сотни… нет, тысячи заблудших… Один из наших вербовочных пунктов открыт здесь, в этом клубе, в помещении бильярдной. Приглашаю всех, в ком живы честь и гордость казачества, особенно господ офицеров, принять участие в освободительном походе. Прошу после сбора пройти в бильярдную и записаться у сотника лейб-гвардии атаманского полка господина Острецова. Там же, в бильярдной, каждому из записавшихся шарфюрер герр Бетгер вручит… э-ээ… этот самый… зольдбух… персональаусвайс… одним словом, личную солдатскую книжку, дающую право на получение обмундирования и продовольствия…

«До чего же ты докатился, выживший из ума старик? — опустив голову, думал Максим. — Где же твоя гордость русского человека? Где то самое казачье мужество, о котором ты верещишь? Где твои стыд и совесть? Куда ты их засунул, господин атаман? Разве осталось в тебе что-нибудь русское? Хотя бы самая малость, хотя бы кроха какая?.. Гад ты ползучий, немецкая шавка! Ходишь на задних лапках не только перед Гитлером и Розенбергом, а даже перед паршивым фашистским унтером Бетгером, лопоухим недоростком, который будет сейчас тебе, старому русскому генералу, выписывать и вручать этот самый персональаусвайс… Какой же ты Донской атаман? Не атаман ты, а смердящее дерьмо!»

Но именующий себя атаманом всевеликого Войска Донского жалкий лысый человечек, посверкивая стекляшками пенсне, говорил и говорил о высокой миссии национал-социализма, о «новом порядке» в Европе, о ниспосланном всемогущим богом Адольфе Гитлере и закончил истеричным выкриком: «Хайль Гитлер!»

Разномастная толпа, собравшаяся в подвале, шевельнулась, заревели сотни глоток, стараясь переорать друг друга:

— Хайль Гитлер!

— Зиг!

— Хайль!

— Зиг!

— Хайль!

Оглохший от этого дикого рева, скрипа и грохота сдвигаемых тяжелых скамей, Максим не сразу заметил, как к гестаповцу Фролиху подошел перепоясанный ремнями вдоль и поперек молодой немецкий капитан с Железным крестом на груди, повел головой в сторону Максима с Барминым и всех троих увлек за собой к столу, возле которого все еще оставались группенфюрер фон Панвиц и генерал-лейтенант Краснов. Приблизившись к ним, капитан слегка подтолкнул вперед Бармина, потом Максима и сказал по-русски:

— Генерал! Я хочу представить вам прибывших из Советского Союза ваших соотечественников, которые выразили желание сражаться против большевиков под вашим командованием: князь Петр Бармин, хорунжий Максим Селищев.

Краснов кашлянул, посмотрел на представляемых сквозь пенсне, изобразил на гладко выбритом лице подобие улыбки и протянул потную руку с коротко остриженными, затвердевшими от старости ногтями.

— Я очень рад, господа, — сказал он. — Рад тому, что не только здесь, в странах, где мы столько лет находились в изгнании, но и там… э-э… на родине нашей, есть еще честные, мужественные люди… э-ээ… которые служат России.

И тут Максим Селищев отчеканил, глядя прямо в глаза ему:

— Так точно, господин генерал! Мы с князем Барминым служим России.

2

Через Огнищанку днем и ночью проходили отступавшие советские войска. Угрюмые, темные от пыли бойцы шагали молча и, как правило, не соблюдая строя. Над деревней будто повис и раскачивался из стороны в сторону слитный гул отступления: громыхание черных, побывавших в огне танков, надрывное рычание грузовых автомобилей, монотонный скрип и позванивание обозных повозок, ржание взмыленных лошадей. В повозках и автомобилях, прижимаясь друг к другу, сидели и лежали раненые.

Ранняя осень успела сорвать с деревьев почти всю листву, но днем еще пригревало солнце, и тогда над ранеными начинали кружиться назойливые мухи. Они садились на грязные, пропитанные кровью бинты, жалили руки и лица… Девушки-санитарки, разгоняя мух, обмахивали раненых платками, сломанными ветками акации, марлевыми полосками.

Где-то за огнищанским кладбищем, за Казенным лесом, непрерывно погромыхивала артиллерийская канонада, но никто из отступавших вроде бы не вслушивался в это отдаленное громыхание. От усталости они едва волочили ноги и, казалось, были равнодушны ко всему.

Так продолжалось три дня. На исходе четвертых суток, под вечер, движение прекратилось. Дмитрий Данилович Ставров, накинув на плечи стеганку, вышел на улицу. Деревня выглядела вымершей. Напуганные отступлением, огнищане засветло запирались в своих избах. Орудийный грохот слышался все ближе.

Гнетущая тоска и острая тревога овладели Дмитрием Даниловичем. Трое его сыновей и зять — муж единственной дочери — были в действующей армии. Страх за них был значительно сильнее страха за себя, хотя Дмитрий Данилович каждый день читал в газетах, как зверствуют гитлеровцы на оккупированной территории, какие мучительные пытки применяют при захвате советских работников. А ведь он, несмотря на возвращение с фронта Ильи Длугача, все еще оставался временным председателем Огнищанского сельсовета: Длугач был тяжело ранен, у него ампутировали ноги и руку, он лежал дома, почти не поднимаясь.

Неделю назад из Пустопольского райкома партии приезжал второй секретарь, собрал деревенский актив, сказал, что район в опасности, посоветовал угнать подальше колхозный скот и эвакуироваться всем партийным и советским работникам. С угоном скота ничего не получалось, потому что отступающие на этом направлении войска полмесяца вели бои в окружении и изрядно наголодались. Пришлось отдать им всех колхозных коров и телят. А эвакуировались лишь две учительницы — одна из хутора Костин Кут, другая из Калинкина. Дмитрий Данилович от эвакуации воздержался.

«Куда нам со старухой уходить! — рассуждал он. — Кому мы нужны? Где ж нас будут искать сыновья, если после войны останутся живы? Нет, уж лучше подожду их здесь, может, как-нибудь обойдется».

Но в этот тихий пасмурный вечер Дмитрий Данилович пожалел, что остался в Огнищанке. Маловероятно было, чтобы гитлеровцы не тронули его. Ведь газеты не только пишут об их зверствах, но и фотографии печатают такие, что жутко смотреть.

Запахнув стеганку, он одиноко стоял у ворот, курил, тоскливо всматриваясь и вслушиваясь в темноту. Вдруг совсем близко загрохотала повозка. Погрохотала и смолкла, — видно, остановилась внизу, у колодца, возле избы Тоньки Тютиной. Потом вновь стало слышно позвякивание колес о пересохшую землю и тяжелое дыхание наморенных коней. Поравнявшись со Ставровым, кони остановились. К Дмитрию Даниловичу подошел человек в накинутой на плечи шинели. На мгновение сверкнул во тьме луч ручного фонарика.

— Ты, товарищ, будешь здешним председателем сельсовета? — глуховато спросил подошедший.

— Я, — отозвался Дмитрий Данилович. — А вы кто такой и чего от меня хотите?

— Командир батальона я буду, капитан Нурмухаммедов, — последовал ответ. — А в повозке комиссар мой лежит, сильно раненный. В живот он ранен, кровью истекает. Нельзя ему ехать в повозке дальше, не довезем мы его, умрет комиссар. Женщина там, внизу, сказала, что ты сам доктор. Прошу тебя: оставь комиссара, спрячь его, помоги ему, товарищ председатель-доктор! Он золотой человек. Мы не забудем твою помощь, дорогой доктор.

Дмитрий Данилович заколебался: отказать в таком случае нельзя, а принять раненого опасно — и для него и для себя. Куда его спрячешь, если немцы в деревню придут?

Колебания, однако, были недолгими.

— Несите своего комиссара в амбулаторию, — тихо сказал Дмитрий Данилович. — Сейчас дам носилки.

Он открыл ворота. Кони рывком втащили тяжелую повозку во двор. Настасья Мартыновна уже стояла у дверей с лампой в руках. Капитан с кучером и два бойца, уложив комиссара на носилки, внесли его в дом.

— Настя, возьми одеяло, завесь в амбулатории окно, приготовь вату, бинты и марлю, — приказал Дмитрий Данилович.

Худощавый белобрысый комиссар показался Настасье Мартыновне юношей. Когда его осторожно положили на кушетку, а она, держа лампу, склонилась к нему, он открыл глаза, закусил губы от боли, застонал. Настасья Мартыновна заплакала, чуть не уронив лампу.

— Дура! — сердито крикнул Дмитрий Данилович. — Свети как следует.

Он разрезал ножницами окровавленную затвердевшую гимнастерку раненого, быстрыми движениями стал разматывать мокрые полосы бязи — комиссар был перевязан разорванными солдатскими рубахами.

— Не спеши, доктор, не волнуйся, — просил капитан Нурмухаммедов. — Время у тебя есть. Немцы ночью не придут. Они не любят воевать ночью. Они придут завтра утром.

Дмитрий Данилович прикрикнул и на него:

— Помолчите, капитан, не мешайте!

Внимательно осмотрев раненого, он сразу понял, что придется извлекать пулю: ранение оказалось слепое, выходного отверстия не было. Осторожно ощупывая неподвижно лежавшего комиссара, Дмитрий Данилович установил, что пуля застряла в берцовой кости левой доги ниже тазобедренного сустава, затронув кость по касательной. Ранение для жизни не очень опасно, — желудок как будто цел.

— Стреляли с правой стороны? Сверху? — спросил Дмитрий Данилович.

— Так точно, доктор, справа и сверху, — подтвердил капитан. — Немцы атаковали нас справа, с высотки.

— Все ясно, — пробормотал Дмитрий Данилович. — Ты, Настя, передай лампу солдату и побыстрее прокипяти скальпели и шприц…

После того как пуля была извлечена, раны перебинтованы, старый фельдшер устало присел на табурет, рукавом халата вытер пот с лица. И снова перед ним встал мучительный вопрос: куда деть раненого? Избавиться от него? Заверить капитана, что ничего страшного нет и пусть они уезжают?.. Но ведь это не так. То, что пуля не задела ни желудок, ни кишки, — пока только предположение. А если комиссар умрет по дороге? На чьей совести будет его смерть? Уж конечно не на совести капитана. Нет, нет, рисковать жизнью человека нельзя… Но разве кто-нибудь может поручиться, что раненый комиссар останется жив здесь, в Огнищанке? Газеты ведь утверждают, что немецким войскам отдан приказ расстреливать всех политработников без суда и следствия, а прежде чем привезти комиссара сюда, капитан заезжал к Тоньке Тютиной — бабе ненадежной, болтушке и сплетнице. И все же… все же…

Дмитрий Данилович поднялся с табурета, глянул на раненого, на плачущую Настасью Мартыновну и сказал:

— Вот что, капитан. Заезжайте сейчас к той женщине, которая направила вас ко мне, и скажите ей так: дескать, фельдшер последняя сволочь и самый что ни на есть негодяй. Убедите, что я наотрез отказался не только перевязать умирающего человека, но даже осмотреть его. Пригрозите, что, когда вернетесь, огнищанского фельдшера непременно будет судить военный трибунал и наверняка приговорит к расстрелу… Вам понятно?

Капитан Нурмухаммедов удивленно поднял бровь:

— Ничего мне не понятно, дорогой доктор. Почему ты сволочь? Почему негодяй?

Дмитрия Даниловича раздражала эта непонятливость. Он опять повысил голос:

— Потому что так надо! Потому что у женщины этой очень длинный язык. А о том, что ваш комиссар останется здесь, у меня, не должен знать никто. Ясно? Никто!.. Можете прощаться с ним, капитан, и уезжайте побыстрее, пока не рассвело.

Нурмухаммедов неловко ткнулся губами в небритую, заросшую седой щетиной щеку фельдшера и наклонился над комиссаром. Тот лежал неподвижно, с закрытыми глазами — был без сознания.

— Прощай, Миша, — зашептал капитан. — Прощай, дорогой мой. Мы еще встретимся. Обязательно встретимся! Ты будешь жить, Миша. Мы оставляем тебя у хороших людей. Прощай, боевой друг.

Из глаз капитана закапали слезы. Он сердито вытер их измазанной кровью рукой. Молодой боец в плащ-палатке, отвернувшись, тоже шмыгал носом.

— Хватит! — резко выпрямился капитан. — Поехали!

— Подождите, детки! — остановила их у двери Настасья Мартыновна. — Подождите, ради бога. Я вам немного харчишек приготовила. Вот, возьмите мешочек. Тут кура вареная, пирог с картошкой и огурцы солененькие. Берите, пожалуйста, а о товарище вашем не беспокойтесь, я за ним, как за сыном родным, ходить буду. Наших трое тоже воюют.

— Спасибо, хозяюшка. — Капитан низко поклонился ей. — И тебе, председатель-доктор, большое спасибо от всей Красной Армии.

Уже садясь в повозку, капитан попросил Дмитрия Даниловича:

— Ты, доктор, переодень комиссара в гражданскую одежду и хорошенько спрячь все его документы. Так будет лучше. А к женщине, у которой язык длинный, мы сейчас заедем и скажем ей все, как тебе надо. И что ты — сволочь. И что ты — подлец. Все скажем, можешь не волноваться.

Проводив его, Дмитрий Данилович простоял у ворот, пока не стих звук колес растаявшей во тьме повозки, и вернулся в амбулаторию. Время близилось к полуночи, но Ставровы спать не легли. Молча сидели у изголовья раненого, уменьшив огонек в лампе.

Постепенно раненый стал приходить в сознание: шевельнулся, открыл глаза. Посмотрел вокруг осмысленным взглядом. Дмитрий Данилович послушал его пульс и сказал обрадованно:

— Ну-с, Михаил, не знаю, как вас по батюшке, потерпите немного, мы с женой снимем вашу военную форму. Немцы вот-вот явятся. И давайте все документы, какие у вас есть, их тоже надо спрятать.

— Где я? — еле шевеля губами, спросил комиссар.

— В деревне Огнищанке, — ответил Дмитрий Данилович. — Я местный фельдшер Ставров, а это моя жена. Ваш капитан, киргиз или казах, что ли, привез вас сюда и попросил укрыть от немцев. Рану мы вашу обработали, пулю извлекли, надеюсь, что все будет хорошо.

Настасья Мартыновна опустилась на колени и тоже принялась успокаивать его:

— Ты не бойся, родненький, не тревожься. Мы свои. У нас тоже сыновья на фронте. Будем переживать беду вместе…

Стараясь не причинить раненому боль, они осторожно стащили с него сапоги, окровавленную, разрезанную гимнастерку, липкие от крови брюки. Из кармана гимнастерки Дмитрий Данилович вынул партийный билет и удостоверение на имя Михаила Васильевича Конжукова, старшего политрука, комиссара отдельного стрелкового батальона, 1916 года рождения.

«Какой же ты, парень, молоденький, — печально подумал Дмитрий Данилович, — моложе нашего меньшего, Феди… Старший политрук… И Федя тоже политрук… Сколько там сейчас таких политруков, и старших и младших, перебито, изувечено!..»

В удостоверение Конжукова была вложена фотография красивой девушки с ясными, слегка прищуренными глазами и светлыми волосами, слегка растрепавшимися. На обратной стороне фотографии — надпись: «Моя Валя».

Дмитрий Данилович достал из шкафа кусок клеенки, стал аккуратно заворачивать в нее все, что обнаружил в гимнастерке раненого, а тот напряженно следил за движением его рук. Потом вдруг беспокойно шевельнулся и заговорил, кривя от боли сухие губы:

— Ничего не надо прятать… Партбилет и все документы останутся со мной… дайте их сюда… Я коммунист, и мне противно… скрывать это.

Дмитрий Данилович попробовал урезонить его:

— В деревню вот-вот войдут немцы. Ты представляешь, что они сделают с тобой? Да и с нами тоже, если узнают, что коммуниста прячем.

Но Конжуков упрямо повторил:

— Документы должны быть со мной… И потом… на скамье я вижу мою шинель… там два пистолета… Один вон он — на поясе, в кобуре, а второй… должен быть во внутреннем кармане, слева… Подайте мне их, пожалуйста… Положите все здесь, сбоку…

Дмитрий Данилович, пожав плечами, выполнил его просьбу. После чего погасил лампу, снял с окна одеяло и вышел из амбулатории, притворив за собой дверь.

— Ну, Настя, куда мы его спрячем? — озабоченно спросил он жену, хлопотавшую уже в жилой комнате.

Настасья Мартыновна сдавила виски руками, испуганно посмотрела на мужа.

— Не знаю.

— Может, поднимем на чердак? Там есть сено. Возле печного боровка будет тепло.

— А как ударят морозы? — засомневалась Настасья Мартыновна. — Да и не поднять нам его туда.

— А если устроить в твоем закутке, за печкой?

— И правда, за печкой можно! — обрадовалась Настасья Мартыновна. — Только проход туда надо чем-нибудь загородить…

В единственной просторной комнате, где зимовали Ставровы, в правом заднем углу стояла огромная русская печь. Ее боковина не вплотную примыкала к стене. Между печной боковиной и стеной оставалось пространство, которое вся ставровская семья называла закутком. Когда-то, давным-давно, Дмитрий Данилович сколотил и поставил в этом закутке узкие деревянные нары, на которых из года в год, сменяя друг друга, спали дети: сначала Андрей, потом Роман, за Романом — Федор. В этом незаметном чужому глазу запечье и решено было спрятать раненого комиссара.

Настасья Мартыновна тщательно обмела там пыль, постелила на нары постель. Дмитрий Данилович все время поторапливал ее:

— Быстрей, быстрей, не чухайся.

Когда перекладывали раненого с кушетки на носилки, потом с носилок на запечные нары, он от боли опять потерял сознание. Пока приводили его в чувство и загораживали узкое пространство между печью и стеной высоким кухонным шкафчиком с тарелками и сковородками, на улице совсем рассвело.

Улица была пустынна. Даже у колодца, где обычно женщины поили по утрам коров, не показывался никто. В последние дни оставшиеся на месте огнищане порезали свою скотину и запрятали мясо в ямы, так что поить теперь было некого.

Почти до полудня стояла в деревне непривычная тишина. Но вот на вершине ближнего холма грохнуло один раз, второй. Взметнулась вверх земля. Невидимые немецкие пушки били по пустому месту. Короткий артиллерийский налет остался безответным — на холме советских войск уже не было.

Спустя час Огнищанка подверглась обстрелу из пулеметов. Вслед за этим беспорядочным обстрелом со стороны Казенного леса показалась группа немецких мотоциклистов. С грохотом и треском промчались они по огнищанской улице, длинными очередями из автоматов выбили в избах почти все стекла. Вернулись назад и сгрудились у колодца.

Дмитрий Данилович видел, как немцы — их было десятка полтора — сняли каски, заполнили водопойный желоб колодезной водой и, оживленно переговариваясь, начали умываться.

Потом его внимание привлек длинный камуфлированный автомобиль, медленно спускавшийся к деревне по лесной дороге. У колодца из этого автомобиля вышел худощавый немецкий офицер. Минуты три-четыре он говорил о чем-то с одним из мотоциклистов, должно быть командиром. Наконец тот вскинул руку к каске. Офицер ответил на это небрежным кивком и пешком направился к дому, где жили Ставровы.

Это был подполковник Юрген Раух. Тот самый, который родился и вырос в этом приземистом доме. Более двадцати лет Юрген Раух мечтал о дне, когда ему посчастливится хоть одним глазом глянуть на эту землю, поклониться отчему дому и могиле матери на убогом деревенском кладбище, а самое главное — увидеть ту, которую он не переставал любить все эти годы, простую огнищанскую девушку Ганю Лубяную. Увидеть, чтобы сказать ей о своей неизбывной любви и уйти из этих мест навсегда. Пусть Ганя замужем, пусть она давно не такая, как была, — все равно!..

И вот он дождался этого дня.

3

Эшелон, в котором ехал Андрей Ставров, застрял в Батайске. Там скопилось еще несколько таких же эшелонов, а также встречных поездов с заводским оборудованием, эвакуированным из Ростова в тыл.

Прихватив чайник, Андрей отправился на вокзал за кипятком. И уже на обратном пути попал под бомбежку: над скоплением поездов появилась девятка немецких пикирующих бомбардировщиков в сопровождении истребителей.

Услышав свист падающей бомбы, Андрей кинулся к сложенным в штабеля рельсам. Хоронясь за них, уронил чайник. Кипяток больно обжег руку. А вокруг уже все содрогалось от взрывов. Истребители, расстреливая толпы людей из пулеметов, проносились так низко, что поднятые ими воздушные вихри крутили по перрону обрывки газет, какое-то тряпье, чьи-то шапки и шляпы, корзины, листы фанеры. Неподалеку истошно кричала женщина. Горели вагоны с боеприпасами, грохоча детонировавшими снарядами.

После этой жестокой бомбежки Андрей не сразу разыскал свой эшелон — столько было вокруг разрушений и пожарищ. Да и его эшелону досталось: четыре теплушки оказались разбитыми вдребезги. Из-под их обломков санитары выносили и складывали рядком мертвых, неподалеку — раненых. Начальник эшелона, маленький чернявый капитан, метался вдоль уцелевших вагонов, крича озлобленно:

— Кто жив, быстро выходи строиться! Не паниковать! Тут вам не гулянка, а война! — Увидев Андрея, закричал ему: — Старший сержант Ставров! Вот тебе список! Веди всех живых на северную окраину Батайска, там построй их, проверь по списку. Я приеду, как только управлюсь с погибшими и ранеными.

Андрей увел с собой сотни полторы парней, только что призванных в армию. Обмундирование им еще не выдали, и потому даже в строю они походили на толпу — кто в пальто, кто в фуфайке, кто в поношенном пиджаке.

Как было приказано капитаном, на городской окраине состоялась перекличка. По списку. Ошеломленные первой бомбежкой, парни постепенно пришли в себя. Рассредоточились вдоль заборов, закурили, осмотрелись.

Впереди расстилалось широкое речное займище, на котором рыжели сухие камыши и высокая куга с поникшими, тронутыми инеем метелками. Прямо по займищу уходила вдаль, светлой стрелой белела дамба. А в конце дамбы, по всему горизонту, неясно синел Ростов, скорее угадывались, чем просматривались контуры его собора, элеватора, высоких домов. Зато хорошо были видны клубы черного дыма и даже зловещие отсветы пожаров.

Капитана ждать пришлось недолго. Он приехал на грузовом автомобиле, выскочил из кабины и закричал:

— Построиться в шеренгу по одному!.. Ростов, товарищи, отпадает. Получен приказ направить вас в другое место. Сейчас подойдут машины и доставят всех куда положено.

Для Андрея это было неожиданным. Перед отправлением на фронт майор Бердзенишвили столько доброго наговорил ему о прославленной 30-й дивизии, что он не выдержал, подошел к капитану и отчеканил:

— У меня, товарищ капитан, направление в Ростов, и я обязан следовать туда, в тридцатую.

Капитан вскинул бровь:

— Ты что, Ставров, ошалел? Или не видишь, что в Ростове творится? Где ты будешь там искать свою дивизию? Сейчас все войска в движении. Так что не ерепенься, вон подходят машины, садись в первую, и поехали!

Но Андрей заупрямился:

— Не могу, товарищ капитан, не имею права. Не хочу числиться в дезертирах. Дивизия не иголка в копне сена, как-нибудь найду.

Капитан махнул рукой:

— Хрен с тобой, старший сержант! Вали в свою тридцатую, только не морочь мне голову, без тебя тошно… Если бы ты, черт рыжий, рвался не на фронт, а подальше от фронта, я б с тобой поговорил иначе. Бывай здоров, ни пуха тебе, ни пера!

Капитан вскочил в кабину, грузовики один за другим развернулись и ушли. Андрей остался один. Не спеша докурил папироску, затоптал окурок, затянул потуже ремень на полушубке, полученном при выпуске с курсов, и зашагал по дамбе к Ростову.

Навстречу ему медленно брели женщины с узлами и корзинками в руках, с мешками за спиной. Многие толкали перед собой самодельные тачки с домашним скарбом и коляски с детьми. Ростовчане покидали Ростов.

Одна тачка опрокинулась. Над ней, тяжело дыша, склонился старик, а молоденькая девушка подбирала упавшие на дорогу тяжелые связки книг. Андрей приостановился с намерением помочь им. Спросил старика:

— Что в городе, отец? Почему все уходят?

Старик измерил его недобрым взглядом:

— Об этом, молодой человек, я должен спросить вас. Вы одеты в военную форму, солдатским ремнем подпоясаны, и на шапке вашей красная звезда. Вот и разъясните, пожалуйста, старому учителю, который почти полвека обучал таких, как вы: почему в городе горят школы, библиотеки, жилые дома? Почему у этой девушки, моей ученицы, вчера осколком бомбы убита мать? Почему, наконец, мы должны уходить неизвестно куда из родного города, кстати сказать, очень далекого от Германии? Почему вы, военные люди, допустили такое? — Кряхтя, старик поднял с земли измятый, по-видимому при падении тачки, перепачканный дорожной пылью школьный глобус. — Мне вот эта вещица представляется символом, — с укоризной проговорил он. — Вы знаете, что такое символ? Разве не так сейчас мнут и топчут в грязь бедную нашу землю фашисты? А вы, именующие себя защитниками справедливости на земле, бежите от них без оглядки. — И вдруг сорвался на крик: — Убирайтесь отсюда, жалкий трус! Ступайте туда, где обязаны быть сейчас!

— Успокойтесь, прошу вас, — негромко сказал Андрей. — Я иду как раз туда, где обязан быть. И ваше горе и обиду вашу я разделяю. И что такое символ, понимаю…

Он помог поставить на колеса опрокинутую тачку, собрать разбросанные по дороге книги, осторожно взял из рук старика покореженный глобус, вытер его полой полушубка, пристроил понадежнее между связками книг и, не слушая последовавших затем извинений, не оглядываясь, зашагал по дамбе к повитому дымом Ростову…

На ростовских улицах царила суета. Из подъездов домов, из калиток то и дело выбегали молчаливые люди с чемоданами, узлами, свертками и устремлялись к вокзалу. В воздухе вместе со снегом мельтешили черные хлопья сажи: какие-то бумаги в пачках и просто охапками сжигались прямо на тротуарах.

В одном из переулков Андрею преградил дорогу багровый поток. Темная жидкость, пузырясь и пенясь, стекала в разверстый канализационный люк. Две женщины в резиновых сапогах и таких же фартуках тащили поближе к люку толстый шланг, из которого хлестала тугая красная струя. По всему переулку распространился одуряющий запах вина.

Непривычно выглядела и военная комендатура. Здесь не только все комнаты и коридоры, но даже и двор и примыкавшие к комендатуре уличные тротуары были заполнены людьми в шинелях и военных стеганках. Тут столпились отставшие от своих частей рядовые бойцы и командиры, выписанные из госпиталей фронтовики, кто-то требовал продаттестат, кому-то нужны были проездные документы.

Наконец дошла очередь и до Андрея. Дежурный помощник коменданта взглянул на его направление, порылся в груде бумаг на столе и сказал устало:

— Тридцатой дивизии здесь нет.

— Но, товарищ майор… — начал было Андрей и не успел досказать, чего он хочет.

Майор поднял на него покрасневшие от густого табачного дыма глаза, одернул сердито:

— Д вам русским языком объясняю, что «тридцатка» не входит в состав пятьдесят шестой армии.

А за спиной Андрея кто-то сказал:

— Слышь, старший сержант, твоя тридцатая в девятой армии, где-то между Павловкой и Новошахтинском.

Андрей повернулся и увидел перед собой пожилого старшину с забинтованным горлом. Обратился к нему:

— Как же мне туда попасть?

— Никак не попадешь, — спокойно ответил старшина. — Нынче туда из Ростова немец не пустит.

— Не задерживайте, товарищи! — закричали в очереди. — Хватит вам переливать из пустого в порожнее.

Старшина с забинтованным горлом хлопнул Андрея по плечу:

— Ты вот что, друг, подожди-ка меня на улице. Я тут одну бумажку сдам и выйду к тебе…

Минут через десять, уже у подъезда комендатуры, тот же старшина предложил Андрею:

— Давай-ка, браток, командируйся со мной в наш полк. Мы тут в Ростове стоим уже сколько годов. Командир полка — мужик что надо. Враз пристроит.

Ничего другого Андрею не оставалось. Он послушно зашагал за старшиной.

По ночным улицам Ростова непрерывным потоком двигались обозы. Не слышно было человеческих голосов, только мелькали жаринки цигарок да фыркали наморенные кони. Все ближе ухали орудийные залпы, но обозы продолжали свое движение неторопливо, в строгом порядке. И это медлительное, тяжелое движение множества почти невидимых людей, лошадей и повозок щемило Андрею душу.

Командир полка, коренастый подполковник, внимательно выслушав его, проверил документы и сказал:

— Можете, товарищ Ставров, оставаться у нас. Люди нам нужны. Ступайте в первый батальон…

Едва добравшись до казармы, Андрей стащил с себя сапоги, не раздеваясь упал на нары и уснул мертвым сном. Утром его с трудом растолкал старшина Василий Васильевич Грачев, тот самый, который привел сюда.

— Пора, пора подниматься. Делов у нас нынче много, — хрипел он, поправляя на своем горле чуть сбившуюся за ночь повязку…

Весь день грузили на автомобили и повозки полковов имущество. Одна за другой роты уходили к Дону и там рассредоточивались возле пристанских складов, элеватора, каких-то сараев. Несколько раз на город налетали немецкие бомбардировщики, беспорядочно сбрасывали фугасные и зажигательные бомбы. На городских улицах то там, то тут непрерывно ухали разрывы вражеских снарядов.

В ночь на 21 ноября стрелковый полк, куда по воле случая попал Андрей Ставров, прикрываясь темнотой, начал отход на левый берег Дона. Шли по доскам, настеленным на некрепкий еще лед. Гуськом. По внезапно наступившей тишине нетрудно было понять, что в Ростов уже вступили немцы и с опаской — как бы не наткнуться на засаду или мины — растекаются по городским улицам.

Андрей шагал по скользким доскам следом за Грачевым. Слева кто-то вздохнул и пробасил вполголоса:

— Довоевались…

— Так, пожалуй, на наших спинах немец и до Кавказа доберется, — откликнулся ему молодой тенорок.

— Говорят, в Шахтах и в Каменске до черта наших осталось, — заметил третий.

— На машинах пишем: «Вперед на запад». Лучше уж писали бы: «Вперед-назад», — съязвил все тот же тенорок.

Василий Васильевич Грачев прохрипел раздраженно:

— Кончай треп!

В кромешной тьме втянулись в какую-то рощу. Здесь приказано было остановиться, до рассвета отрыть окопы и занять оборону. На песчаной, слегка присыпанной снежком береговой кромке подполковник расположил пулеметчиков. В глубине рощи заняли позиции минометные расчеты. Остальные, не разгибая спин, рыли окопы весь остаток ночи валили деревья для постройки блиндажей.

Утро выдалось морозное, но хмурое. Андрей присел на пенек, закурил. К нему, шаркая валенками по ломкой, покрытой инеем траве, подошел Грачев. Сел на другой такой же пенек. Опустив голову, зажав между коленями жилистые руки, заговорил с грустной усмешкой:

— Вот оно какое дело получается, товарищ Ставров. Прямо скажем, обидное дело. Я ж коренной ростовчанин. И дед мой ростовчанин, и отец покойный. На чугунолитейном заводе оба трудились, а меня с пятнадцати лет на гвоздильный определили. В Ростове вся моя жизнь шла, сперва возле станка, потом в казарме. И из года в год и сам я, и отец мой, и дед, наверное, тоже приплывал сюда, на этот остров, на маевки. А теперь вот уродуем его.

— Ты о каком острове толкуешь? — спросил Андрей, не поняв Грачева.

— Да о том самом, на котором мы с тобой сидим, — уточнил Василий Васильевич. — Название у него — Зеленый. И правильное название! Приплывешь сюда весною — кругом зелено, деревья шумят, воздух чистый… А перед тобой, как на ладошке, город твой родной. Такой же красавец!

Вытянувшись вдоль высокого берега Дона, город действительно был совсем рядом. Отсюда, с острова, Андрей хорошо видел сбегающие к реке прямые улицы, ряды уронивших листву деревьев, одетую камнем набережную. Там и сям голубели газетные и табачные киоски, с которых неласковый ноябрьский ветер срывал остатки каких-то афиш. Больно было представить, что в этом огромном русском городе, за его домами, в его подвалах, затаилась готовая к новому прыжку чуждая, страшная сила. С минуты на минуту она может ринуться через реку, вдребезги разнести на этом острове только что отрытые окопы, недоделанные блиндажи, всесокрушающим валом выплеснуться на противоположный берег, в присыпанную первым снежком степь, и покатиться все дальше на юг…

— Давай-ка, Ставров, смотаемся отсюдова, — неожиданно предложил Василий Васильевич.

— Как это «смотаемся»? Куда? — изумился Андрей.

— Известно куда — в укрытие. Тут мы с тобой как на выставке. Ихние снайперы пощелкают нас за милую душу.

Как раз в этот миг из-за угла пятиэтажного дома на правом берегу ослепительной молнией сверкнуло пламя. В роще один за другим раздались два взрыва.

— Бьют, суки, прямой наводкой, — безошибочно определил Василий Васильевич. — Давай, давай сматываться.

Они покинули опушку, углубились в рощу. И тут Василий Васильевич, занимавшийся всю ночь какими-то своими старшинскими делами в полковых тылах, даже присвистнул от неожиданности: из-за брустверов окопов первой линии на всем ее протяжении выглядывали сотни стальных, аляповато раскрашенных под дуб несгораемых касс. Дверцы каждой из касс, сдвинутых по две, были распахнуты настежь, образуя надежное укрытие слева и справа.

— Где вы их, чертяки, добыли? — спросил старшина у бойцов.

Вокруг засмеялись, заговорили наперебой:

— Тут же на острове завод, где эти кассы делали.

— Наделали — будь здоров, для целой дивизии хватит.

— Подполковник приказал все их стащить сюда.

— Головы в них будем ховать навроде драгоценностей.

— Можно и другое что заховать, если изловчишься.

— Видали? Для него голова не самое драгоценное, он не ею думает…

Тем временем артобстрел острова все усиливался. С деревьев полетели срезанные осколками ветки. Появились первые раненые, потом и убитые. Забегали санитары с носилками. По ходу сообщения примчался на свой НП, тоже сложенный из касс, командир полка. Припал к стереотрубе, крикнул кому-то, не отрывая глаз от окуляров:

— Передай лейтенанту Чешихину, чтоб ушами не хлопал со своими минометчиками. Пусть накроет фанерный киоск на Ворошиловском проспекте, там у фрицев тоже миномет стоит.

Потом он говорил по телефону с командующим армией, возбужденно, напористо:

— Товарищ Первый! Прикажите поддержать меня огнем. На Зеленом только легкие чихалки, а, судя по всему, противник готовится форсировать реку. По льду он добежит до нас за семь-восемь минут!.. Есть! Спасибо, товарищ Первый!

Вскоре со стороны Батайска загремели орудийные залпы. С пронзительным воем вспарывая воздух, снаряды летели через головы бойцов, оборонявшихся на острове. Пушки били по близким к берегу улицам, но ни один снаряд не разорвался на льду реки. Лишь несколько мин, выпущенных с острова, разбили кое-где лед у бетонных городских причалов.

Подполковник снова кинулся к телефонной трубке, закричал сердито:

— Ты, Чешихин, чего лед полосуешь? Не сегодня, так завтра он нам позарез будет нужен! Понятно тебе? Или ты по воде возвращаться в Ростов собираешься?.. То-то! Надо, Чешихин, соображать.

Ночью в полк приехал генерал из штаба армии, долго совещался с командирами. После этого совещания командиры стали вроде бы добрее, ходили с повеселевшими лицами, подбадривали бойцов:

— Ничего, хлопцы! Надо потерпеть еще немного…

После полуночи старшина Василий Васильевич Грачев, согнувшись в три погибели, скорее вполз, чем вошел в собранный из несгораемых касс тесный блиндаж и разбудил Андрея:

— Вставай, Ставров, сейчас пойдем на прогулку.

Спросонья Андрей ничего не понял.

— На какую прогулку? — зевая, пробормотал он. — Ложись, Васильевич, тут есть место.

— Давай, говорю, поднимайся! — настойчиво повторил Грачев. — Приказано сходить в Ростов.

Андрей вскочил, протер глаза, в темноте коснулся руки присевшего на нары старшины, а тот стал объяснять, что подполковник приказал ему скрытно пробраться в Ростов, пробыть в городе сутки, разведать на набережной вражеские огневые точки и завтрашней ночью привести с собой «языка».

— Пойдем втроем, — сказал старшина. — Окромя тебя я взял Ваньку Хохлова. Он такой парень, что кулаком быка уложит…

Через час, одетые в белые маскировочные халаты, вооруженные автоматами, пистолетами, финскими ножами и гранатами, трое разведчиков вышли на опушку заснеженной рощи и остановились. Ночь была пасмурная. Мела поземка. Дул холодный восточный ветер. Время от времени над заледенелым Доном повисали немецкие осветительные ракеты на парашютах. Они заливали все вокруг таинственным, слегка мерцающим светом, и этот странный свет как бы выхватывал из ночи оголенные купы деревьев, снежные переметы у берега, вспыхивал голубоватыми отблесками на льду реки. С острова гулко гремели пулеметные, очереди, пунктирные трассы пуль устремлялись к ракетам, рассекали их, и тогда ракеты как бы таяли, истекая огненными каплями, быстро утрачивая яркость.

— Светильники свои немцы подвешивают через каждые пятнадцать минут, это точно, мы засекли, — говорил Грачеву начальник полковой разведки, — так что вы не забывайте поглядывать на часы — пользуйтесь интервалами.

Слушая его, Андрей стоял, опершись плечом о ствол дерева, разглядывал смутные очертания правого берега. Артиллерия затихла. В Ростове слышались лишь отдельные винтовочные выстрелы. Изредка переговаривались пулеметы. Неприятный холодок страха сжимал грудь Андрея. Ему представлялось, что немцы следят сейчас за рекой тысячами глаз и, конечно, обнаружат их троих сразу же, как только они ступят на лед. Андрей приготовился к самому худшему. Однако то, что он был не один и с ним было оружие, умножало его силы. Он сумел подавить в себе страх.

У самого своего уха услышал шепот Василия Васильевича:

— Пошли! Ползите за мной след в след. Как только засветит — замирайте, и чтобы ни одного шевеления!

Андрей опустился на четвереньки и пополз по скользкому донскому льду, не столько видя, сколько ощущая впереди себя Василия Васильевича. Другого своего спутника, Ивана Хохлова, он совсем не сумел рассмотреть, но, оглянувшись, понял по едва уловимому шороху, что тот ползет сзади.

Им дважды пришлось неподвижно лежать под мерцающим светом ракет, уткнув лицо в присыпанный снежком лед. В эти мгновения Андрею казалось, что его, распростертого на льду, видят все немцы, засевшие в Ростове. Несколько раз неподалеку от Андрея ровный рядок пуль впился в лед, отсекая и разбрасывая острые ледяные осколки. Немецкий пулеметчик пускал, очевидно, бесприцельные очереди, просто так, для успокоения самого себя.

На правом берегу разведчики долго лежали у опрокинутой рыбацкой фелюги, прислушивались. Где-то далеко пролаяла и умолкла собака. Скрипя снегом, по набережной прошел грузовой автомобиль с погашенными фарами.

— Двигаем дальше, — прошептал Грачев.

Улочка, на которую они вышли, поднималась круто в гору. Это было окраина города, застроенная приземистыми бараками и скрытыми за деревянными заборами домишками, в которых жили портовые грузчики, матросы, рабочие судоремонтных мастерских. Разведчики держались поближе к заборам. У одного из полуразрушенных сараев им пришлось затаиться: совсем близко прошагал немецкий патруль — четверо автоматчиков в длинных шинелях.

Уже перед рассветом Грачев завел Андрея и Хохлова в домик, где жила его свояченица, и объявил:

— Тут переднюем.

Хозяйка дома, казалось, нисколько не удивилась их приходу.

— Заходите, — пригласила она, невидимая в темноте, распахнув перед ними дверь.

Они гуськом прошли в низкую горенку. Хозяйка завесила окно покрывалом, зажгла лампу. Оказалась она невысокой моложавой женщиной. Андрей понял, что о встрече с Грачевым было условлено раньше, потому что эта женщина, поставив на стол сковородку с разогретым на примусе картофелем, сказала:

— То, что ты просил, Вас-Вас, я сделала. Вчера немцы пускали женщин к Дону набрать в прорубях воды, водопровод-то не работает. Так я тоже взяла ведра, коромысло и пошла аж до пристани и, вернувшись домой, записала, где у них пушки стоят, где минометы, где танки.

— Молодец, тетка! — восхищенно пробасил Иван Хохлов.

Только теперь Андрей рассмотрел хорошенько второго своего спутника, приземистого цыгановатого парня с темными, жилистыми руками. Голос у недавнего врубмашиниста Хохлова был низкий и хриплый.

— Ну а чего эти гады успели тут натворить? — спросил он, отправляя в рот горячий картофель.

Хозяйка вздохнула тяжко, заговорила сбивчиво:

— Не дай бог чего. За одни сутки перестреляли сколько людей. Даже детишек не милуют. Парнишку одного, лет, должно быть, тринадцати, на моих глазах из автоматов посекли. А уж грабят все без разбору. Теплую одежду стаскивают с женщин прямо на улице. По квартирам шастают, в шкафы лезут и, как скоты, пожирают с гоготом что только попадется под руку…

— Ладно, Нюра, — прервал ее Грачев, — расчет с ними будет за все. Давай поговорим о деле. Мы ведь не проведать тебя пришли, не на угощение. Отсюда нам надо прихватить с собой одного из этих подлюг, причем не рядового солдата, а такого, чтобы был в курсе, чтобы командир наш мог с ним побеседовать чин по чину. Скажи ты нам, Нюра, где стоят тут по квартирам ихние офицеры?

Кутаясь в шерстяной платок, женщина на секунду задумалась.

— У Лельки-парикмахерши вчера поделились двое, — сказала она затем. — Оба, видать, из начальства, потому что приехали на легковой машине, чемоданов у них штук десять, и часовой возле калитки поставлен.

— Лельку я знаю, — удовлетворенно сказал Грачев, — она баба верная. Ты, Нюра, сбегай к ней и договорись так: если часов в десять вечера ее господа квартиранты будут дома без гостей, нехай на углу забора повесит ведро и кухонную дверь не запирает…

Днем веселая, разбитная Лелька сама прибежала к разведчикам, повисла на шее у Василия Васильевича и заверила, что сделает все как надо.

— У тебя, Леля, парикмахерские белые халаты найдутся? — поинтересовался Грачев. — Только чтобы размером они были побольше, квартирантам твоим подошли бы.

— Есть и халаты, Вас-Вас, — сказала Лелька. — Я как раз затеяла стирать их, приволокла домой штук пятнадцать. Сейчас лежат все чистенькие, поглаженные.

— Вот и хорошо, — одобрил Грачев. — В десять или в начале одиннадцатого жди нас в гости. Только ты, Леля, не обижайся, мы тебя свяжем и в рот тебе кляп воткнем. Понятно?

Лелька кивнула согласно.

Перед вечером Иван Хохлов, томясь у окна во двор, заметил прислоненный к заледеневшему колодезному срубу короткий железный лом. Нахлобучив шапку, вышел, принес лом в комнату, подержал его в руке, взвешивая.

— Надежная штука, пригодится, — сказал Хохлов.

Грачев почти весь день просидел молча, только посматривал на часы. Время тянулось медленно. Между левым и правым берегами Дона не прекращалась редкая перестрелка. Немецкий самолет-разведчик весь день барражировал над дамбой от Ростова до Батайска. Но на длинной этой дамбе никакого движения не было. Перед вечером два «хейнкеля» устремились к Батайску и неожиданно были атакованы советским истребителем. Один из «хейнкелей» загорелся, упал в камыши. Второй поспешно изменил курс, сбросив бомбы в те же камыши.

Ровно в десять вечера старшина поднялся:

— За дело, хлопцы, пора…

С неба сыпался густой, мягкий снег, мороз ослабел, звука шагов не было слышно. Ведро висело на заборе. Иван Хохлов, будто белое привидение, вынырнул из-за угла трансформаторной будки, ударом лома свалил осыпанного снегом часового. Разведчики без помех вошли во двор, со двора — в кухню. Там, прижавшись спиной к печке, стояла одетая в яркое платье Лелька. Она повела плечом в сторону горницы, откуда доносились негромкие голоса, и подняла два пальца. Это значило: там только двое.

Распахнув полупритворенную дверь, Грачев и Андрей выставили вперед автоматы. За их спинами встал Хохлов с гранатой в руке.

Немцы сидели у стола в ночных сорочках. Перед ними стояли рюмки и початая бутылка рома. У неяркой лампочки клубился синеватый сигарный дымок.

Грачев обошел стол, снял с вешалки пистолеты в черных лакированных кобурах, бросил в свой вещевой мешок два туго набитых портфеля и крикнул в дверь:

— Леля! Халаты господам офицерам!

Оба немца — один из них был низкий и толстый, другой худощавый, с тонкой шеей — сидели как изваяния, широко открыв глаза. Они никак не реагировали на то, что Грачев неторопливо обыскал их наброшенные на спинки стульев мундиры, а когда по знаку Андрея немцы встали, ощупал карманы брюк.

— Все в порядке! — закричал Андрей. — Одевайтесь.

Офицеры покорно оделись, натянули на себя принесенные Лелей халаты. Тут только Грачев заметил, что на Леле поверх пальто тоже надет халат.

— А ты чего вырядилась? — удивился он.

— Я тут не останусь, — ответила Леля, стуча зубами. — Я с вами. Пусть он сгорит, этот дом…

Вышли, как всегда ходят разведчики, гуськом. Впереди старшина, за ним толстый немец, в спину которого Иван Хохлов упер ствол своего автомата, потом — второй немец в сопровождении Андрея. Сзади всех брела Леля. Снег валил густой, и вскоре следы их замело.

Как было условлено, в двадцать три тридцать по приказу подполковника минометчики начали обстреливать беглым огнем набережную примерно в трехстах метрах от того места, где предполагался переход через Дон группы Грачева. Этот отвлекающий маневр тоже удался. Все закончилось хорошо, если не считать, что один из пленных, который полз следом за старшиной, был ранен в плечо шальной пулей.

Немцы опамятовались только в просторном подвале завода. Им дали по сто граммов водки, усадили на нары, перевязали раненого, который, поводя оголенным бабьим плечом, залопотал, что он, кригсфервальтунгсрат доктор Нусбрух, мирный чиновник «Викдо»[9] и к военным или полицейским карательным операциям не имел и не имеет никакого отношения. Второй немец, худощавый, остроносый блондин, назвал себя обер-лейтенантом Бенике, командиром роты 13-й танковой дивизии…

С помощью девушки-переводчицы допрос вел незнакомый Андрею капитан из разведотдела 56-й армии, горячий, подвижный армянин. Оставив в покое раненого Нусбруха, он принялся за обер-лейтенанта. Тот держался нагловато, сидел закинув ногу за ногу, ухмылялся, но все-таки показал, что в составе группы Клейста действуют дивизии СС «Викинг» и «Адольф Гитлер», 60-я моторизованная дивизия и три танковые 13, 14, 16-я.

— Уходить из Ростова вы не собираетесь? — спросил капитан.

— Нет, не собираемся, — отчеканил обер-лейтенант Бенике. — Войска генерал-полковника Клейста только наступают! Об этом прекрасно осведомлены ваши союзники англичане и французы. Это почувствовали на своей спине и вы. Меня, господин капитан, в свою очередь, интересует: неужели вы до сих пор не поняли, что война Советским Союзом проиграна?

— Здесь вопросы задаю я, — прервал его капитан. — Ваше дело только отвечать.

Обер-лейтенант Бенике высокомерно вскинул бровь, однако возражать не посмел.

А тем временем Клейст переживал далеко не лучшие дни. Его дивизии, втянутые в Ростов, оказались в узком мешке. Для Клейста было очевидно, что захваченный им огромный русский город придется оставить. Вместе с тем он знал: это привело бы Гитлера в бешенство — ведь Геббельс успел растрезвонить на весь мир, что «врата Кавказа» — Ростов-на-Дону — распахнуты для победного марша вермахта к бакинским нефтяным вышкам.

И все-таки из западни надо было вырываться. Советские армии — 18, 37 и 9-я — все плотнее сжимали Клейста в городе, а с юга, из-за Дона, приготовилась к броску 56-я отдельная армия. Похоже было на то, что танковые и моторизованные дивизии немцев вот-вот будут утоплены в Таганрогском заливе…

В ночь на 27 ноября 1941 года подполковник привез из штаба армии приказ о наступлении. Известие об этом быстро распространилось по всему полку. На Зеленом острове никто в эту ночь не спал.

Не уснул и Андрей. Сидя в обжитом за неделю «бронеколпаке» — так здесь называли блиндажи, сложенные из несгораемых касс, — он перебирал содержимое своего вещевого мешка. Выбросил пачку старых газет, сапожную щетку, ветошь для чистки автомата — все, что казалось ему лишним, ненужным в предстоящем бою. Аккуратно уложил в мешок смену белья, полотенце, зубную щетку, бритву. При скудном свете чадящей плошки долго рассматривал, раскинув на коленях, подаренную Наташей Татариновой толстую тетрадь, где на каждой странице были наклеены листья яблонь, груш, слив, черешен. Читал надписи, сделанные под каждым увядшим листком размашистым почерком Наташи, — «ренет Симиренко», «кальвиль снежный», «пепин шафранный», «лесная красавица», — и перед ним будто наяву вставал молодой сад над рекой: ровные ряды деревьев с пышными зелеными кронами, с белеными стволами, на которые аккуратно подвязаны «ловчие пояса». И не шум ноябрьского ветра слышался ему в эти минуты, а милые его сердцу разнообразные шорохи далекого молодого сада.

Потом мысли непостижимым образом переместились из Дятловской в Огнищанку. Вспомнились отец, мать, братья, сестра, Елена с Димкой… Их лица проплывали в его памяти в странной непоследовательности: то в детские годы, то в последние часы расставания.

Раздумья его прервал Грачев. Войдя в блиндаж, старшина, ни слова не говоря, взял ведро с водой, залил: огонь в железной печурке, прощальным взглядом окинул нары, сбитый из досок стол и лишь после этого обронил:

— Спасибо этому дому, пойдем к другому. Пора!

Погасив плошку, они покинули блиндаж и по ходу сообщения направились к первой линии окопов.

Занимался холодный пасмурный день. Слабый восточный ветер отряхивал с деревьев хлопья снега. За округлыми снежными наметами виднелась гладкая как стол поверхность Дона. Бойцы в окопах ежились от пронизывающего холода, посматривали на белеющий в рассветной мгле Ростов, пытались угадать, на какую из городских улиц вынесет их волна наступления. Слышались простуженные голоса:

— Театр левее нас, значит, заходить будем от Нахичевани.

— Много ты понимаешь! Нахичевань будут брать те, кто рванет из Новочеркасска.

— Пока взберешься на тот чертов берег, сто потов с тебя сойдет.

— До берега, друг любезный, еще добежать надо!..

Андрей не принимал участия в этих гаданиях и незлобивых пикировках. Он прикидывал про себя: «Атаковать придется по открытой со всех сторон ледяной глади реки, где нет ни окопов, ни холмов, ни щелей, ни кустиков — только холодная, ровная белизна, на которой нигде не укроешься от вражеских пуль и осколков. Если быстро бежать, можно добраться до берега за каких-нибудь десять минут. Но попробуй выдержи эти десять минут, когда тебя расстреливают почти в упор. Значит, спасение только в быстроте. Значит, атаковать надо единым махом, без остановок, не оглядываясь, не дожидаясь отставших…»

На секунду всех отвлек заполошный зайчонок — вырвался откуда-то из-за осыпанных снегом кустов, посидел, смешно поводя длинными ушами, почесал лапкой белесый загривок и понесся вдоль окопов по самой кромке берега. Сотни людей, которым предстояло ринуться навстречу смертоносному огню, поворачивали головы, следя за зверьком, и на их темных от холода лицах блуждали добрые улыбки…

Но вот тишину ноябрьского утра разорвал грохот артиллерии и минометов. Дивизии 56-й армии пошли через Дон на штурм Ростова.

Прижимая к животу автомат, Андрей бежал по льду к черным дымам, клубящейся завесой закрывшим бетонную набережную. Как бы чутьем ощущая опасность, он кидался то влево, то вправо, обегая пробитые снарядами проруби с темной водой. Горячий пот слепил глаза, но Андрей видел, что по всей реке, падая и снова поднимаясь с высверками автоматных очередей, кривыми волнами набегают на берег тысячи бойцов. Никогда в жизни не испытанная Андреем опаляющая ярость несла его вперед. Как сквозь сон он услышал истошный крик, всплеск воды в ледяной полынье, понял, что кто-то утонул. Дважды падал сам, рассек подбородок, но не осознанная им жаркая сила снова и снова бросала его вперед, влекла к покрытой инеем бетонной береговой стенке.

Здесь он остановился, тяжело переводя дыхание, поспешно вытирая рукавом шинели горячий пот. Осмотрелся. От Зеленого острова и дальше до едва различимого в дыму железнодорожного моста все еще бежали бойцы, волоча за собой на салазках тяжелые минометы, ящики с минами и патронами. Со стороны Аксая кавалеристы перебирались через Дон по дощатому настилу. А здесь, рядом с Андреем, подставляя друг другу плечи, его однополчане уже взбирались на причальную стенку. Двое, широко раскидывая ноги, подбежали к Андрею, посапывая, как запаленные кони, подбросили его наверх, закричали хрипло:

— Подай руку!

Возле головы Андрея сухо щелкнула по бетону россыпь пуль. Острый осколок камня впился ему в щеку. И все-таки он перегнулся через парапет, подал руку товарищам. Немецкий пулеметчик опять полоснул короткой очередью. Один из бойцов споткнулся, упал на колени и завалился на бок. Второй потянул Андрея за собой, увлекая к распахнутым, сорванным с петель воротам старого дома, нелепого сейчас в своей розовой окраске.

— Отседова бьет… растуды его! — злобно сказал боец.

Размахнувшись, он швырнул в окно дома гранату. Громыхнул разрыв, рыжим облаком вырвалась наружу кирпичная пыль. Начинался бой на улицах города…

Уже все дивизии 56-й армии под командованием генерала Ремезова переправились через Дон, заняли надречные кварталы Ростова и стали продвигаться вперед, вышибая немцев с чердаков, из подвалов, из дотов и дзотов, сооруженных на уличных перекрестках. Однако главная опасность угрожала танковой группе Клейста с северо-востока. Оттуда, подобно грозовой туче, надвигались 37-я армия генерала Лопатина и 9-я — генерала Харитонова. Они отрезали немцам единственный путь отхода из Ростова на Таганрог.

Один из батальонов полка, с которым шел и Андрей, пробился на Театральную площадь. Ее обрамляли огромные здания, занятые немцами. К ней примыкали два разделенных узкой улицей парка. Под сильным огнем минометов и пулеметов батальон залег здесь.

Андрей оказался рядом с легко раненным в шею Грачевым, за разлапистой елью, возле узорной изгороди парка. Неподалеку высился дом, где до войны размещалось управление пароходства. Из окон этого дома, с третьего этажа, стрелял длинными очередями немецкий пулеметчик.

— Секани ты эту сволочь! — прохрипел старшина.

Упираясь локтями в землю, Андрей нажал спусковой крючок автомата. Из окон пароходства брызнули осколки стекол. За одну-две минуты Андрей опустошил весь автоматный диск, а вражеский пулеметчик уцелел, он только переместился на второй этаж и вёл теперь огонь оттуда.

— Развяжи мой сидор, — морщась от боли, сказал Грачев. — Там три снаряженных магазина. Возьми их и не давай этой суке передыху.

Пока Андрей управлялся со сменой диска, из глубины парка к ним подполз лейтенант, командир роты, и зло проговорил, сплевывая землю:

— Какого хрена вы тут канителитесь? Второй батальон уже обошел парк и театр. Бросьте к чертям этого паршивого фрица, он и без вас скоро руки поднимет. Пошли вперед…

Укрываясь за стволами деревьев, они короткими перебежками приблизились к похожему на громадный трактор зданию театра, пересекли улицу и очутились у решетчатой ограды медицинского института. Кирпичные стены институтских клиник были иссечены пулями. Кругом валялись разбитые флаконы, пузырьки, пробирки, разноцветные банки, окровавленные бинты, изломанные санитарные, носилки. Всюду держался запах карболки, дегтя, каких-то лекарств.

День уже клонился к вечеру. Уличный бой длился без малого восемь часов, а конца ему не было видно — орудийная канонада не утихала, продолжалась яростная пулеметная стрельба.

Андрея стал мучить голод. Нащупав в кармане шинели черствый, припорошенный махоркой кусок хлеба, он пожевал его, запил из фляги холодной водой. Старшина, взглянув на него, попросил:

— Дай-ка и мне глоток и перевяжи шею…

Андрей протянул ему флягу, достал бинт, и в этот миг они оба заметили, что из пролома в институтской ограде выпрыгнули трое. Андрей схватил автомат.

— Погоди, не стреляй, — придержал его Грачев. — На немцев не похожи — одеты черт-те по-какому: один, кажется, в милицейском полушубке.

— Они все с винтовками, — предупредил Андрей, вглядываясь в загустевший сумрак. — Окликнуть, что ли?

— Валяй, — разрешил старшина.

Изготовив автомат, Андрей крикнул:

— Стой! Стрелять буду!

В ответ раздался высокий мальчишеский голос:

— Мы свои, из полка народного ополчения!

Тот, который отозвался на окрик, подполз первым и заговорил, захлебываясь от волнения:

— Мы ополченцы. От майора Варфоломеева. Может, знаете? Нет? Товарищ Варфоломеев директором завода был, а теперь нами командует, ополченцами. Он и послал нас сюда разузнать, кто тут — наши или немцы.

— Дальше можете не ходить, — сказал Грачев, — там наши.

Трое ополченцев повернули назад и словно растаяли в темноте.

К институтской ограде постепенно стянулась вся рота. Шестеро бойцов притащили термосы с горячей кашей.

— Не греметь котелками! — вполголоса приказал лейтенант.

Ели молча, не спеша. Придерживая ложки, вслушивались в ночные звуки. Сквозь поредевшие залпы пушек и разрывы мин слышно было отдаленное скрежетание танков.

— У наших тут вроде танков нема, — шепотом сказал кто-то. — Видно, фрицы драпают?

— Черт их знает! — отозвался второй. — Разве в такой темени разберешь?..

Ночь прошла относительно спокойно, а с утра уличные бои возобновились с новой силой. На пустынном перекрестке Андрей Ставров увидел сгоревший немецкий танк с перекошенной башней. Не заметив, что за танком скрывается вражеский автоматчик, он рванулся вперед и вдруг почувствовал удар в ногу и плечо. В первое мгновение Андрею показалось, что он наскочил на какое-то невидимое препятствие. Падая, успел еще увидеть рядом с собой лейтенанта, командира роты, который, опустившись на колено, стрелял из автомата в сторону танка. Потом в глазах Андрея замелькали, тускнея, частые вспышки, к горлу подкатила противная тошнота. Опираясь на руку, он хотел подняться, но что-то зыбкое, черное навалилось на него и, завертев, утянуло в бездонную воронку.

Очнулся Андрей в светлой комнате с большими окнами. Он лежал на койке, прикрытый легким одеялом с чуть влажным, пахнущим мылом пододеяльником. Не помня, что с ним произошло, и не понимая, почему он очутился в этой комнате, тесно заставленной белыми койками, Андрей шевельнул затекшей ногой и застонал от боли. Тут же почувствовал на своей щеке мягкое прикосновение чьей-то осторожной, теплой руки — перед его койкой стоял Василий Васильевич Грачев.

— Ну, паря, — радостно сказал старшина, — скажи спасибо нашему лейтенанту. Ежели б не он, лежать бы тебе в братской могиле, а так ты отделался не шибко тяжелыми ранами в ногу и в плечо.

— Что в Ростове? — с трудом ворочая непослушным языком, спросил Андрей.

Грачев ласково взъерошил его волосы, широко улыбнулся:

— Ростов свободен, друг мой Ставров. Уже и поздравление нам всем пришло из Москвы. Шутка ли, освободить такой город! Наши гонят гитлеровских бандюг без передыху. Техники фрицы бросили видимо-невидимо: и пушек, и танков, и грузовых машин. Но, к слову сказать, и пакостей, подлюги, успели натворить не меньше: дома пожгли, много неповинных людей постреляли, все магазины опустошили.

Решив, должно быть, что своим рассказом утомил Андрея, Грачев покашлял, подтянул сползающий с плеча халат и сказал:

— Ладно, отдыхай. Я тут на тумбочке шоколад тебе положил. Трофейный. А лейтенант обещал коньячку принести, тоже трофейного. Со мною побоялся передать: в чем, в чем, а в этом вопросе, видать, не очень мне доверяет.

Старшина еще раз потрепал волосы Андрея и стал прощаться.

— Ты не тоскуй, Ставров, — говорил он, уже поднявшись с табурета, — мы с хлопцами будем к тебе наведываться. Наш полк остался пока в Ростове. Так что увидимся…

Когда старшина ушел, Андрей повнимательнее оглядел палату. На близко сдвинутых койках лежали раненые с почерневшими, искаженными болью лицами, но ни один из них не стонал, не жаловался. Кто спал, а кто, повернув голову, неотрывно смотрел в окно.

Над городом медленно плыли низкие, свинцового оттенка зимние облака.

4

Прошло уже полгода с того дня, когда отрезанный от полка кавалерийский эскадрон, в котором служил Федор Ставров, оказался в окружении. Было предпринято шесть отчаянных попыток прорваться через линию фронта к своим. Ничего из этого не получилось, и Федору пришлось в конце концов увести уцелевших, измотанных боями людей в глубокий вражеский тыл, укрыться в белорусских лесах. От эскадрона осталось только девять израненных, голодных, почти безоружных бойцов. Однако к ним все время присоединялись такие же, как они, окруженцы: пехотинцы, минометчики, артиллеристы, саперы, двое пограничников, обожженный танкист. К осени под началом Федора Ставрова собралось уже более тридцати человек.

Так в непролазных чащах возник и начал действовать партизанский отряд «Родина». Командуя им, Федор избрал единственно правильную, с его точки зрения, тактику: не задерживаться на одном месте, быть все время в движении, совершать налеты на малочисленные немецкие гарнизоны и тотчас же исчезать, по возможности не оставляя следов. Самый спокойный, уравновешенный и рассудительный из братьев Ставровых, Федор до мелочей продумывал каждую боевую вылазку, никогда не горячился, ни на кого не кричал, говорил негромко, неторопливо, о людях и лошадях заботился с крестьянской рачительностью, был в меру строгим и требовательным, и это привязало к нему партизан, большая половина которых оказалась значительно старше его по возрасту. Следуя примеру оставшихся в живых бойцов-кавалеристов, партизаны именовали Федора не командиром отряда, а «товарищем политруком» или просто «политруком».

Со своей гимнастерки и потрепанной шинели Федор не спорол ни синих петлиц с эмалевыми квадратами, ни алых нарукавных звезд. Того же требовал и от других.

— Да, теперь мы партизаны, — говорил он, — но, прошу учесть, партизаны, в общем-то, особые, потому что представляем собою воинское подразделение с железной дисциплиной, с подчинением всем уставам Красной Армии.

То, что в отряде есть двое бойцов, которые, скитаясь по лесным деревушкам, успели обменять военную форму на какое-то гражданское старье, вызывало у него острое чувство досады. Сперва он только хмурился при встрече с ними, потом не выдержал, вызвал их к себе, осмотрел с головы до ног и сказал твердо:

— Вот что, товарищи! Ваше желание уцелеть в тылу врага мне понятно. Не вы одни, спасая жизнь, стали этакими новогодними ряжеными. Не хочу упрекать вас за это. Но вы теперь опять в воинском подразделении. Поэтому приказываю где угодно найти положенное обмундирование и нашить на воротники синие кавалерийские петлицы.

Неизвестно, как и у кого, но оба бойца дня через два добыли гимнастерки, красноармейские брюки, сапоги, шинели и доложили Федору об исполнении его приказания.

Однажды на лесной дороге партизаны «Родины» разгромили немецкий обоз, захватили лошадей и покрытые брезентом повозки, а в них шанцевый инструмент, огромные термосы, рулоны бумаги, пищевые концентраты, мыло и тюки с бывшими в употреблении, но отстиранными бинтами я марлей. Все это пригодилось отряду. У каждого из бойцов была теперь лошадь. Брезентовые укрытия с повозок превратились в палатки, а несколько термосов — в печурки для обогрева. Бумагу же хозяйственный Иван Иванович Кривомаз скуповато выдавал образованному начфину Шнейдеру, и тот в дневках выпускал боевые листки.

Нашлось применение даже для толстой конторской книги, на переплете которой красовалась немецкая надпись «С нами бог». По приказу Федора тот же начфин Шнейдер записывал в нее боевые дела отряда: сколько и где разоружено полицаев, кто из них расстрелян за издевательства над советскими людьми, грабежи; сколько и когда уничтожено немецких карателей из гестапо и комендатур; результаты налетов на вражеские гарнизоны и военные склады; взрывы мостов и освобождение заложников.

Чем дальше шло время, тем чаще задумывался Федор о создании базы для зимовки отряда. Близилась пора холодов, осенние дожди сменились снегами и метелями, люди мерзли в палатках, кони тощали на скудном веточном корме.

Вместе с Иваном Ивановичем Кривомазом Федор неделю ездил по лесам, отыскивая подходящее место базирования. Наконец выбрал глубокий извилистый овраг, густо заросший кустарником.

Несколько дней партизаны рыли в почти отвесной стене оврага землянки, похожие на пещеры, укрепляли их своды бревнами, мастерили печи и нары, оборудовали защищенный от ветров навес для лошадей, соорудили продуктовый склад, в который завезли муку, картофель, сало, мясо, добытые в колхозах, еще не разграбленных оккупантами. Колхозники охотно делились с партизанами всем, что у них было, лишь бы добро не попало врагу…

В первых числах декабря пошли обильные снега. Они завалили лесные дороги и тропы, схоронили под сугробами следы саней и телег. Теперь даже самый зоркий немецкий летчик не мог бы обнаружить партизанскую базу.

Федор решил дать людям отдых, а чтобы они не томились в безделье, организовал занятия по изучению оружия и воинских уставов, по уходу за лошадьми. В планы его входило также установление прочных связей с населением окрестных сел и деревень. Но с этим он не торопился, проявляя, может быть, чрезмерную осторожность, опасаясь напороться на предателей. За полгода скитаний по оккупированной противником территории ему довелось встречаться с заядлыми контрреволюционерами из эмигрантов, потянувшимися в Советский Союз вслед за гитлеровской армией, с бывшими кулаками, превратившимися в бургомистров и сельских старост, с уголовниками в роли полицаев. Иногда среди фашистских прихвостней каким-то непостижимым образом оказывались и те, кого все считали вполне добропорядочными советскими гражданами, с кем водили дружбу коммунисты, а потом эти мерзавцы побежали в гестапо выдавать своих друзей, их жен и детей. Это больше всего поразило Федора, и в характере его обострилась настороженность, стала даже развиваться болезненная подозрительность к любому незнакомому человеку. Тщетно пытался образумить его старший по возрасту и прошедший долгую партийную школу Иван Кривомаз.

— Обниматься с каждым встречным я, дорогой Иван Иванович, не намерен, — упрямо твердил Федор. — Рентгена у меня в кармане нет, а гада на глазок в одну минуту опознать трудно. Они умеют прикинуться ангелами, как тот секретарь сельсовета, который сам привел в гестапо одиннадцать командирских жен и которого мы шлепнули прямо в его поганой, оскверненной предательством хате.

— Неправильно это, товарищ политрук, — продолжал настаивать Кривомаз. — Мы отгородились от народа. Сидим в своем овраге навроде медведя в берлоге. Нехай хлопцы пройдут по хуторам, себя там покажут и с надежными людьми свяжутся.

— Давай оставим этот разговор, — отмахивался Федор. — У надежных людей надо не только жратву да коней выпрашивать. На хутора нужно еще и правду о войне нести. А чего мы с тобой знаем о войне? Ничегошеньки! Это — первое, товарищ старшина. Второе же то, что против немецких танкистов нельзя выступать с колхозными вилами да топорами. Значит, следует подготовиться хорошенько, а потом уж действовать. Вот и возьми на себя выполнение такой задачи. Для начала добудь хотя бы батарейный радиоприемник…

Пока старшина Кривомаз, прихватив с собой двух парней, бродил по селам в поисках радиоприемника, Федор места себе не находил от все усиливающейся тоски. Днем он искал спасения в занятиях с бойцами: по памяти пункт за пунктом излагал им Боевой устав конницы, учил их стрельбе из карабина и пистолета, взялся даже за строевую подготовку. А когда наступали сумерки и лагерь затихал, совсем не знал, куда девать себя. Тоска гнала его на поросшую кустарником бровку оврага. Там он прохаживался как часовой, вслушивался в поскрипывание затвердевшего от мороза снега, вспоминал Огнищанку, отца, мать, братьев, сестру и готов был полжизни отдать, чтобы хоть на мгновение увидеть, как там они: живы ли, здоровы ли?.. Или, может быть, расстреляны гестаповскими палачами?.. Или скитаются где-нибудь по дорогам, растеряв друг друга?

В ночном лесу негромко потрескивали обледенелые ветви деревьев, мирно светилось усыпанное звездами небо, фыркали под навесом сонные лошади, а Федор все ходил и ходил, спрашивая себя: «Что же все-таки случилось, политрук Ставров? От тебя, коммуниста, ждут ответа подчиненные тебе люди. Почему ты, как зафлаженный волк, уже столько месяцев мечешься по родной советской земле? Ведь ни при каких обстоятельствах не может пасть все, во что ты верил вместе с миллионами таких же коммунистов! Но ведь это только вера, твердая, неистребимая вера. А от тебя люди ждут объяснений происходящего. Объяснений и действий!»

Постепенно он приходил к убеждению, что Кривомаз прав: нельзя дальше сидеть в этом глухом овраге, вроде прятаться от борьбы. Конечно, жаль бойцов. Конечно, не хочется рисковать их жизнью вслепую. Но ведь войны без жертв не бывает. И потом, разве много среди советских людей таких подонков, как недавно расстрелянный секретарь сельсовета? Таких мерзавцев единицы. Зачем же из-за них оскорблять недоверием всех, кто оказался под властью свирепых нацистских шакалов?

В один из таких тягостных вечеров Федор твердо решил: как только вернется Кривомаз, начать объезд окрестных населенных пунктов небольшими группами бойцов. Связь с местными жителями облегчит возможность встречи с другими партизанскими отрядами, которые должны же быть в этих бескрайних лесах.

Однако то, что произошло через два дня, поколебало решение Федора, более того, ошеломило его.

На рассвете, едва не загнав до смерти взмыленного, спотыкающегося коня, в лагерь прискакал Саша Белов, один из тех двух бойцов, которые ушли с Кривомазом. Шатаясь от усталости, он достал из кармана и протянул Федору, сложенный вчетверо измятый листок бумаги.

— Это вам от старшины.

На листке корявым почерком Кривомаза было написано:


«Товарищ политрук! В наш лагерь со стороны деревни Липки движется пешая группа, состоящая из восьми вооруженных людей. Они выдают себя за партизанский отряд „Смерть фашизму“, но все до единого полицаи, а командует ими немец, который до революции был хозяином имения в соседнем районе. Он одет в белый красноармейский полушубок, обут в новые валенки и вооружен маузером в деревянной кобуре. Их задача — влиться в наш отряд, чтобы при первом удобном случае ударить нам в спину. Эту банду надо встретить как положено. Я вернусь сегодня с хорошим радиоприемником и с его хозяйкой».


Федор построил отряд, громко прочитал бойцам записку Кривомаза и приказал:

— Половине отряда занять оборону но обеим сторонам оврага. Десяти бойцам во главе с младшим лейтенантом Найденовым выдвинуться вперед и стать за елями. Как только эта шпана появится, не выходя из-за деревьев, с разных сторон крикнуть погромче: «Руки вверх!» Четверо останутся со мной в лагере. — Помолчав, добавил: — Ни в коем случае не обнаруживать, что мы знаем, кто они такие. Пусть немного поиграют комедию, а уж после я вытряхну из них душу…

Ждали непрошеных гостей часа полтора. День был пасмурный. Мороз ослабел. Густые облака висели над лесом. Срывался редкий снежок. Федор с четырьмя бойцами стоял возле засыпанного снегом спиленного дерева неподалеку от входа в землянку. Как всегда перед опасностью, он был собран, подтянут и не отводил взгляда от неприметной в снежных сугробах тропы. Еще издали увидел цепочку людей. Впереди шагал коренастый, в белом полушубке, двое замыкающих, одетые в черные пальто и лохматые шапки, впрягшись в лямки, тащили за собой на легких санках станковый пулемет. Вскоре Федор услышал грозный окрик в несколько глоток:

— Стой! Руки вверх!

Пришельцы замерли, послушно взметнули руки. К ним приблизился Женя Найденов, совмещавший обязанности заместителя командира эскадрона и начальника штаба.

— Кто такие? — звонким голосом спросил он.

— Партизанский отряд «Смерть фашизму», — ответил вожак в белом полушубке. Он метнул на Женю острый взгляд из-под низко надвинутой шапки-ушанки с красноармейской звездой и сам задал вопрос, чисто, без акцента выговаривая слова: — Вы ведь тоже партизаны, не так ли?

— Да, партизаны, — ответил Женя. — Но оружие вам придется пока сдать. До встречи с командиром эскадрона. Потом вернем.

Задержанные без возражений сняли с себя автоматы, пистолеты, гранаты, все уложили на санки, рядом с пулеметом.

— Ну а теперь за мной! — скомандовал Найденов. — Это близко, совсем рядом.

Он пошел впереди. Бойцы из его десятки окружили провокаторов и двинулись следом. В трех — пяти шагах от Федора, как доложено по уставу, Найденов остановился, вскинул руку к шапке и четко отрапортовал!

— Товарищ политрук! Близ лагеря задержаны люди, именующие себя партизанским отрядом «Смерть фашизму». Они обезоружены и доставлены в лагерь.

— Вольно, — бросил Федор, внимательно осматривая задержанных.

Одеты они были добротно: у каждого валенки, шапка, вязаные шерстяные рукавицы. Чисто выбритые румяные лица, плотные фигуры, нагловатые глаза — все свидетельствовало о том, что жилось им недурно.

С трудом сдерживая себя, Федор спросил сквозь зубы:

— Оружие все сдано?

— Так точно, — с готовностью ответил вожак в белом полушубке.

— Обыскать! — коротко приказал Федор.

Тщательным обыском припрятанного оружия обнаружено не было.

— Ну что ж, — сказал Федор, — добро пожаловать в землянку. — Он решил подождать возвращения Кривомаза. «Черт его знает! — подумал Федор. — Не ошибся ли Иван Иванович?»

Когда Женя Найденов увел их в землянку, Федор подозвал к себе дневального и распорядился:

— Старшину, как только он придет, направьте в мой блиндаж и меня об этом уведомьте. Я буду в землянке с «гостями».

После того как прибывших накормили, их вожак, невысокий мужчина с седеющими висками, закурил и спокойно спросил:

— Вы, товарищ политрук, видимо, ждете информации о нашем отряде?

Федор кивнул утвердительно.

— Мы из армии генерала Лукина, окруженной и уничтоженной немцами в районе Вязьмы, — медленно, взвешивая каждое слово, заговорил незнакомец. — Нас взяли в клещи танки противника, расчленили все дивизии, рассеяли и повели безжалостное истребление людей. За каждым человеком гонялись! Я и мои товарищи, которые пришли к вам, почти до последней минуты охраняли тяжело раненного командующего армией. Его у нас прямо из рук вырвали немецкие автоматчики. Сколько наших полегло… Вы, товарищ политрук, понимаете, как тяжело говорить об этом. Не дай бог пережить такое!

— А вы сами-то кто будете? — спросил Федор и услышал спокойный ответ:

— Я капитан Иванов. Служил в оперативном отделе штаба армии. В тот день, когда командующий попал в плен к немцам, мне удалось увести по противотанковому рву двадцать солдат и офицеров. От них осталась небольшая группа, она сейчас перед вами. Остальные погибли, когда мы пробовали пробиться через линию фронта. Убедившись, что это невозможно, я стал искать встречи с партизанским отрядом. В деревне Липки мы услышали о вас и сразу решили: идти на соединение с вами…

На него, внешне спокойного, рассудительного человека, были устремлены недобрые, настороженные глаза, и в этой холодной настороженности, в давящем, томительном молчании он, наверное, ощутил скрытую опасность. Украдкой взглянул в полутемный угол, где стоял привезенный ими пулемет и лежало сложенное на пол оружие. Покашлял, потер щеку, спросил, поворачиваясь к Федору:

— Вы верите мне, товарищ политрук?

— На веру в такое время ничего принимать нельзя, — жестко ответил Федор. — По лесам бродят разные люди, поэтому оружие мы вам не вернем до тех пор, пока не проверим, кто вы такие.

От внимания Федора не ускользнуло едва заметное движение, возникшее среди пришельцев. Один из них, тот, который тащил санки с пулеметом, здоровенный детина с обветренным лицом, тронул темные, опущенные вниз усы и прогудел сиплым, пропойным басом:

— Як же цэ получаецця? Мы лэдвэ нэ мисяць по лисам блукалы, нимэцькых собак цилу кучу зброею набылы, а тэпэр якый-сь чужый дядя нашу партизаньску зброю видбэрэ? Ни… так, хлопци, дило нэ пидэ!

Ответа усатый не получил. В землянку вошел Саша Белов и доложил:

— Товарищ политрук! Прибыл старшина Кривомаз.

Федор поднялся. Уходя, сказал Жене Найденову:

— Займите гостей, товарищ начальник штаба.

В командирском блиндаже его ждали Иван Иванович и высокая, тонкая в талии русоволосая девушка.

— Знакомьтесь, товарищ политрук! Леонтина Тихомировна, а попросту Тина, — представил девушку Кривомаз. — Она учительница, была загодя оставлена комсомолом для подпольной работы. У нее был батарейный приемник, и это она разоблачила сволочей, которые пришли в наш лагерь.

Тина стояла, нервно кутаясь в серый шерстяной платок, плечи ее вздрагивали.

— Успокойтесь, — тихо сказал Федор, — здесь вы среди своих. Расскажите покороче: откуда вы знаете прибывших к нам людей и уверены ли, что это враги?

Девушка шагнула поближе к нему и зашептала скороговоркой:

— В Липках я жила у своей родной тетки Феоны Ивановны. Четыре дня назад в хату заявились эти самые, которые пришли к вам, сказали, что они партизаны. Тетка Феона узнала того, кто ими командует: никакой он не партизан, а самый настоящий немец, помещик, пан Хельмут Раунер. У него в соседнем районе прежде было большое имение, в тридцать девятом году, перед приходом сюда Красной Армии, он убежал в Германию.

— Ваша тетя не ошиблась? — уже строго спросил Федор.

— Нет! — решительно сказала девушка. — Пана Раунера узнала не только она, но и другие женщины. К немцу, когда он жил у нас, приходили двое незнакомых нам людей, и я сама слышала, они говорили между собой по-немецки. А тетка Феона видела, как он рано утром зашивал в рукав советский командирской гимнастерки какую-то бумагу.

— Так, — сказал Федор, — понятно. А о тех, кого он привел сюда, вы что-нибудь знаете? Кто они?

— Соседи говорили, что трое из них агенты Степана Бандеры, жили раньше на Волыни, а другие вроде были осуждены за бандитизм и убежали из пинской тюрьмы, — сказала Тина. — Потом, все стали полицаями, наших людей расстреливали…

Федор уже не мог сдержать себя. Пошагав по блиндажу, натыкаясь на табуреты и на нары, он круто повернулся к Тине.

— Все ясно! Посидите здесь, в блиндаже, а мы с Иваном Ивановичем ненадолго отлучимся:

Вернувшись в землянку, где остались задержанные, Федор негромко скомандовал:

— Товарищ Найденов, построить отряд! Всем быть с оружием, кроме гостей. Им тоже построиться. Отдельно. Лицом к отряду. В пятнадцати шагах перед фронтом. Будем знакомиться поближе. Выполняйте!..

День уже угасал. Сыпался редкий снежок. Над притихшим в зимнем безмолвии лесом низко висело серое небо. Отряд выстроился на краю оврага. Напротив, не скрывая своей тревоги, стали восемь пришельцев. Федор, не узнавая собственного голоса, приказал им:

— Снять обмундирование!

Тот, который назвал себя капитаном Ивановым, сделал шаг вперед, закричал:

— Вы что? С ума сошли? Как вы смеете?

— Снять советское обмундирование! — повторил Федор. — Все! До белья!

Холодея от страха, но еще надеясь на какое-то чудо, пришельцы покорно разделись, стали босыми ногами на разбросанную по снегу одежду. Чистые снежинки, кружась в недвижимом, морозном воздухе, опускались на их застиранные до желтизны рубахи и казались ослепительно белыми.

— Старшина Кривомаз! — сказал Федор. — Возьмите гимнастерку того вон, крайнего, и выпорите из рукава его документ…

Получив от Ивана Ивановича тонкий, тщательно свернутый листок бумаги, Федор пробежал по строчкам глазами и объявил:

— Гауптштурмфюрер Хельмут Раунер! Вы и вся ваша банда именем советского народа приговариваетесь к смерти!

Сделав шаг вперед, Федор повернулся к отряду, прокричал протяжно:

— По фашистским мерзавцам — огонь!

Ударил залп. По лесу перекатами пошло эхо.

— Запрячь лошадей, — сказал Федор, — вывезти подальше и выбросить эту падаль в болото…

Стемнело. Снег пошел гуще, и вскоре пушистый его покров стер следы человеческих ног, конских копыт, санных полозьев — всего, что произошло здесь у оврага. Подул ветер. Вначале робкий, отдельными порывами, потом стал крепчать. Лес зашумел, наполнился гулом. Разгулялась злая декабрьская метель…

После ужина все партизаны собрались в большой землянке. Тина Тихомировна настроила на Москву приемник, и в эту метельную ночь люди, оторванные от боевых друзей, хлебнувшие горя, после многомесячных скитаний в тылу врага и тяжелых потерь, впервые услышали долгожданные вести из родного мира. Сквозь тихое потрескивание приемника в жарко натопленную землянку прорвался спокойный голос, рассказывавший о великой битве под Москвой, о разгроме миллионной группировки немецких войск фельдмаршала Теодора фон Бока, нацеленной на советскую столицу.

«Планируя операцию по овладению Москвой, — звучал отчетливо в тишине землянки голос, — Адольф Гитлер заявил, что Красная Армия будет сокрушена мощным ударом немецких войск… Там, где стоит сегодня Москва, должно возникнуть огромное море, которое навсегда скроет от цивилизованного мира столицу русского народа… Так вещал Гитлер, полагая, что к Новому году начатый им блицкриг увенчается полной победой и порабощением нашей страны. Однако… этим злодейским планам не суждено сбыться. Уже свыше двух недель продолжается наступление Красной Армии. Войска генералов Жукова, Конева, Лелюшенко, Кузнецова, Рокоссовского, Говорова, Болдина, Голикова, Белова и других защитников Москвы безостановочно гонят немцев на запад. Устилая покрытые снегом подмосковные поля и леса тысячами трупов, бросая в сугробах технику, хваленые гитлеровские солдаты бегут без оглядки…»

Женя Найденов, склонясь к приемнику, нервно покусывал ногти. Пожилой старшина Кривомаз глухо покашливал, отворачиваясь к стене. Сидя на обрубке бревна, Федор чувствовал, как горячая радость охватывает его, понимал, что вот сейчас, в эти минуты, надо обязательно что-то сказать, надо поздравить боевых товарищей, но не в силах был совладать с собой. А когда в приемнике затрещало и внутри его стало тускнеть слабое свечение, со всех сторон раздались тревожные голоса:

— Что случилось? Сломался, что ли?

— Девушка, милая, не выключай.

— Дай послушать!

— Поверти там чего-нибудь, нехай говорит!

Растерянная Тина повозилась с приемником, постучала кулачком по темному его футляру, и вновь зазвучали спокойные, приглушенные расстоянием слова:

— «Наступление Красной Армии успешно продолжается. Понимая, что план „молниеносной войны“ лопнул под Москвой, как мыльный пузырь, разъяренный Гитлер стал вымещать злобу на своих незадачливых генералах: уволил главнокомандующего сухопутными войсками Германии фельдмаршала Браухича, снял с постов и отправил в резерв командующего второй танковой армией генерала Гудериана и командующего четвертой танковой армией генерала Гепнера, заставил „по болезни“ уйти в отставку командующего группой армий „Центр“ фельдмаршала фон Бока, разогнал десятки подчиненных им штабных генералов и офицеров…»

После короткой паузы в приемнике вновь зазвучал далекий голос:

— «Страшные картины увидели советские бойцы в городах и селах, покинутых под ударами Красной Армии гитлеровскими бандитами: сожженные дома, разрушенные школы, музеи, клубы, трупы замученных, изуродованных пытками людей, виселицы… Как достойный ответ на эти злодеяния на весь мир прозвучали слова товарища Сталина, сказанные им на торжественном заседании Московского Совета депутатов трудящихся шестого ноября: „Немецкие захватчики хотят иметь истребительную войну с народами СССР. Что же, если немцы хотят иметь истребительную войну, они ее получат. Отныне наша задача, задача народов СССР, задача бойцов, командиров и политработников нашей армии и нашего флота будет состоять в том, чтобы истребить всех немцев до единого, пробравшихся на территорию нашей родины в качестве ее оккупантов. Никакой пощады немецким оккупантам! Смерть немецким оккупантам!“»

Тина выключила приемник. Слышно было лишь завывание ветра в лесу, да за стеной, под навесом, фыркали и глухо постукивали копытами лошади. Старшина Кривомаз, шурша обрывком старой газеты, свернул козью ножку, прикурил и сказал, стыдливо пряча недостойную старого солдата — как ему казалось — взволнованность:

— Так-то, хлопцы! Видали, чего получается? Выходит, и товарищ Сталин в Москве и наши гонят ворога без передыху. А иные из нас уже стали терять веру… Каюсь: я и сам постоянно приберегал один патрон к нагану для себя. Только сейчас вот вроде сызнова на свет народился.

— Рад, Иван Иванович? — спросил Федор.

— А то как же? Известное дело, рад, — с достоинством ответил Кривомаз. — Только знаете, товарищ политрук, о чем я думаю?

Федор повернулся к старшине:

— О чем, Иван Иванович?

— Да все о том же, товарищ политрук: нельзя нам от народа отгораживаться. Ведь таких, как те, что нынче в болото свезены и снегом присыпаны, с гулькин нос. Они вроде пены смердящей: булькнули и пропали. Туда им и дорога. Без них мы чище станем. Надо нам к народу идти, товарищ политрук. С народом мы сила…

Федор не сразу ответил ему, долго сидел молча, опустив голову. Наконец поднялся, посмотрел на притихших бойцов и сказал так, будто тоже каялся перед ними:

— Что ж, товарищи, старый коммунист Кривомаз прав. Народу надо верить. Отныне будем действовать по-другому. Слышали, что по радио было сказано? Если гитлеровские гады хотят иметь истребительную войну, они ее получат. Тут, в этих лесах, вместе с народом мы будем вести свою истребительную войну. Без отдыха и без страха…

5

Новый, 1942 год Юрген Раух встретил в разоренном русском селе Самбек, расположенном между Таганрогом и Ростовом-на-Дону. Село тянулось вдоль поросшего рыжим камышом берега мелкой речушки, опоясанной проволочными заграждениями. За ними, в окопах, блиндажах и землянках, держали оборону советские солдаты. Изредка Самбек подвергался артобстрелам, но они не приносили большого вреда: немцы укрывались в глубоких, крепких подвалах разрушенных кирпичных домов и отвечали противнику ленивыми пулеметными очередями.

Немецким батальоном, засевшим в Самбеке, командовал давний приятель Рауха, никогда не унывающий капитан Хельмут Зеегер. Он и пригласил Рауха, приехавшего в Таганрог, «понюхать пороха» в ночь под Новый год на переднем крае и выпить за победу Германии в этой проклятой войне.

В тесном подвале при свете автомобильной фары, подключенной к аккумулятору, собралось человек десять офицеров. На столе стояла оставшаяся от сочельника крошечная эрзац-елка, ее прислала из Германии любовница Зеегера. Вокруг неестественно яркой елки были расставлены тарелки со снедью, а между ними миски, в которых поблескивал странный лед, красного цвета.

— Что это? — удивленно спросил Раух.

Капитан Зеегер засмеялся:

— Это, Юрген, то, что начальство присылает на фронт вместо снарядов и теплой одежды, — французское вино для поддержания нашей отваги. Но, к сожалению, вино везут в холодных вагонах, бутылки от мороза лопаются, а нам достается только красный лед…

Перед полуночью офицеры сгрудились вокруг стола, ели ветчину, норвежские консервы, пили, черпая кружками из мисок, оттаявшее теплое вино, быстро пьянели. Под сводами подвала мутным облаком клубился табачный дым. Кто-то тихо затянул сентиментальную песню, кто-то жаловался на неудачу под Ростовом, на то, что наступление немецкой армии застопорилось и теперь приходится прятаться, как крысам, в дурацких подвалах.

Юрген Раух пил кружку за кружкой и вскоре тоже почувствовал дурманящее мозг опьянение. Расстегнув мундир и опустив рыжеволосую голову, он раскачивался на скрипящем табурете, не вслушиваясь в бессвязные разговоры офицеров. В этот вечер ему все показалось далеким, ненужным, не имеющим никакого отношения к его, Юргена Рауха, жизни: и эта жестокая, затеянная фюрером война с ее кровью, смертями и грязью, и циничная Ингеборг, которая где-то в Польше инспектировала концентрационные лагеря, и пьяные офицеры вокруг, и удушающий запах гари от раскаленной печи в углу мрачного подвала.

С грохотом опрокинув табурет, Юрген поднялся, неловко, не попадая пальцами в петли, застегнул мундир и, пошатываясь, оскользаясь на влажных, пахнущих мочой ступеньках, вышел из подвала, огляделся. В темноте едва просматривались руины деревенских домов, совсем близко, внизу, угадывалась речушка. С севера тянул морозный ветер. Поднималась метель. Со стороны русских окопов не было слышно ни одного выстрела.

Юрген прижался спиной к холодной, покрытой инеем стене. Он до сих пор находился под впечатлением того, что совсем недавно довелось ему пережить в Огнищанке, деревне, где он родился и вырос, где и сейчас еще стоял приземистый родительский дом, а на убогом кладбище была давно похоронена мать… В эту новогоднюю ночь Юрген как бы заново побывал в родном доме, восстанавливая в памяти каждую секунду, каждую встречу с людьми, и особенно с Ганей, которую любил много лет и теперь увидел замужней женщиной, матерью троих детей.

В Огнищанку Юргена доставил его шофер Ганс Янеке, молчаливый холостяк, когда-то работавший учеником на фармацевтическом предприятии покойного дяди Готтлиба Риге. Ганс остановил штабной «мерседес» возле колодца, чтобы подлить в радиатор воды. Там, у водопойного корыта, дурачились, обливая друг друга, немецкие солдаты. Увидев Юргена, они присмирели, вытянулись.

Юрген не слушал, что докладывал ему фельдфебель, он был во власти своих дум: отсюда, от колодца, до заветного дома Раухов было не больше ста шагов. Дом, с ржавой железной крышей, стоял, как и прежде, на пологом холме, и, как прежде, примыкал к нему поредевший, наполовину вырубленный парк. Не было только тогдашнего высокого деревянного забора, и ворота, кажется, другие — пониже, отчего весь двор выглядел уныло.

— Ты, Ганс, подожди меня здесь, — волнуясь, сказал Юрген. — Вот в том доме на холме жили мои дед и отец, в нем я родился. Мне лучше пойти туда пешком, одному, а ты подъезжай через полчаса…

С каждым мгновением замедляя шаги, он стал подниматься на холм. Постоял у парка, отдышался. Вспомнил о тополе, на котором двадцать лет назад, покидая Огнищанку, вырезал отцовским охотничьим ножом свои инициалы: «Ю. Р.» Тополь был на месте, но на огрубевшем его стволе вместо двух памятных букв Юрген увидел только розоватые наплывы молодой коры, давно уже затянувшие глубокие порезы. «Да, время беспощадно», — печально подумал Юрген и нерешительно зашагал к дому.

У дверей покосившейся веранды он увидел невысокого старика с густыми седеющими усами. Старик стоял, сунув руки в карманы поношенной суконной куртки, с выражением тревоги и страха смотрел на приближающегося немецкого офицера. «Это тот самый фельдшер, о котором когда-то писал мне священник отец Ипполит, — догадался Юрген. — Кажется, боится меня: знает кошка, чье мясо съела… Но при чем здесь фельдшер? Разве он изгонял моего отца из родного дома? Зачем же я буду мстить ему? Нет, нет, нельзя унижать свое достоинство и давать волю звериным чувствам».

Юрген медленно подошел к засыпанному палыми листьями крыльцу, коснулся рукой увитой серебряным шнуром фуражки, спросил учтиво:

— Вы живете в этом доме?.. Когда-то я тоже здесь жил. Моя фамилия Раух. Может быть, слышали?

— Да, мне рассказывали о вас, господин Раух, — явно стараясь не выдать волнения и страха, сказал старик. — Я здешний фельдшер Ставров, Дмитрий Данилович. Меня и мою семью поселили в вашем доме в двадцать первом году. В одной половине дома тогда организовали амбулаторию, в другой, меньшей, живу я с женой.

— Мне писали об этом, — сказал Юрген и, помолчав, добавил: — Прошу вашего разрешения взглянуть на комнаты, в которых я рос.

— Пожалуйста, господин Раух, — бледнея, пробормотал Дмитрий Данилович и посторонился.

Заметив замешательство старика, Юрген проговорил, теребя стянутые перчатки:

— Ради бога, не бойтесь меня, господин Ставров. Я чувствую, что вы наслышаны о жестокости немецких войск. О ней немало пишут большевистские газеты, и, к сожалению, не все из этих писаний является вымыслом и пропагандой. Война вообще жестока.

Юрген Раух не знал истинной причины смятения Дмитрия Даниловича. Откуда ему было знать, что в одной из комнат старого рауховского дома лежит за большой русской печью тяжело раненный комиссар Михаил Конжуков, что фельдшер боится не за себя, не за свою жизнь, а за жизнь этого хоть и вооруженного двумя пистолетами, но совершенно беспомощного человека.

— Не бойтесь, пожалуйста, повторил Юрген. — Поверьте, я не причиню вам ничего дурного. Вы покажете мне только те комнаты, где находится амбулатория, а смотреть ваше, господин Ставров, жилье я считаю неловким и неприличным…

Они прошли в амбулаторию. Дмитрий Данилович остановился у дверей, а Юрген скользнул взглядом по застекленным шкафам с разноцветными банками, колбами, сверкающими никелем инструментами и присел на обитую белой клеенкой кушетку. Опустив голову, долго сидел молча, потом проговорил, слабо улыбаясь:

— На этом месте у нас стоял старый-престарый диван…

На нем любил подремать отец. А вон в том углу на этажерке лежали книги и журналы. Мне разрешали снимать их с полок и смотреть картинки… Давно это было… Очень давно…

Юрген поднялся, постоял у окна, всматриваясь в нахохленные крыши огнищанских изб, потом, сам удивляясь своей смелости, спросил:

— Скажите, пожалуйста, господин Ставров, где сейчас живет Анна Лубяная? Ее тогда называли Ганей. Она как будто вышла замуж за Демида Плахотина. Так мне писали.

— Плахотины построили домик на краю деревни, — сказал Дмитрий Данилович, — неподалеку от пруда, возле старой гати. Может, помните?

— Да, да, я помню гать и вербы на ней, — глухо ответил Юрген. — Из вербовых веток мы когда-то мастерили свисточки. У них был очень нежный звук, у этих маленьких свирелей… — Он повернулся к Дмитрию Даниловичу и неожиданно добавил, запинаясь: — Этой самой Гане было тринадцать или четырнадцать лет, когда я впервые заметил, какая она красивая девочка. И понимаете, господин Ставров, влюбился в нее. Странно, не правда ли?.. Когда меня с отцом и сестрой большевики выселяли из России, я в отчаянии побежал к Лубяным, звал Ганю в Германию, жениться на ней хотел…

— У Анны Плахотиной трое детей, — перебил его Дмитрий Данилович.

Взволнованно постукивая пальцами по оконному стеклу, Юрген стал натягивать перчатки.

— Прощайте, господин Ставров. Мне хочется увидеть эту женщину…

Юрген еще раз окинул взглядом амбулаторию, надел фуражку и вышел. Возле дома его ждал Ганс на чисто вымытом «мерседесе».

Они поехали к огороженному плетнем деревенскому кладбищу.

Ганс остановил автомобиль у покосившихся кладбищенских ворот. Внизу свинцово поблескивала тронутая рябью вода. Над прудом, низко свесив безлиственные ветки, тихо шумели вербы.

Юрген вышел из автомобиля, приоткрыл заскрипевшие ворота и побрел по кладбищу, стараясь не наступать на едва заметные в рыжих сухих бурьянах давно осевшие холмики старых могил, за которыми уже никто не смотрел. Убогим был этот деревенский погост над прудом: разоренный скотом трухлявый плетень, полусгнившие кресты, обломанные деревца колючей акации, ломкие бурьяны — все являло собой картину печального запустения и навевало мысли о бренности короткой человеческой жизни, о неизбежном забвении всего доброго и злого, что было совершено когда-то людьми.

Тяжелую чугунную плиту над материнской могилой Юрген нашел не сразу. А когда чуть не наступил на эту ржавую, одним боком провалившуюся в осевшую могилу плиту, то едва разобрал на ней засыпанные палыми листьями строки: «Гертруда Рудольфовна Раух. 1879–1906. Мене же за незлобие принял и утвердил мя еси пред тобою в век».

Покойную мать Юрген помнил смутно, она умерла рано, мальчику было тогда шесть лет, и в его памяти, будто в тумане, лишь иногда возникал образ худощавой женщины в черном платье, от которой всегда вкусно пахло ванилью и теплой сдобой. С годами неясный, расплывчатый образ матери исчез, но сейчас, склонив голову над изъеденной ржавчиной чугунной плитой, Юрген почувствовал, как острая боль сжала его сердце: ведь после смерти отца и совсем недавней смерти сестры Христины, отравленной в психиатрической больнице вместе с другими больными, он остался один и обречен до конца своих дней жить с нелюбимой женой — распутной жестокой женщиной. Став на колени и сбивая перчаткой листья с надмогильной материнской плиты, Юрген вдруг с ужасом подумал о том, что в этом злом, изуродованном кровавой войной мире у него никого не осталось, кроме Гани, которая не принадлежала ему и никогда не будет принадлежать, несмотря на то что только ее он любил все эти годы…

К домику Плахотиных Юрген подъехал, не зная, как себя держать и о чем говорить после двадцати лет разлуки. Но он все же вышел из автомобиля, приказал невозмутимому молчальнику Гансу ждать его и подошел к деревянной, окрашенной голубой краской калитке. Во дворе залаяла собака. На крыльцо выскочил белобрысый, коротко остриженный мальчишка, а следом за ним вышла стройная женщина в наброшенном на плечи вязаном платке. Юрген замер. Да, это была она, Ганя, та самая, встречи с которой он безнадежно ждал так долго. Вот Ганя стоит, кутаясь в платок, красивая, чернобровая, с легким румянцем на щеках. Конечно, она стала немного полнее, чем была тогда, и первые, едва заметные морщинки легли на ее лицо. Сколько же ей лет сейчас? Тридцать семь? Тридцать восемь? Узнает ли Ганя его? Ведь замерший у калитки немецкий офицер, такой робкий, такой нерешительный, это он, Юрген Раух, тот самый, который был когда-то худущим рыжеволосым парнем и которого здесь, в Огнищанке, все называли Юрой, Юркой, Юрком…

Еле придя в себя, Юрген произнес наконец, захлебываясь от волнения:

— Ну здравствуй, Ганя… Вот и довелось нам увидеться…

Плечи женщины вздрогнули. Будто защищаясь, она подняла руки к лицу, едва слышно прошептала:

— Неужто ты, Юра?.. Вы, Юрий Францевич?

— Я, Ганя…

Они долго стояли молча, он у калитки, она у полуоткрытых дверей дома.

— Может, мне можно войти? — подняв затуманенные слезами глаза, стыдясь этих неожиданных слез и слегка отворачиваясь, спросил Юрген.

Мягким движением руки Ганя отодвинула сына, сказала едва слышно:

— Что ж… можно и войти… Собака не тронет…

Она посторонилась. Не помня себя, не зная, чем закончится эта странная, пугающая его встреча, Юрген вошел в тесноватые, темные сени, вытер ноги о половичок и услышал за спиной тихий, спокойный голос:

— Дверь тут… направо…

Ганя прошла вперед, он — следом за ней. Вошел и остановился, сняв фуражку. Светлая горница сияла чистотой. На двух окнах стояли обернутые бумагой горшки с цветами, белели занавески. От большой русской печи и аккуратной плиты тянуло теплом. За отдернутым цветастым пологом на широком диване, испуганно прижавшись друг к другу, сидели двое детей — большеглазый мальчик лет семи и совсем маленькая босоногая девочка. Старший мальчишка, опередив Ганю, вбежал в комнату, первым уселся на застеленную ковриком лавку и уставился на Юргена, не сводя с него любопытных глаз.

Тягостное молчание длилось так долго, что Юргену стало неловко и стыдно. Он расстегнул шинель и с трудом выдавил из себя:

— Хотелось поговорить с тобой, Ганя. Ты разрешишь мне раздеться?

Она пожала плечами, оглянулась на мальчика.

— А чего ж… раздевайтесь, если хотите…

Угадывая, о чем он будет говорить, Ганя подошла к сыну, сказала тихо:

— Ты бы, Юра, пошел погулял.

Юрген вздрогнул, его бросило в жар. Ему показалось, что он ослышался.

— Как ты назвала своего старшего?

— Юрием назвала, Юрой, — сказала Ганя и, понимая, о чем неожиданный, давно забытый ею гость может подумать, добавила: — В русских святцах есть такое имя — святой Юрий, или же Георгий-победоносец. Слышали? Вот дед, мой отец то есть, и пожелал дать внуку такое имя.

Когда мальчик ушел, Ганя, помедлив, села на лавку, подождала немного и спросила, все так же спокойно глядя на Юргена:

— Что вы хотели сказать, Юрий Францевич?

Он вынул из бокового кармана тонкий, овальной формы золотой медальон на черном шнурке, осторожно положил на стол. Поросшая в запястье рыжими волосами рука Юргена дрожала.

— Вот, Ганечка, в этом медальоне… его когда-то носила моя покойная мать… прядь твоих волос, — запинаясь, подозрительно покашливая, заговорил он. — Совсем маленькая прядка… Я украдкой срезал ее двадцать два года назад… Кажется, тебе было тогда семнадцать лет… С тех пор прошло много времени, но я ни разу, нигде и никогда не расставался с этим медальоном… потому… потому, Ганечка, что всю жизнь я люблю только тебя… Если б ты знала, если бы ты только знала, как я тебя люблю…

Ганя слушала его не перебивая. Ничто не изменилось в ее лице. А Юрген, жалкий, горячечно взволнованный, продолжал бессвязно бормотать, не вникая в смысл того, что говорил, и стараясь говорить побыстрее, чтобы сказать все до конца:

— Ты должна помнить, ты не могла забыть тот день, когда мы с отцом покидали Огнищанку… Я прибежал тогда к вам… Я так просил тебя уехать со мной, стать моей женой… Я на колени тогда перед тобой опустился, а когда твой отец выгнал меня, я готов был умереть от горя… Нет, нет, я не злобствовал… Просто мне было горько, очень горько… И там, в Германии, жизнь моя не сложилась. Участвовал я в движении, которое возглавлял наш фюрер, делал все, что мог, а пришло время — женился на богатой невесте и женитьбой этой поставил себя в унизительное положение… Так получилось, что после смерти отца я остался никому не нужным, одиноким человеком…

Он остановился прямо перед Ганей, губы его искривила вымученная улыбка.

— Должно быть, смешно слушать мужчину, которому минуло сорок лет и который жалуется на одиночество? Но мне, Ганечка, не до смеха. Все эти годы я мечтал о встрече с тобой, молился…

Ганя подняла на него глаза, мягко прервала:

— Для чего вы все это говорите? Зря говорите, Юрий Францевич. И в хату нашу вы напрасно зашли. Разные мы с вами люди. Потому и не пошла я тогда за вас. А с годами наши дороги и вовсе разошлись. Еще в ту пору я чуяла, куда заведет вас кривая стежка. Или вам не понятно, что стоите вы перед провальем?

— Каким провальем? — растерянно спросил Юрген. — Я не понимаю.

— А чего ж тут понимать? — сказала Ганя. — Тут и понимать-то нечего. Пропадете вы, Юрий Францевич, и то дело, которому вы служите, пропадет.

Она поднялась, медленно, будто нехотя, подошла к невысокому шкафчику, отодвинула ящик, достала измятый по сгибам листок бумаги, протянула Юргену:

— Вот… читайте, Юрий Францевич… Это похоронка… Тут про смерть моего мужа написано. А убили его вы, немцы. А вот из той комнатенки глядят на вас дети, которых вы осиротили. За что? За какие, скажите мне, грехи? Что плохого они вам сделали? Чем провинились перед вами?

Ганя стояла перед Юргеном. Глаза ее потемнели от гнева. Она сдерживала себя, но губы дрожали, голос начинал срываться.

— Вы, Юрий Францевич, медальончики передо мной выкладываете и про свою любовь говорите. А вы знаете, что уже больше тридцати огнищан, дорогих ваших земляков, немцы поубивали и на них матерям да женам такие же, как эта, похоронки пришли? А чего немцы вытворяют на той земле, которую захватили? Сотнями расстреливают ни в чем не повинных людей, молодых девчонок вешают, да еще насилуют перед смертью. Хорошо это? А что над безоружными пленными знущаются, ногти у них из пальцев вырывают да звезды на спинах ножами вырезывают… Ты скажи мне, Юра Раух, как это? По-людски? — Она вдруг перешла на «ты», к Юргену приблизилась вплотную. — Зря ты, Юрий Францевич, волосы мои в медальончике носишь. Отдай их лучше своим лиходеям, которые в лагерях наголо остригают голодных полонянок, волосами женскими мешки набивают и увозят в твою дорогую Германию… Нам рассказали об этом те, кому посчастило вырваться из ваших клеток.

Юрген отшатнулся от Гани, забормотал в отчаянии:

— Я не палач. Я никогда палачом не был. Я только штабной офицер и ко всем тем безобразиям, о которых ты говоришь, не имею никакого отношения.

— Ты стоишь перед провальем, — повторила Ганя. — И от страшной кары не уйдешь, нигде от нее не спрячешься… Ты, Юрий Францевич, вроде Иуды предал ту землю, которая твоих отца и мать кормила, тебя самого выкормила… Вот гляжу я на тебя и думаю: это же тот самый Юра, с которым мы росли, купаться на пруд вместе бегали, цветы в лесу собирали, деревенские наши лакомства честно делили… Что ж с тобою сталось, Юра? Зачем ты пришел в мою хату одетым в эту ненавистную форму, в форму самых подлых, самых кровавых наших врагов? Зачем вы напали на нас? Чего вам не хватало? И чего тебе надо сейчас от меня и от моих детей?..

Она не кричала, не плакала, обличительные свои слова произносила едва слышно, но Юргену от этого не было легче. Юрген не мог не понять, что Ганя права. Он видел и виселицы, и трупы расстрелянных, и колонны военнопленных, которых безжалостно избивали конвоиры. Как офицер генерального штаба он читал изуверские приказы фельдмаршала Кейтеля о физическом уничтожении захваченных в плен политработников и вообще всех коммунистов, о расстреле заложников. Но разве Ганя поверит в то, что подобные неслыханные злодеяния вызывали у него чувство гадливости, даже возмущения и затаенный страх перед неизбежным возмездием? Как может она поверить ему, если вот тут же, на столе, лежит уведомление, или, как они называют, «похоронка» (слово-то какое страшное!), о смерти ее мужа, совсем недавно убитого немцами? И какими пошлыми, какими издевательски циничными представляются его слова о любви! Каким жалким негодяем предстал он перед ней!..

А Ганя все так же напряженно смотрела в его глаза и спрашивала, едва шевеля губами:

— Что ж ты молчишь? Почему не скажешь, чего ты от меня хочешь? Может, мне раздеться и лечь с тобой в постель? Ну? Чего молчишь, Юра? Ты ж небось и водки для встречи прихватил? Неси свою водку, раздевайся… Мужа моего убитого помянем. А, Юра?..

Юрген, раздавленный, онемевший, стоял неподвижно. Ганя глубоко вздохнула, отошла от него, села на лавку, долго смотрела в слегка запотевшее окно. За окном неторопливо плыли над оголенной землей низкие облака — молчаливые вестники предзимья. Раскачивались у пруда поникшие вербы. Холодный ветер гнал по вершине холма серую пыль. Сидя с шофером в открытом «мерседесе», о чем-то болтал, оживленно размахивал руками белобрысый Юрка, и широкоплечий шофер, слушая его, снисходительно улыбался. Мимо них, замедлив ход, проехали и скрылись за кладбищем мотоциклисты.

— Поеду я, Ганя, — с горечью сказал Юрген. — Не о такой встрече я мечтал двадцать лет… Нет, нет, не думай обо мне плохо… Ничего такого у меня и на уме не было. Я даже не знал, что ты овдовела. Просто мне хотелось еще раз в жизни увидеть тебя и сказать тебе о своей любви. Может быть, я сказал бы об этом и при твоем муже. Может быть, не знаю… Уж очень тяжело мне волочить за собой, как мельничный жернов, эту любовь.

Заложив руки за спину, опустив голову, он прошелся по горнице от окна к порогу и обратно. Остановился и снова принялся ходить. Зябко натянув на плечи платок, Ганя следила за ним.

— И… последнее, — сказал Юрген, — мне хочется, чтобы ты это знала. Поверь, Ганечка, я в своей жизни никого не убивал, никого не мучил, не грабил несчастных людей, ни над кем не издевался. Я думал, что фюрер и наша партия принесут обновление дряхлому миру, очистят землю от балласта, откроют дорогу всем сильным, молодым, здоровым. Так я думал, и я еще не совсем потерял веру в это, но… после всего, что увидел на фронте, стал колебаться. И еще я думал, что мы уничтожим большевизм. Слышишь, Ганя? Не большевиков, а большевизм, вредную идею, которая устремлена к тому, чтобы сделать всех людей — достойных и недостойных — равными, лишить их оздоровляющей борьбы за первенство и этим остановить, затормозить прогресс… Теперь мне начинает казаться, что большевизм сильнее, чем мы предполагали…

Он снова прошелся по горнице в глубокой задумчивости, потом с выражением безнадежности махнул рукой, будто начисто отсекая какую-то неуловимую, мучительную мысль, застегнул пальто и сказал, вздохнув:

— Прощай, Ганя.

— Прощай, Юра, — овладев собой, спокойно сказала она. — Мне жаль тебя. Может, ты и правда не такой, как другие ваши офицеры. Но пропадешь ты вместе с ними и — придет время — вспомнишь мои слова…

Ганя поднялась, взяла со стола медальон, вынула крохотный, связанный ниткой, давно уже сплюснутый временем пучок светло-русых волос, подержала на ладони, потом шагнула к плите, открыла чугунную дверцу и бросила на угасающий угольный жар. Волосы на секунду вспыхнули ярким пламенем и превратились в серый пепел. Медальон же она сунула в карман шинели окаменевшего Юргена и сказала строго:

— Это ты возьми… Все ж таки матерь твоя когда-то носила… Возьми… Может, перед смертью вспомнишь не только свою, но и всех матерей, над которыми вы надругались…


…Прошло совсем немного времени, и вот он, подполковник вермахта Юрген Раух, стоит в кромешной тьме новогодней ночи неподалеку от безмолвных русских окопов. Метет злая январская метель. Откуда-то из-под земли — так Юргену кажется — доносится глухая печальная песня. Слов песни нельзя понять, но он, охмелевший, уверен, что это поют заупокойный гимн — отпевают сами себя мертвые матери, о которых там, в Огнищанке, говорила ему Ганя. А со стороны странно притихших русских окопов слышен только шум ветра, и он страшит Юргена, этот невнятный, таящий немую угрозу шум.

Не пророчицей ли была молодая огнищанская вдова, мать троих детей, когда настойчиво убеждала его, что он стоит на краю провалья? Ведь «провалье» означает «пропасть»… Не бездонная ли пропасть ждет его в этой кромешной тьме? Разве он, штабной офицер немецкой армии, не несет ответственности за все, что творят сейчас его товарищи на засыпанной снегом русской земле? За смерть матерей и детей? За сирот? За искалеченных? За эти холодные, похожие на кладбище руины, в которых совсем недавно жили люди? И так ли уж чисты его руки? И что скажет он в свое оправдание, когда услышит подобный грому голос: «Встать! Суд идет!»?

Юрген вздрогнул, почувствовав на плече чью-то руку, резко повернулся и услышал пьяное бормотание капитана Зеегера:

— Т-ты куда исчез, Раух? Размышляешь о жизни и смерти, мюнхенский Гамлет? Плюнь на все в этом гнусном мире, он не стоит высоких размышлений. Пойдем, я угощу тебя прекрасным коньяком…

И снова Юргена охватила дымная духота тесного подвала. Он взял протянутую Зеегером кружку, на одном дыхании выпил обжигающий горло коньяк, поперхнулся, плюнул и проговорил безразлично:

— Правильно, Хельмут. Ты веселый гений. Черт с ним, с пропащим миром! Мне теперь все равно! Понял, Хельмут? Все равно…

6

В ту тяжкую зиму много мук пришлось испытать на Урале Елене Ставровой. Завод, на котором работал инженером ее отец Платон Иванович Солодов, после эвакуации оказался в таежном районе Свердловской области. Там, близ глухого поселка Ольховая Падь, завод надо было смонтировать в самый короткий срок. Рабочие сгрузили заводское оборудование на полустанке за шесть километров от Ольховой Пади, куда только начали прокладывать железнодорожную ветку.

Солодовых с дочерью и внуком вселили сперва в барак. Потом уже сами они перебрались в одну из комнат деревянного домика, к вдовому охотнику Иннокентию Самсонову, которого все звали дядей Кешей. Хотя этот угрюмоватый, немногословный мужик встретил нежданных постояльцев неплохо, Елена двое суток проплакала и, глядя на свое тесное лесное жилище, ходила как в воду опущенная. Вместе с Марфой Васильевной она привела комнату в порядок, горячей водой помыла полы и покрытые копотью стены, себе облюбовала угол у окна и завесила его двумя сшитыми простынями, над узкой железной койкой прибила фотографию Андрея.

Только на третий день, взяв с собой Димку, она пошла посмотреть поселок. Полторы сотни его рубленных из бревен домов и обширных, огороженных частоколом усадеб вытянулись вдоль берега узкой речушки. Электричества в Ольховой Пади не было, жители обходились керосиновыми лампами и, судя по всему, почти не общались с внешним миром. Однако в эту зиму поселок был до отказа забит эвакуированными рабочими еще не существующего завода: люди заполнили все дома, жили на чердаках, в сараях, на сеновалах, в армейских палатках, раскинутых на окраине поселка.

Война не ждала. Завод надо было строить и монтировать, не теряя ни одного часа, поэтому три тысячи мужчин и женщин работали днем и ночью: выравнивали площадку, рыли траншеи под фундамент, сооружали грубо вытесанные бревенчатые стены и, пока энергетики подводили линию высокого напряжения, устанавливали громоздкие станки. Как только темнело, зажигали костры и продолжали работу при их неверном, пляшущем свете.

Холода начались рано, вскоре ударили свирепые морозы, но работу никто не оставлял.

Платон Иванович забегал домой на несколько часов, обветренный, похудевший, съедал приготовленный Марфой Васильевной скудный ужин, валился на жесткий топчан и засыпал, оглушая жену и дочь надрывным кашлем. Елена с жалостью смотрела на отца, проклинала войну. Вечерами вспоминала свое беззаботное девичество и в разговорах с матерью сетовала на нескладность последующих лет жизни. Каждый день она уходила с Димкой к реке и собирала на опушке тайги ломкий сушняк, которым топилась печь.

То, что Елена не работала на строительстве завода, очень угнетало ее. И однажды она, обняв отца, неожиданно объявила:

— Папа, мы сегодня пойдем вместе.

— Куда пойдем? — удивился Платон Иванович.

— Туда, на строительство. Мне стыдно сидеть дома, когда там работают даже пенсионеры.

Платон Иванович перечить ей не стал. Однако уже в первые два дня выяснилось, что из благих намерений ничего не получается: усиливались морозы, а работа на стройке была самая тяжелая, с которой еле управлялись здоровые, привыкшие к лишениям мужчины. Выручил Елену Юрий Шавырин — устроил ее секретарем директора.

Сам Юрий снимал комнатушку у одинокой старухи. Редкие часы отдыха проводил у Солодовых. Держался скромно, неназойливо, допоздна не засиживался. Даже здесь, на Урале, Шавырин придерживался установленных для себя правил: брился ежедневно, оборудовал душ и плескался в нем по утрам ровно три минуты, носил неизменно белоснежные сорочки, тщательно разглаженный костюм. Причем все делал сам: стирал, гладил, крахмалил воротнички.

Закоренелый холостяк, он в свои сорок лет выглядел свежо и элегантно. Характер у него был ровный, спокойный. Шавырин приучил себя сдерживать эмоции, полагая, что горячность и запальчивость можно простить только актеру, живописцу или музыканту, но не человеку, связанному с точными формулами и незыблемыми законами техники. На должность начальника цеха его назначили не без протекции Платона Ивановича, который считал Шавырина способным инженером.

В Елену Шавырин был влюблен давно, по окончании политехнического института сделал ей предложение, но помешал Андрей Ставров, «избалованный грубый мужлан» — так об Андрее думал Шавырин. И вот судьба вновь на какое-то время дала Шавырину возможность часто видеть Елену, теперь уже замужнюю женщину, мать восьмилетнего сына. Нет, он не позволял себе ни пошлого ухаживания за Еленой, ни стремления остаться с ней наедине. Пожалуй, Шавырин стал бы презирать себя, если бы унизился до этого в то самое время, когда Андрей Ставров был на фронте. У Юрия Шавырина существовали свои твердые понятия о нравственности, о порядочности. Наконец, исходя из тех же понятий, он не мог позволить себе ничего такого, что хоть в малой степени шокировало бы любимую женщину, вызвало обывательские сплетни. Шавырин хотел только одного: в меру своих возможностей облегчить Елене трудную жизнь в эвакуации. Он добывал для Ставровых все, что мог: газеты и журналы, сливочное масло и муку, мыло и нитки, сухие фрукты и консервы. Понимая, что подобные приношения могут показаться оскорбительными, умел и здесь проявить деликатность — приходил, раздевался и говорил Марфе Васильевне:

— Вот по случаю купил, стоит это двадцать пять рублей. Возьмите, пожалуйста.

На рынке продуктов было мало, стоили они очень дорого, и потому Шавырин называл Солодовым половину того, что платил сам. Они удивлялись, как это ему удается купить куда дешевле, чем кому-нибудь другому…

Заметив, что Елена мерзнет в своих модных сапожках, он дождался дня ее рождения и подарил ей отлично сшитые, украшенные разноцветными бусинками меховые унты, такие же рукавички и шапку. А Платон Иванович уговорил хозяина дома дядю Кешу продать новехонькую оленью дошку, которую Елена уже примеряла и любовалась ею.

— Ты, Елка, стала настоящей якуточкой, — восхищался Платон Иванович…

С появлением в Ольховой Пади почти полутора тысяч эвакуированных сразу же возникла необходимость открыть здесь школу. Для нее быстро сколотили деревянный барак. Занятия шли в три смены, Димка Ставров попал во вторую. Это было удобно: мальчишка уходил и возвращался домой днем.

Труднее решалась главная задача — пуск завода. Однако одолели и ее. Хотя цеха не были еще достроены и вместо крыши над головами рабочих угрожающе провисал отяжелевший от снега брезент, все станки удалось смонтировать за три с половиной недели, за такой же срок подвели в Ольховую Падь электричество и начали выпускать тяжелые минометы. Работали до изнеможения, недосыпая ночей, недоедая. На бревенчатых стенах завода, раскачиваясь, звенели заледеневшие кумачовые плакаты: «Все для фронта! Все для победы!» Немало было случаев обморожения во время работы. Пострадавших увозили в больницу, но они убегали оттуда, чтобы снова стать к станкам в промороженных насквозь цехах.

Не многим лучше было и в похожей на конуру приемной директора завода. Отапливалась она плохо, свирепый зимний ветер задувал во все щели. Под низким потолком всегда висело едкое, густое облако махорочного дыма. Стойко держался тяжелый запах влажной овчины и солярки.

Стащив рукавицы, поминутно дуя на побелевшие, сведенные холодом пальцы, Елена отстукивала на пишущей машинке директорские приказы, раскладывала по износившимся уже картонным папкам грозные письма из министерства, сортировала и относила директору заявления рабочих, отвечала на бесчисленные телефонные звонки, а к вечеру бежала домой совсем обессиленная и нередко заплаканная.

Директор завода, старый товарищ Солодова по ленинградскому втузу Карп Калиникович Дуда, относился к ней по-отцовски, потчевал слабо заваренным в солдатской кружке чаем и чуть ли не каждый день осведомлялся, не поднимая глаз от бумаг:

— Ну как твой солдат? Воюет? Пишет чего-нибудь?

— Редко пишет, — неизменно отвечала Елена. Лишь Однажды к этому стереотипному ответу присовокупила еще несколько слов: — Недавно сообщил, что лежит в госпитале. Ранен был под Ростовом.

— Тяжело ранен? — почти механически спросил Дуда.

Елена почувствовала, что мысли его заняты совсем другим. Можно бы, наверное, и не отвечать. Однако ответила:

— Вроде нет. Пишет, что ранение легкое. Скоро выпишут из госпиталя.

Дуда посмотрел на нее секунду, протянул, прощаясь, крупную жилистую руку:

— Ну-ну… Беги, красуля, до дому да пиши своему вояке почаще.

Но Елене было не до писем. Да и о чем, собственно, писать? Нудные дни были похожи один на другой. Та же таежная глухомань, тот же полуголодный паек, те же нескончаемые разговоры о станках, листовой стали, сверлах, нормах выработки… Так считала Елена, хотя где-то в глубине души чувствовала, что там, на фронте, Андрей ждет ее писем, что она обязана чаще писать ему. И тут же спешила успокоить себя тем, что письмами ничего, в сущности, не изменишь. Конечно, она ощущала отсутствие мужа. Ей было лучше и удобнее при нем, даже когда он возился с садом в своей Дятловской и лишь изредка появлялся в их городской квартире. Но теперь, когда война разделила их с Андреем тысячами километров, она все реже думала о нем, все меньше надеялась на встречу с ним, которая если и произойдет, то только после войны. А война-то, похоже, затянется надолго.

В какой-то мере Елену утешало то, что вокруг нее, как всегда, толпились люди. В глазах мужчин она не без молчаливой гордости замечала восхищение ею. В глазах женщин, за исключением немногих, — плохо скрытую неприязнь. Те два-три платья, которые ей удалось торопливо запихнуть в чемодан при эвакуации, она умела носить как никто. А какая-нибудь неприметная бархотка, небрежно наброшенная на плечи косынка или темная — чаще всего коричневая — лента, стягивающая на затылке волосы, по мнению тех, кто благоволил к Елене, придавали ей «царственный вид».

То, что она в нелегкой таежной жизни не превратилась в равнодушную ко всему неряху, никогда не теряла чувства собственного достоинства, ни перед кем не унижалась, — нравилось многим, вызывало уважение к ней, и она принимала эти знаки подчеркнутого внимания как должное, старалась сберечь репутацию «прекрасной недотроги»…

Кровавые сражения бушевали далеко от Ольховой Пади, но и сюда доносились грозные их отзвуки: у заводской конторы на доске для объявлений ежедневно появлялись все более тревожные сводки Совинформбюро; на огромной карте в директорской приемной угрожающе передвигалась на восток ломаная линия синих флажков, обозначавших немецкие войска; приезжали к семьям на короткую побывку выписанные из госпиталей раненые, а трое уроженцев Ольховой Пади вернулись «насовсем» инвалидами, на костылях.

Из заводских цехов ни днем ни ночью не уходили бессонные напористые военпреды. Они торопили, просили, требовали увеличить выпуск таинственных «установок», назначения которых в первое время никто из рабочих не знал. Это были сварные металлические фермы, точно рассчитанные для крепления на трехосном шасси грузового автомобиля «ЗИС-5». На каждую из таких ферм монтировался «пакет» пятиметровых стальных двутавровых балок, иссверленных круглыми отверстиями для снижения веса. К этому добавлялись еще поворотные и подъемные механизмы самой простой конструкции. И все! Больше ничего не требовалось — «установка» готова!

Тайну раскрыл один из отпускников, веселый, разбитной парень, с артиллерийскими эмблемами на неброских полевых петлицах. Он рассказал своим довоенным дружкам — молодым рабочим завода:

— Эта самая бандура, которую вы тут делаете, нагнала на гитлеровцев такого страха, что они от нее разбегаются, как мураши. Вы только представьте: сидит в кабине грузовика лейтенант или там сержант, поворачивает пальчиком специальный диск — разок, другой, третий, — и с этих ваших рельсов сползают шипящие змеи. Восемь, шестнадцать, а то и двадцать четыре штуки в течение нескольких секунд. За каждой змеей, а точнее — за реактивным снарядом, вроде как за кометой, огненный хвост тянется. Поначалу беловатый, потом красный, повитый дымной тучей. Ну и, конечно, взрывы следуют — летит вверх земля, трава горит! Одним словом — гвардейская артиллерия! Так что вы, ребята, своей продукцией подпираете фронт по-настоящему…

После этих разъяснений люди стали трудиться еще старательнее. Коренные жители Ольховой Пади — преимущественно старые охотники-промысловики — диву давались, как в ту суровую зиму работали эвакуированные на Урал южане: легко одетые, полуголодные, они нередко простаивали у станков по полторы-две смены, сами грузили громоздкие изделия на железнодорожные платформы, продолжали достраивать и утеплять заводские цеха, строили бараки для жилья, рубили лес.

— Такой народ не одолеет никто на свете, — убежденно говорил дядя Кеша. — Даже пожилые бабы и те прямо-таки двужильными стали. Будто молодость к ним вернулась: чуть только по дому управятся, сразу на завод бегут.

— Никто не хочет стать бессловесным рабом, все поднялись на защиту родной земли, — вторил ему Платон Иванович. — Одни кровь за нее проливают, другие пот. Все для победы над врагом: и жизнь, и здоровье, и силы — без остатка, и многолетние сбережения — целиком. На свои трудовые рубли люди строят танки и самолеты.

— В газетах писали, что какой-то митрополит пожертвовал свою золотую, усыпанную бриллиантами панагию, которая оценена чуть ли не в полмиллиона рублей, — сказал, отрываясь от журнала, Юрий Шавырин.

Каждый свободный вечер он приходил к Солодовым, усаживался на покрытую облысевшей медвежьей шкурой лавку и, лишь изредка вмешиваясь в общие разговоры, молча следил за Еленой влюбленными глазами. Платон Иванович относился к нему сочувственно. А вот Марфу Васильевну это стало тревожить. Она однажды прямо сказала Елене:

— Надо бы, Еля, помаленьку отвадить от дома твоего ухажера. Человек он добрый, порядочный, нахальства у него нету, а все ж таки нехорошо, что он тенью за тобой ходит.

— Пусть себе ходит, — равнодушно отозвалась Елена. — Без него меня совсем скука одолеет.

Но Марфа Васильевна продолжала настаивать на своем:

— Не забывай, Еля, что ты мужняя жена. Чего доброго, о вас болтать начнут. А кто-нибудь возьмет да Андрею напишет. Хорошо это? Ты же сама рассказывала, как на Дальнем Востоке твой муженек приревновал тебя к какому-то пьяному дураку и с ружьем на тебя кинулся.

Сидя у поставленного на стол зеркальца и укладывая на ночь волосы, Елена усмехнулась:

— С ружьем он на меня кидался семь или восемь лет назад. С тех пор, мама, много воды утекло. Андрей успел забыть о ревности и, кажется, перестал думать обо мне, иначе не променял бы жену на какой-то сад у черта на куличках.

Поджав губы, Марфа Васильевна пристально посмотрела на дочь. Красивая, статная, с оголенными плечами, Елена сидела перед ней в свежей ночной сорочке, лениво перебирая темные пряди. Совсем недавно ей исполнилось тридцать. Чуть-чуть располневшая, медлительная, с округлыми движениями, она была в зените той слегка тяжеловатой красоты и притягательной силы, которая свойственна женщинам в этом возрасте.

— Тебя трудно разлюбить, Елена, — вздыхая, сказала Марфа Васильевна. — Что-то ты мудришь и, по-моему, чего-то недоговариваешь…

Недоговаривала Елена многое и, пожалуй, самое главное. С того дня, как эвакопоезд увез их в неизвестное, а может быть, немного позже, когда после всех дорожных мытарств они прибыли наконец к месту назначения, в неведомый таежный поселок, — вся прошлая жизнь с Андреем показалась ей коротким сном, который никогда не повторится. Потому, наверное, что и перед войной Андрей жил на отшибе, и Елена уже тогда стала привыкать к жизни врозь, теперь она утвердила себя в мысли, что ей придется одной растить сына и надо поменьше думать о человеке, который называется ее мужем, но давно уже стал для нее чужим.

В Димке она души не чаяла, баловала его, как могла, старалась выполнить каждый каприз живого, непоседливого мальчишки, а вот к отцу Димкиному относилась с каким-то безразличием.

Неугомонный Димка настойчиво допытывался:

— Мам! А мой папка воюет?

— Да, сынуля, воюет, — рассеянно отвечала Елена.

— А он много фашистов убил?

— Не знаю, наверное, много.

— А папку на фронте не убьют?

— Нет, не убьют.

— А когда он к нам приедет?

— Когда война закончится…

Такие разговоры Димка затевал чуть ли не каждый вечер и нетерпеливо ждал окончания войны, чтобы увидеть героя отца.

Но война продолжалась, и конца ее не было видно…

Глава четвертая

1

Кирпичные корпуса медицинского института почти вплотную примыкали к небольшому парку на центральной улице города. Институт был эвакуирован, в его опустевших клиниках размещался военный госпиталь. Зимой в госпитальных палатах было холодно, железные времянки грели плохо, и потому, как только наступили первые весенние дни, ходячие раненые устремились во двор, потом тайком проломили чугунную изгородь, отделявшую институт от парка, и часами бродили по залитым солнцем, усыпанным красноватым песком аллеям.

Опираясь на костыли, выбрался из своей мрачной, захолодавшей палаты и ослабевший от долгого лежания Андрей Ставров.

Деревья в парке еще не оделись листвой, прозрачные их кроны нежно и слабо зеленели клейкими почками. Вовсю верещали пестрые дрозды. Непуганые скворцы деловито вышагивали по рыжей сухой траве неубранных газонов. Чистый воздух, насыщенный запахами весны, бодрил раненых, их бледные, землистого оттенка лица озарялись радостными улыбками. В своих разноцветных застиранных пижамах, с наброшенными на плечи измятыми шинелями и ватными стеганками, а то и просто закутанные в серые солдатские одеяла, выздоравливающие солдаты и командиры тихо переговаривались, любуясь всем, что окружало их, — деревьями, птицами, едва заметными в ломком старнике первыми стрелочками молодой травы, будто видели это впервые в жизни.

Присев на тяжелую скамью, Андрей отставил костыли и тоже залюбовался ясным весенним деньком — прислушивался к жужжанию пчел, присматривался к белым бабочкам, порхавшим между деревьями, трепетавшим на сугреве невесомыми крылышками. В то же время перед мысленным взором Андрея одна за другой мелькали картины далекого детства в Огнищанке, лица отца и матери, встречи с Елей, рождение сына, дятловский домик над тихим ериком, застенчивая кареглазая Наташа — все, что навсегда вошло в его жизнь.

Эти мысли Андрея прервал старшина Василий Васильевич Грачев:

— Как дела, казак? Дышишь? Видать, дышишь, ежели сумел выползти из палаты, да еще и костыли отставил.

Андрей улыбнулся в ответ:

— Дышу, Вас-Вас, наслаждаюсь весной.

Василий Васильевич присел рядом, похлопал Андрея по плечу.

— А я зашел в палату, вижу, койка твоя пустая. Где, спрашиваю, девался? Хлопцы говорят: в парке. Ну, тогда, думаю, порядок…

Он оглянулся, подмигнул Андрею:

— Лекарство я тебе принес.

— Какое лекарство? — удивился Андрей.

— Самое лучшее, — понизив голос, сказал Василий Васильевич, — чистейший самогон-первач, настоянный на полынных почках. Вчерась у одной спекулянтки пять четвертей обнаружили, так я упросил начальство отлить пузырек для раненого героя товарища Ставрова. На, глотни…

Морщась от горечи, Андрей отхлебнул из бутылки, спросил:

— Что слышно о фронтовых делах? Сидят?

Василий Васильевич махнул рукой:

— Сидят немцы, сидим мы. Все зарылись в окопы и сидят.

— И наш полк в окопах?

— Наш пока в городе. Несем комендантскую службу: предателей вылавливаем, дезертиров, спекулянтов, всякую нечисть. Хоть и немного у нас этого дерьма, а все-таки есть. Вчера одного субчика взяли. Эвакуированным из Киева, сволочь, прикидывается, у самого в подвале разрушенного дома припрятаны радиопередатчик, шифры всякие, оружие. Работницы с элеватора его обнаружили…

Разговаривая, Василий Васильевич поглядывал на ручные часы. И вскоре поднялся.

— Пора мне, Ставров! — Тут же, хлопнув себя по лбу, спохватился: — Чуток не забыл — санитарка письмо тебе просила передать. Вот, возьми, а я побежал…

Письмо было от Романа. Он послал его в Дятловскую, а Наташа Татаринова переслала в госпиталь с короткой запиской.


«Дорогой Андрей Дмитриевич! 

— писала Наташа. —
Очень я хотела поехать к вам в Ростов сама, чтобы повидаться и привезти наших станичных гостинцев, но райком комсомола не пускает, потому что к нам пригнали с Украины много эвакуированного скота. Скучно мне без вас. Перечитала все ваши книги и каждый день хожу в сад. Он живой и здоровый, ждет не дождется вашего возвращения…»


Закрыв глаза, Андрей будто наяву увидел крутой, обрывистый берег с размытыми водой корнями надречных верб, зеленые острова с копнами сена на лесных полянах, деревянную садовую сторожку с подслеповатым оконцем, бесконечные ряды плодовых деревьев с белоснежными стволами и аккуратно подрезанными кронами, а в междурядьях сада — ее, Наташу, милую, простую, добрую, беззащитную, как молодая яблонька.

Он бережно сложил и спрятал в карман Наташину записку, стал читать письмо брата.


«Здорово, старшой! 

— так обращался к нему Роман. —
Давно я не получаю от тебя ни строчки и даже не знаю, жив ли ты, не сложил ли свою рыжую голову где-нибудь в донских степях или в азовских плавнях. А меня, братец ты мой, фрицы продырявили. Отлежал я положенный срок в госпитале и после того уже почти неделю гуляю по Москве на правах гостя дяди Александра, которого, как тебе известно, война застала в Германии. Много ему довелось пережить издевательств и всяких оскорблений со стороны фашистских мерзавцев, пока его обменяли на кого-то из немцев, живших у нас (не то дипломата, не то какого-то торгового представителя). Возвращался в Советский Союз через Болгарию и Турцию. Сам-то выдюжил, а вот Галина, его жена, по пути на родину умерла от разрыва сердца. Так-то, братец…

А теперь, после этих печальных строк, расскажу и о радостном: славная моя жененочка Леся родила дочку, да такую красавицу, такое черноглазое чудо, что ни в сказке сказать, ни пером описать. По просьбе дяди Александра, в память о его покойной жене, мы назвали девочку Галкой. Так что, если чертовы гитлеровцы не укокошат тебя, готовь своей племяннице подарок.

Поскольку дядя Александр все время мотается по заграницам — летает то в Англию, то в Америку, Леся с ребенком приютилась пока в его московской квартире. Потому и я здесь оказался. Живу как в раю, отдыхаю душой и телом. А что было до того, ты сам, наверное, пережил. Сколько дикого варварства, тупой жестокости, истинного разбоя довелось нам повидать в городах и селах, освобождённых от гитлеровских бандитов во время зимнего наступления! Затвердевшие на морозе тела повешенных мужчин и женщин, штабеля присыпанных снегом трупов мирных жителей, по-хулигански расстрелянные лошади и коровы, собаки и свиньи, отравленные колодцы, разграбленные и сожженные дома. Всюду одно и то же: мерзость запустения и одуряющий запах мертвечины. Не в силах сдержать вспыхнувшей во мне злобы на фашистскую сволочь, я лез очертя голову в самое пекло. Впрочем, и другие вели себя так же. Не зря после двухмесячных боев полк наш стал гвардейским, а меня наградили третьим орденом Красного Знамени.

Правда, оплачено это дорогой ценой: в Можайске в уличном бою один эсэсовец, прежде чем мне удалось свалить его на лестничной клетке, успел разрядить в меня чуть ли не всю обойму парабеллума. Зато по излечении вдобавок к ордену получил я еще одну награду — десятидневный отпуск. Ты представить себе не можешь, как я счастлив, когда вечером мы с Лесей купаем в ванночке нашу маленькую Галку. Сам поддерживаю ее за шейку и за спинку. Леся ласково водит по ее розовому тельцу намыленной губкой, а она, малышка, улыбается, пускает слюнки беззубым своим ротиком, задирает вверх крохотные ножки, таращит на нас черные глазенки — словом, наслаждается жизнью…

Чуешь, Андрей, каким сентиментальным стал твой братец? Дивишься небось? Посмеиваешься?

А как твои дела, старшой? Успела ли твоя царевна Еля эвакуироваться? Как Федор? Неужто совсем пропал? Не слыхал ли чего о родителях? Очень мне горько, что они оказались под немцами. Выживут ли?

Пиши братцу хоть изредка, хоть по строчке.

Мы с Лесей и с малой Галкой обнимаем тебя».


Долго сидел Андрей опустив голову, читал и перечитывал письмо брата. Старался представить себе, каким стал сейчас бесшабашный, озорной Ромка, верный друг детства. Израненный франкистами, а теперь вот и немцами, хлебнувший солдатского, лиха полною чашей, он и впрямь одурел от счастья, увидав свое дитя. Только очень уж коротко это счастье — всего десять дней. А после того вновь фронт, вновь бои… Выживет ли? Думал и о Федоре: что значит «пропал без вести»? Убит или в плену? И какое из этих двух зол горше?.. А отец и мать? А сын Димка?.. А дядя Максим, который столько лет скитался на чужбине и, едва успев поклониться родной земле, опять бесследно исчез куда-то?.. Разломала, разбила война, разбросала в разные стороны большую, дружную семью Ставровых. И неизвестно, кто из этой семьи уцелеет, кто с кем сможет обняться по окончании войны и оплакать погибших?..

В парке, неся перед собой, как грудных младенцев, загипсованные руки, тяжело опираясь на костыли, бродили раненые. Из-за ограды доносился невнятный говор улицы. Казалось, что война идет где-то очень далеко. О ней напоминали только эти бледные, искалеченные люди, покрытые черной копотью стены полуразрушенных жилых домов да изредка проплывающий в небесной голубизне странный, похожий на сани с длинными полозьями, немецкий самолет-разведчик, по которому постреливали наши зенитные пушки. Отгонят зенитчики непрошеного гостя, и опять наступает тишина.

Но Андрей хорошо знал, насколько обманчива эта тишина. Он давно научился понимать истинный смысл лаконичных сводок Совинформбюро и подспудную суть газетных сообщений. Ему о многом говорят вроде бы спокойные слова: «оперативная пауза», «бои местного значения», «без существенных изменений». Они отнюдь не означают бездействия противоборствующих сил. За ними, этими внешне спокойными словами, скрыты тысячи смертей и тяжелых ранений, опасные рейды разведчиков и допросы пленных, пожары и разрушения. Война бушует не только на Северо-Западном, Западном и Калининском фронтах, где все еще продолжается медленное наступление наших войск, и не только на океанских просторах, где наступают японцы. Она проходит по заболоченным берегам мелководной речушки в каких-то шестидесяти километрах от Ростова. И хотя оттуда в город не доносятся ни пулеметные очереди, ни редкие залпы пушек, опасность нового наступления врага отнюдь не снята. Андрей Ставров превосходно понимает, что именно в такую пору кажущегося затишья оба противника усиленно готовятся к очередной кровавой схватке: тайно подтягивают и маскируют резервные полки и дивизии, подвозят боеприпасы, горючее, провиант, прокладывают дополнительные дороги, строят аэродромы, непрерывно ведут разведку, ни днем ни ночью не замирает изощренная работа в штабах…

К погруженному в свои думы Андрею один за другим подходили товарищи по госпиталю, пытаясь заговорить, но он угрюмо отмалчивался. Ему смертно надоело здесь все: и пропахшая специфическими госпитальными запахами палата, и такие же специфические госпитальные разговоры. Он считал, что его пора бы уже и выписать отсюда, а о нем как будто забыли.

И вдруг вызов к начальнику госпиталя, высокому худощавому майору медицинской службы. Андрей обрадовался.

— Как самочувствие, Ставров? — спросил майор.

— Нормально, — стараясь держаться пободрее, ответил Андрей. — В самый раз отправляться на передовую.

— Так, так… — неопределенно сказал майор. — Ну-ка поставьте костыли в угол и пройдитесь по комнате, поглядим, как это у вас получится.

Несмотря на то что Андрея поташнивало от слабости, он довольно уверенно прошагал по кабинету и остановился у стола.

— Так, так, — повторил майор, — будем считать, что ходить вы умеете. А теперь снимите пижамную куртку и сорочку.

Он осторожно провел ладонью по затянувшемуся рубцу на предплечье Андрея и, повторяя свое неизменное «так, так», вынул из кармана белоснежного халата стетоскоп. Андрей поежился от холодноватого прикосновения металла, вопросительно посматривал на врача. Тот еще минут двадцать возился с ним, хмыкал, заставил раздеться совсем, старательно ощупал раненую ногу и наконец сказал:

— Ну что ж, сегодня мы вас выпишем и дадим недельный отпуск. Костыли прихватите с собой и отвыкайте от них постепенно. В военкомате, где вы встанете на учет, обязательно скажите, что обучались на горнострелковых курсах… или как там называлось это ваше заведение?.. На сей счет есть строжайшее указание из Москвы…

Через час Андрей в наброшенной на плечи измятой шинели сидел на палубе старого пассажирского парохода. Покуривал, следил за тем, как окутывались призрачной дымкой все удаляющиеся очертания города. Билет он взял до станицы Дятловской и очень радовался скорой встрече с любимым садом, с Федосьей Филипповной, с Наташей.

Другие пассажиры парохода — преимущественно женщины и старики, — расположившись вдоль бортов, развязали мешки и принялись за еду. Одна из женщин, суровая седая старуха, хмуря темные брови и с трудом волоча непослушные ноги, подошла к Андрею, вынула из плетеной корзины большую вяленую рыбу.

— Возьми, солдат, посолонцуй. И хлебца возьми. Хлебец свежий, только вчерась испекла.

Андрей начал было отказываться, но старуха положила хлеб и рыбу на потертую палубную скамью, приговаривая:

— Бери, бери. Дюже ты стеснительный.

Потом достала острый самодельный нож и сама порезала на куски тронутого жирком леща.

— У тебя, бабушка, должно быть, кто-то есть на фронте? — спросил Андрей.

Старуха отрицательно покачала головой:

— Никого у меня нету, солдат. И не было никого. Одна всю жизнь, с тех пор как меньших сестер и братьев вырастила, людьми сделала. Замуж выйти было некогда. Да и кто бы меня взял, ежели я только с панскими быками да с коровами умела беседовать? А теперь вот гляжу на женщин наших станичных, и завидки меня берут: они хотя бы с фронта приветы получают. Одна от мужика своего, другая от сына или же внука. У каждого кто-то воюет. А меня вроде и война стороною обходит.

Кинув на колени большие жилистые руки, старуха помолчала, проводила взглядом груженную лесом встречную баржу, за которой веером разбегался пенистый след, и продолжала строго:

— Уже третий год пошел с той поры, как проводили меня наши колхозники на отдых. Справночко проводили. Грамоту дали и отрез на платье. Хатенку мою, спасибо им, отремонтировали. И зернишка и мучицы трошки подкидывали, не обижали. А как началась эта самая война, я подумала: какой же тут может быть отдых, ежели весь народ поднялся? И стала опять же на работу в колхоз — коров глядеть на ферме. Ну, а ночью ловлю рыбу в Дону. Засолю ее, рыбку-то, вывялю в холодочке, а по воскресеньям сложу всю в сапетку и еду в город. Хожу по лазаретам и раздаю своих чебаков да рыбцов поранетым. Особливо тем, у которых родичей тут никого нема и никто до их не ходит…

Старуха сидела рядом, пока Андрей не съел пару кусочков леща, а когда он поблагодарил за угощение, пробормотала: «Спаси Христос». Прикрыла холстинкой свою корзину, отошла в сторону, прилегла на палубу и, пригретая солнцем, задремала…

Гулко шлепали по тихой воде деревянные плицы пароходных колес, медленно уплывали назад невысокие берега с неяркой зеленью степных трав, редкие хутора, стада отощавших за зиму коров, серые от времени балаганы бакенщиков. Потом берега стали выше, появились густые купы верб и тополей с грачиными и воробьиными гнездами, надречные леса со штабелями бревен на полянах.

Дон в ту военную весну разлился не очень широко, но все же вода покрыла песчаные косы, заполнила ерики и пойменные озера, стала подмывать яристые берега, валя прибрежные деревья. Многие из упавших в воду деревьев лишь тончайшими корневыми нитями удерживались возле берега, и, хотя были обречены, на них все равно — в последний раз — зеленели набухшие ночки или трепетали на ветру, красовались под солнцем клейкие свежие листья.

«Дерево, так же как человек, не хочет умирать, держится за жизнь до последней возможности, пока вода не вырвет из земли остатки его корней и не унесет почерневший труп в море», — грустно подумал Андрей.

И еще он подумал о том, что у каждого человека, так же как у дерева, должен быть на земле свой заветный уголок, самый любимый, единственный, тот, куда вросли все его невидимые миру душевные корни, уголок, которому без остатка отданы его человеческие труды, все силы и где он, прежде чем в положенный срок уйти из жизни, оставит людям все то доброе, нужное, красивое, что на совесть сработано им на этой земле.

Чем ближе подплывал пароход к станице Дятловской, тем больше Андрей волновался, радовался и томился ожиданием, как-то по-особому чувствуя, что эта небольшая станица на острове уже стала для него тем самым уголком, с которым до конца будет связана вся его последующая жизнь. Потому что не в Огнищанке, где он рос, не в Пустополье или Ржанске, где он учился, не в таежном Кедрове на Дальнем Востоке, где ему довелось жить не так уж долго, а именно здесь, в Дятловской, с ее покрытым буйными травами займищем, с ериками и озерами, с тополевыми лесами, он, агроном Ставров, начал ту трудную работу, которая будет длиться годами и которую ему надлежит выполнить с полной отдачей всех своих возможностей. Андрей вдруг понял, что вся его жизнь до Дятловской, до этого высаженного в междуречье сада, была лишь приготовлением к самому важному, к самому главному для него…

Не один он начал корчевать здесь столетние гнилые пни, жечь сушняк, поднимать глубокий плантаж, рыть и удобрять перепревшим навозом ямы для саженцев. Не было бы в совхозе никакого сада, если бы за это не взялись сотни дятловцев, которых объединили одна мечта и одно общее для всех дело.

Потому и рвался сейчас Андрей в станицу, где даже в военное лихолетье сохранились его верные друзья-единомышленники: неунывающий Егор Ежевикин, насмешливый Ермолаев, деловитый агроном Младенов, тракторист Филя, веселый Мишка Бендерсков, Федосья Филипповна и милая девушка Таша-Наташа. Он, Андрей, успел полюбить их настолько, что уже не мог представить свою жизнь без них…

Солнечный закат окрасил реку слепящей киноварью. Над пароходом стаями и в одиночку с криком проносились чайки, казавшиеся розовыми. Выше чаек, царственно распластав крылья, зорко высматривая в воде зазевавшуюся рыбину, недвижно парила скопа. На прибрежных тополях и вербах хлопотали возле своих гнезд горластые грачи.

В призрачной вечерней дымке показались позолоченные кресты и купола дятловской церкви. Андрей приник к борту парохода.

Вот и станичная пристань — крытый чаканом кособокий домишко. На пристани, как всегда, десятка полтора женщин с мисками соленых огурцов и помидоров, с бутылками молока, домашними оладьями и другой снедью, до которой охочи пароходные пассажиры. Раздался басовитый гудок. Что-то прокричал в рупор седоусый капитан. Засуетились два матроса, разматывая толстый просмоленный канат.

Сердце Андрея дрогнуло. Он узнал Наташу Татаринову. В наброшенной на плечи полинялой косынке и таком же полинялом темном платьишке, она стояла чуть в стороне от всех, пристально всматриваясь в сгрудившихся на борту пассажиров, и, увидев Андрея, вся подалась вперед, будто хотела прыгнуть с высокого берега.

Постукивая костылями по скользким железным сходням, Андрей выбрался на берег, взволнованно обнял Наташу.

— Ты что?.. Знала о моем приезде? — спросил он.

Наташа всхлипнула, откинула с лица прядку своих выгоревших на солнце волос, робко заглянула ему в глаза.

— Нет, не знала… Я каждый вечер выходила на пристань…

С затаенным страхом и удивлением Андрей ощутил, какой неотторжимо близкой и дорогой становится для него эта маленькая молчаливая девушка. Она никогда не умела утаить от Андрея своей любви к нему, но только сегодня он уверился окончательно, что это не мимолетное девчоночье увлечение, не вспышка полудетского обожания, а настоящее, сильное, неизмеримо высокое чувство, какое дается человеку только однажды в жизни…

— Пойдем, Таша, домой, — растроганно сказал Андрей.

И они пошли рядом по сумеречной станичной улице, на которой только что улеглась поднятая стадом пыль. Во дворах женщины позванивали подойниками. От дворовых очагов тянуло дымком, горячими запахами рыбы и лука. Через заборы свешивались прозрачные кружева цветущих вишен. Над ериком, в тополях, заливисто пели неугомонные соловьи, соревнуясь с лягучашьим хором.

Все это мирное и до щемящей боли знакомое, как никогда раньше, волновало Андрея. И притихшая Наташа с ее ласковой простотой и добрым отношением ко всему живому показалась ему неотделимой от этого чудесного весеннего вечера, от этой земли, этих цветущих деревьев, от спокойного журчания ерика, от соловьиных песен.

— Почему ты молчишь, Таша? — тихо спросил он.

Она на мгновение замерла, потом своей маленькой натруженной рукой заботливо поправила ворот его шинели и приникла к нему. Потрясенный этим внезапным порывом нежности, Андрей гладил ее волосы, пропахшие горькой полынью, и безмолвно внушал самому себе: «Она пойдет за тобой куда угодно, даже на смерть. А значит, ты, и только ты, несешь ответственность за ее судьбу».

У калитки их встретила Федосья Филипповна. Суетясь и радуясь, она забегала от очага к домику, застелила чистой скатеркой стол под яблоней, вынесла лампу, зазвенела тарелками. Предупредила застенчиво:

— А у нас, извиняйте, как на грех, только постный кулеш.

— Не огорчайтесь, Федосья Филипповна, — улыбнулся ей Андрей, — обойдемся. У меня в рюкзаке консервы есть и колбаса. В госпитале паек положенный выдали…

В комнатушке, где он жил до призыва в армию, оказалось все на прежних своих местах: брезентовый дождевик за дверью, чернильница с остатками загустевших чернил на столе, резиновые сапоги в углу, лисья шкурка на полу. Даже книги на подоконнике были сложены в том же порядке, в каком он оставил их, покидая Дятловскую.

«Таша за всем присматривала», — подумал Андрей и тут же услышал за спиной ее голос:

— А ружье ваше я спрятала… Приезжали из района милиционеры и забирали ружья у всех. Только квитанции оставляли. Но мне жалко стало отдавать ваше ружье в чужие руки. Я смазала его маслом, завернула в мешковину и спрятала…

Не прошло и часа, как во дворе Татариновых появились директор совхоза Ермолаев, главный агроном Младенов и, конечно, Егор Иванович Ежевикин. Мужчины сели к столу и сразу же заговорили о положении на фронтах, о боях под Ростовом, о союзниках. Разговаривали тревожно, озабоченно.

Разливая по стаканам мутноватое прошлогоднее вино, Егор Иванович Ежевикин размышлял вслух:

— Дела-а!.. Мучается народ… Поглядите, сколько скота старики да бабы гонят из Украины. Не сосчитать. Тут тебе и коровы с телятами, и племенные кони табунами, и отары овец, и свиньи. Попробуй накорми их. А не накормишь, они сами тебя с потрохами сожрут.

— У нас давеча ночевала одна женщина из-под Харькова, — откликнулась хлопотавшая у очага Федосья Филипповна. — Так она, бедняга, плакала, рассказывала, сколько горя довелось ей вынести с этими коровами: и воды по дороге не хватало, и с кормами туго, а тут еще немцы со своих самолетов из пулеметов жарят — и по стаду и но ним. Половину людей и скота постреляли.

— Скоро, как видно, и нам не миновать этого, — насупив белесые брови, сказал Ермолаев…

За разговором незаметно пролетел вечер. Над лесом взошла красноватая луна. Утихли в ерике сонные лягушки. Только соловьи продолжали свои песни.

Вокруг керосиновой лампы кружилась и падала на стол мошкара. Погас очажок во дворе. Федосья Филипповна помыла посуду и ушла спать. Вскорости ушли и Ермолаев с Младеновым. Задержался лишь Егор Иванович. Потягивая вино, он вспоминал прошлое:

— Я, брат ты мой Митрич, в осьмнадцатом году на своей шкуре спробовал немецкую руку. Был я в ту пору у красных, в городе Ейске. Задумали наши командиры десант высадить под Таганрогом и немцев оттедова турнуть. Только не получилось с энтим десантом, не поддержал нас из Батайска предатель Сорокин. Ну и всыпали нам немцы. Чуть ли не пять тысяч хлопцев погибло тогда. Да и женщин они не миловали. Было при нашем десанте около сотни милосердных сестер. Так их, горемычных, согнали на берег Азовского моря, пораздевали всех догола и говорят, гады этакие: плывите, мол, до своих красных в Ейск. Делать нечего, посигали в воду, а по ним зараз из пулеметов. Всех чисто побили. Под берегом вода от кровищи темной стала.

— А вы-то, дядя Егор, где в тот момент были? — с укоризной спросила Наташа, до тех пор молча сидевшая на крыльце.

Ежевикин безнадежно махнул рукой:

— Где ж мне быть? В кустах я лежал поранетый. А как стемнело, уполз в степь. Опосля по хуторам скитался, аж до Украины дошел и там, по правде сказать, пристал до батьки Махно. Сперва очень мне, дураку, у него понравилось. Только месяца через полтора опомнился, вижу, чего-то не то получается, бандюги, они и есть бандюги. Плюнул на них и опять перекантовался до красных…

Наконец и Егор Иванович поднялся из-за стола.

— Пойду я на свой боевой пост, постерегу сад. Хотя, конечно, стеречь там зараз нечего, деревья только зацвели, а все ж какая-нибудь скотиняка могет забрести и шкоды натворить. Вакуированные хохлушки аккурат возле сада коровенок своих пасут… Ну, а винцо старому казаку полагается допить…

Уже стоя, он допил остатки вина, вытер губы и побрел со двора.

Андрей погасил лампу, выкурил папиросу и, подхватив свои костыли, тоже направился к калитке. Он был уверен, что Наташа задремала, но она молча наблюдала за каждым его движением. Как только Андрей приоткрыл калитку, тихо спросила:

— Куда вы?

Он оглянулся, сказал виновато:

— Хочу сад посмотреть, Ташенька… Соскучился по саду.

— Я пойду с вами, — сказала Наташа.

Неторопливо обогнув церковь, они оказались за пределами станицы, наедине с прекрасной весенней ночью. Все вокруг — зеленое займище с лужами по западинам, неприметные курганы, извилистые ерики, переполненные водой, кривые проселки со следами тележных колес — было залито лунным сиянием. Повеяло запахами молодых трав, свежей прохладой росы и влажной земли.

Сад возник перед ними белым видением. На него наползал с реки серебристый туман, окутывая лишь стволы деревьев, и потому белоснежные кроны яблонь будто плыли куда-то в бесконечном пространстве, осиянные призрачным светом, отстраненные от горя, крови и смерти, от всего того страшного, что творилось в ту весну на израненной войною земле…

Андрей с Наташей тихо прошлись, по саду и присели на высоком берегу, их присутствия не учуяли даже верные помощники Егора Ивановича — две лохматые собачонки.

А туман все густел. Внизу, в невидимой уже реке, сонно плескалась рыба. Где-то далеко заржала лошадь. Это был последний звук, услышанный Наташей, — после того она незаметно уснула, обняв Андреевы костыли, лежавшие на траве.

Во сне Наташа зябко вздрагивала, Андрей, осторожными движениями стащив с себя шинель, укрыл ее и долго сидел не шевелясь.

Той ночью в цветущем саду он с особой остротой почувствовал, что человеку отпущена не столь уж долгая жизнь, а люди сами еще больше укорачивают ее. И не только войнами, а и всякими злыми дрязгами, равнодушием друг к другу, безразличием к чужому горю, чрезмерным себялюбием, стремлением к господству над себе подобными, коварством, ложью.

Уже занимался ранний рассвет, когда Андрей легким прикосновением погладил влажную от росы Наташину голову и сказал, улыбаясь:

— Вставай, сплюшка, пора домой.

Наташа вскочила, отряхнула платье, удивленно спросила:

— Как вы меня назвали?

— В садах часто водится сова-малютка, почти такая же маленькая, как ты, — продолжал улыбаться Андрей. — У нее и оперение похоже на твои волосы — ржаво-желтое с темными разводами. По вечерам она летает между деревьями и тихонько кричит: «сплю-уу, сплю-уу, сплю-уу». Потому и прозвали ее совкой-сплюшкой. Хорошо, не правда ли? Вот и тебя я буду звать так.

Наташа мягко возразила:

— Мне больше нравится, когда вы называете меня Ташей…

Недельный отпуск пролетел поразительно быстро. Тем не менее Андрей заметно окреп. Уже на третий день он вначале осторожно, неуверенно, а потом все более свободно стал ходить без костылей. В райвоенкомате пропустили его через медицинскую комиссию и после короткого раздумья выписали направление на те же курсы в горном грузинском селении, с которых он был откомандирован в действующую армию.

— Приказ есть приказ, — объяснил ему военком. — Передовая, товарищ Ставров, от вас никуда не уйдет, а горнострелковые части формировать надо.

— Вы что же, думаете, что немцы до Кавказа дойдут? — пряча тревогу, спросил Андрей.

— Мое дела выполнять приказ, — спокойно ответил военком, — а насчет Кавказа пусть думает начальство, которое повыше меня. И вам, Ставров, советую придерживаться такой же линии…

В последние дни пребывания в Дятловской Андрей заглянул на огороды, где уже зеленели длинные гряды редиса и голубоватые ряды ранней капусты, зашел в гости к Егору Ивановичу Ежевикину, съездил на рыбалку с Ермолаевым, написал письма Елене и Роману. Писать ему не хотелось, поэтому письма получились короткими и скучными…

Наташа с Федосьей Филипповной загодя занялись сборами его в дорогу: постирали белье, погладили гимнастерку и брюки, почистили шинель. В самый канун отъезда напекали пирогов. Тогда же в домик Татариновых один за другим потянулись дятловцы попрощаться с Андреем. Они не задерживались: желали счастливого нути, возвращения в добром здоровье и уступали место другим. Дольше всех пробыли Ермолаев с Младеновым и Егор Ежевикин. Агроном сидел почему-то как в воду опущенный, был явно подавлен чем-то; он первым ушел, а на вопрос Андрея, что с ним случилось, шепнул:

— Вызывали сегодня в райком и сказали, чтобы в случае приближения немцев к Дятловской никуда не эвакуировался, оставался в совхозе. Больше я ничего не знаю…

Когда проводили последних гостей и усталая Федосья Филипповна ушла спать, Андрей с Наташей остались на крыльце. Возле них улеглась собака, Наташа сняла тапочки и стала ласкать ее босой ногой. Потом тихо сказала:

— Не обижайтесь на меня, Андрей Дмитриевич… Пожалуйста, не обижайтесь…

— За что, Ташенька? — удивился он.

— Мне очень хочется проводить вас на пристань, только я не пойду, — заговорила она горячо. — Нельзя мне идти. Надо мной давно уже все смеются, говорят, что я пристаю к вам, хочу семью вашу поломать… А мне обидно… Ничего такого я не хочу… Разве могу я даже думать про это?

Она заплакала, уронила голову на колени. Собака вскочила, стала, тихонько скуля, лизать ей руки.

Андрей обнял Наташу, поцеловал в мокрую щеку.

— Ладно, Таша, я все понимаю. Не плачь. Ты славная, ты очень хорошая, Ташенька. Не надо плакать. И провожать меня не надо. Помни только номер моей полевой почты и пиши мне почаще. Я очень радуюсь каждому твоему письму… Если останемся живы, мы обязательно встретимся в нашем саду. Слышишь, милая моя девочка? Обязательно встретимся!..

Еще не рассвело, когда Андрей вышел из своей комнатенки с вещевым мешком за плечами. Наташи, дома не оказалось. Спросил у заплаканной Федосьи Филипповны, куда она девалась, но та тоже не знала этого. Она перекрестила Андрея, по-матерински обняла его и отвернулась, всхлипывая.

На пристани его уже поджидали Ермолаев, Младенов и многолюдная толпа рабочих совхоза. Подошел пароход. Дятловцы кинулись к Андрею, наперебой что-то говорили ему, а он ничего не слышал; мысли его были заняты одним: «Где Наташа?»

Андрей увидел ее, когда уже скрылись в легкой утренней дымке последние дятловские дома и зазеленели деревья дубового урочища. Наташа стояла на песчаной отмели, одинокая, маленькая, жалкая в своей беззащитности. Проводив пароход взглядом, она низко опустила голову и, сутулясь, медленно побрела домой.

2

«Резиденцией» генерала Краснова, куда были вызваны Петр Бармин и Максим Селищев, оказался довольно просторный особняк на окраине Берлина. Он был окружен невысокой оградой с чугунными воротами и такой же калиткой. Вдоль ограды расхаживал часовой в немецкой форме. Предъявив пропуск, Бармин с Максимом вошли во двор, по выложенной плитами дорожке зашагали к дому. На веранде их встретил молодой офицер, коротко бросил:

— Прошу подождать, господа.

Прошло минут десять, и вдруг Максим увидел в дверях есаула Гурия Крайнова, давнего своего сослуживца, с кем он был у белых, делил тяготы эмигрантской жизни в Турции и Болгарии, батрачил в поместье мсье Доманжа во Франции. Там они расстались врагами. После отказа Максима бежать к генералу Франко Крайнов назвал его предателем и грозил расправиться с ним. Сейчас есаул, одетый в мундир капитана гитлеровской армии, загорелый, крепкий, стоял в дверях и, усмехаясь, смотрел на Максима.

— Ну, здорово, полчанин! — весело сказал Крайнов. — Все ж довелось нам с тобой повидаться, а я уж не чаял!

— Мы могли повидаться в Мадриде, — стараясь держать себя в руках, спокойно ответил Максим. — Я ведь тоже, был у Франко.

Крайнов шагнул к нему, раскинув руки.

— Знаю, все знаю, друг. Земля слухами полнится. Рад был, что ты образумился и пошел бить красных. Давай же обнимемся, как доложено казакам-односумам после долгой разлуки.

Они обнялись. Отступив от Крайнова, Максим сказал:

— А князя Петра Бармина ты не узнаешь? В Испании мы воевали вместе с ним.

— Ну как же! — воскликнул Крайнов. — Разве можно забыть виллу «Ирен»? Я вас приветствую, дорогой князь. И прошу, господа, пройти к атаману. Его превосходительство ждет…

В большой, скупо обставленной комнате, куда они вошли, за столом, заваленным бумагами, сидел дряхлеющий Краснов. На диване, небрежно закинув ногу на ногу, полулежал круглолицый Шкуро — в белом шелковом бешмете, в шароварах с генеральскими лампасами и сверкающих лаком сапогах. Его черная черкеска с позолоченными газырями висела вместе с кинжалом и наборным поясом на спинке стула.

— Садитесь, господа офицеры, — осипшим голосом сказал Краснов. — Я пригласил вас, чтобы поблагодарить за ту записку о положении на Дону, которая была приготовлена вами и передана мне. Она, э-ээ, очень обнадеживающая. Кроме того, мне хочется поздравить вас, князь, и вас, господин Селищев. Вчера моим приказом… э-ээ… вам обоим присвоено звание войскового старшины.[10]

— Но, ваше превосходительство, в тысяча девятьсот шестнадцатом году мне был присвоен лишь первый офицерский чин — хорунжего, — сказал Максим.

Шкуро засмеялся:

— А ты не журись, хорунжий! За двадцать пять лет, если бы не красные, ты мог дослужиться до генерала. Я вот тоже до революции есаулом был, а Деникин меня сразу в генералы произвел, потому что ему некуда было деваться!

Вертя в сухих пальцах пенсне, Краснов укоризненно посмотрел на Шкуро и продолжил:

— Судя по тем сведениям, которыми я располагаю, фюрер готовит новое большое наступление против большевиков. Можно не сомневаться, что оно будет успешным. Между тем вверенная мне фюрером казачья войсковая группа, к сожалению, еще не обладает достаточной силой. Слаба…, э-ээ… даже количественно.

— Мне бы мою старую волчью сотню, — потягиваясь, перебил его Шкуро. — Я бы им показал силу… так их пере-так! Вся бы Кубань заполыхала!

— Подождите, генерал, — брезгливо кривя бескровные губы, сказал Краснов и снова обратился к офицерам: — На днях рейхефюрер Гиммлер по просьбе рейхсминистра Розенберга разрешил нам вербовать казаков среди советских военнопленных. В наше распоряжение любезно предоставлена самая подробная карта лагерей, в которых находятся плененные вермахтом красноармейцы. И я решил, господа, направить сорок своих офицеров для вербовки добровольцев в группу казачьих войск.

Шкуро поднялся, прошелся, скрипя сапогами, по вытертому ковру и, посмеиваясь, добавил от себя:

— Вы, новоиспеченные войсковые старшины, при разговорах с пленными не дюже привередничайте насчет казачьего происхождения. Нам один черт, кто у нас окажется под личиной казаков. Нехай они будут хотя бы готтентотами, абы шли с нами и убивали большевиков. Ну, а списочек кубанцев для меня составьте отдельно. Кубанцами я сам займусь, они мои старые знакомые.

Развернув на столе большую карту, Краснов сказал:

— Прошу взглянуть сюда, господа офицеры. Здесь показана вся или почти вся сеть концлагерей, которая нас интересует. В Освенциме, Белжеце, Майданеке, Собиборе, Треблинке и Хелмно, то есть в лагерях, расположенных на бывшей польской территории, советских военнопленных долго не задерживают. Туда направляют в основном комиссаров, этих самых… э-э… политруков и прочих коммунистических функционеров, которых по прибытии… э-ээ… сразу же к праотцам. Следовательно, эти лагеря для нас бесполезны. Другое дело Дахау, Терезиенштадт, Бухенвальд, Берген-Бельзен, Нейенгамме, Равенсбрюк. Впрочем… э-ээ… в Равенсбрюке, кажется, заключены женщины.

Шкуро хмыкнул, цинично ухмыльнулся:

— Ну и что? Бабенки казакам тоже нужны, с ними веселее. Можно было бы и из молодых девок сформировать два-три подвижных батальона для утехи казаков. Или вас, Петр Николаевич, женщины уже не прельщают?

— Перестаньте паясничать, — сердито оборвал его Краснов. — Вы, генерал, не в туземной дивизии и не в вашей волчьей сотне. Знаю, в свое время вы возили с собой гаремы и, видимо, потому так быстро были разгромлены большевиками.

— Не быстрее, чем вы, Петр Николаевич, — огрызнулся Шкуро. — Вам большевики тоже всыпали дай боже!

Максим с нескрываемым удивлением слушал перебранку старых генералов, пользовавшихся когда-то широкой известностью. Бармин презрительно улыбался. Только Крайнов, давно привыкший к подобным сценам, держался как ни в чем не бывало, почтительно дожидаясь продолжения разговора.

Повертев карандаш, Краснов ткнул его острием в кружок на карте, обозначавший город Веймар, и, помедлив минуту, изрек:

— Здесь неподалеку Бухенвальд. Завтра, господа офицеры, вы отправитесь туда для вербовки нужных нам людей. Все трое. В сопровождении официального представителя эсэс, которому… э-ээ… надо будет подчиняться, не слишком, впрочем, подчеркивая это, чтобы не унизить свое достоинство в глазах пленных красноармейцев. Пленные содержатся в Бухенвальде в таких… э-ээ… неподходящих, мягко говоря, условиях, что, я думаю, их вербовка не составит для вас особого труда.

— Им там жрать не дают, они каждый день дохнут как мухи, — добавил Шкуро. — И работать их заставляют так, что дым идет.

— Пленным надо пообещать все блага, — продолжал Краснов. — И прежде всего немедленное освобождение из лагеря, отличное питание, обмундирование, высокое жалованье, а после разгрома большевиков… э-ээ… обширные земельные наделы и восстановление исконных казачьих привилегий. Что касается государственного устройства на Дону, Кубани и Тереке, то… э-ээ… оно будет определено в соответствии с обещанием фюрера предоставить казакам самую широкую автономию…

Максим смотрел на глянцевую лысину Краснова, на его выцветшие, испещренные красными прожилками глаза, на лиловую кожу сухих старческих рук, вслушивался в сиплый, невыразительный голос атамана и думал: «Ничего ты в жизни не хотел понимать и ничего не понял, жалкий живой покойник. Старую песню поешь, народ быдлом считаешь. Но сколько слепых придурков, таких, как я, шли когда-то за тобой, кровь свою проливали, верили в то, что воюют за казачью славу и честь! Какая слава? Какая честь? Сейчас ты сам немецкий холуй, лижешь сапоги Гитлеру. Однако вновь пробуешь скликать несчастных, обреченных на смерть пленных под свое рваное иудино знамя, которое давно стало гитлеровской портянкой. Ухватить бы стул да грохнуть тебя по твоей плешине, чтоб не смердел ты больше, отвратный хорек. А заодно с тобой стукнуть бы и этого кубанского бандюгу».

Почувствовав дрожь в руках, Максим закинул их за спину, сделал шаг назад. Краснов посмотрел на него равнодушно, кусочком светлой замши протер пенсне и закончил, покашливая:

— Полагаю, вам все ясно, господа? Завтра к десяти ноль-ноль попрошу прибыть сюда. Здесь получите соответствующие документы и прямо отсюда отправитесь в Бухенвальд…

Весь вечер Максим с Барминым провели в мрачном молчании. Тревожило их многое: то, что немцы явно готовились к новому наступлению на Восточном фронте, а когда и какими силами оно будет осуществлено, раскрыть пока не удалось; то, что до сих пор не состоялась встреча с единственным человеком, которому они могли верить, — с полковником Хольтцендорфом; то, что в квартире фрау Керстен не появлялся тот, о ком упоминал в Москве Тодор Долов и кому надо было передать первые сведения о штабе Краснова. Тревожило их обоих и то, наконец, что завтра они должны играть гнусную роль вербовщиков, склонять к измене, к самому отвратительному предательству умирающих от голода, замордованных, плененных немцами соотечественников.

— Пускай это возьмет на себя мой дорогой полчанин Гурий Крайнов, — угрюмо обронил Максим, — а мы, Петро, постараемся остаться немыми свидетелями.

— Что ж, попробуем… — согласился Бармин.

К десяти утра, как было приказано Красновым, оба они явились в его канцелярию. Там их поджидал Юлиус Фролих. Он приветливо поздоровался и сообщил:

— Все готово, господа, мы можем ехать. Мой «мерседес» к вашим услугам.

Фролих оказался на редкость говорливым и предупредительным. Уже через час он приказал шоферу остановить автомобиль и угостил своих спутников отличным коньяком и апельсинами, а когда поехали дальше, стал рассказывать о Бухенвальде, посасывая при этом леденец:

— Строительство бухенвальдского концлагеря началось пять лет назад. До войны в нем содержались только немцы из числа противников фюрера, в основном коммунисты и социал-демократы. Живописный, между прочим, уголок — лагерь расположен на склоне горы Эттерсберг, в окружении буковых и дубовых лесов, где когда-то часто бывали Гёте и Шиллер. Некоторые слюнявые интеллигенты стали было протестовать: как, мол, можно строить концлагерь в таком месте, это же оскорбление памяти немецких гениев. Но их быстро образумили, упрятав в этот же лагерь. — Фролих самодовольно заржал, выплюнул леденец и попробовал сострить: — Теперь Бухенвальд можно считать четвертым интернационалом. В лагерных блоках вы встретите и чехов, и югославов, и французов, и голландцев, и бельгийцев. Есть там и англичане, и поляки. Много и ваших русских. Все обязаны работать. А тот, кто работать не желает или работает плохо, немедленно подвергается наказанию.

— Какому? — спросил Бармин.

— Разному, — пожал плечами Фролих. — Одних на несколько дней лишают пищи, других сажают в карцер, а наиболее злостных лодырей и симулянтов подвергают публичной порке… Каждому — свое!..

После еще двух остановок и обильного опробования коньяков оберштурмфюрер Фролих решил, что с приверженцами казачьего атамана Краснова он может быть предельно откровенным, и сполна удовлетворил «любознательность» Бармина:

— Мы не церемонимся, действуем по формуле «уничтожение трудом». Тех, кто упорно отлынивает от работы, комендант лагеря имеет право расстрелять или повесить, а потом сжечь в печах лагерного крематория. Туда же, в эти печи, отправляются все обессилевшие, одряхлевшие, неизлечимо больные… Используются пленные и в интересах науки — рейхсфюрер Гиммлер разрешил лагерным врачам проводить на них различные медицинские опыты: делать им прививки сыпного тифа, ожоги смесью для зажигательных авиабомб, кастрировать облучением, часами выдерживать в ледяной воде, производить подкожные впрыскивания стрихнина, карболовой кислоты, бензина — словом, распоряжаться ими как угодно, лишь бы выжать из каждого максимум пользы для великой Германии.

— Думаю, оберштурмфюрер, что при таком положении заключенных вряд ли нам стоит утруждать себя пропагандистскими речами, — сказал сквозь зубы Бармин. — Достаточно открыть лагерные ворота, и все ваши подопытные кролики побегут не только под знамена Краснова, а и в преисподнюю.

— Вы ошибаетесь, князь, — вмешался молчавший всю дорогу есаул Крайнов, — среди них преобладают фанатики: сами себе горло перегрызут, но против Советов воевать не станут.

— И потом, не думайте, уважаемый герр Бармин, что в наших лагерях царит анархия, — добавил Фролих. — Ничего подобного! У нас все расписано по параграфам, и, если лагерная администрация позволяет себе нарушить утвержденные рейхсфюрером правила, ее немедленно наказывают, как это совсем недавно произошло с комендантом Бухенвальда — заслуженным партайгеноссе Карлом Кохом.

— А что с ним произошло? — спросил Бармин.

— Во всем, пожалуй, виновата его экстравагантная жена, фрау Ильза Кох, — раздумчиво сказал Фролих. — Уж очень вызывающе она вела себя. Упражнялась в стрельбе по живым мишеням и убила немало вполне трудоспособных мужчин и женщин. Очень любила оригинальные сувениры — высматривала заключенных с красивой татуировкой, а потом по ее приказу этих субъектов уничтожали, снимали с трупов кожу и изготовляли либо абажур, либо сумочку, либо футляры для ножей. Я сам видел в лагерном коттедже Кохрв неподражаемый сувенир! Представьте себе настольный светильник из человеческой головы! Да, да! Лампа из человеческой головы! — воскликнул Фролих, не скрывая своего восхищения. — Голову отпрепарировали, высушили, обработали по древнему методу туземцев Океании, насадили на обработанную таким же образом человеческую стопу с пальцами и в мизинец аккуратно вмонтировали кнопку-выключатель! А все это чудо венчает полупрозрачный абажур из татуированной человеческой кожи!

Этого рассказа Фролиха не выдержал даже есаул Крайнов. Приоткрыв боковое стекло «мерседеса», он сплюнул на лоснящийся асфальт.

— Тьфу, гадость какая! Надо же додуматься до такого!

— А что же все-таки произошло с комендантом Кохом? — стараясь сохранить внешнее спокойствие, спросил Бармин.

Фролих махнул рукой:

— Штандартенфюрер Кох — безвольный кретин. Он не только позволял своей благоверной демонстрировать подобные сувениры, но, потакая ее неистощимым прихотям, запустил руку в лагерную кассу, хапнул крупную сумму денег и в конечном счете был предан суду…

Максим до крови прикусил губу. «Сволочи, сволочи! — возмущался он про себя. — Как же терпит таких немецкий народ? Почему молчит? Почему не вцепится в их поганые глотки, не растерзает изуверов, не втопчет в землю? Почему, наконец, ты, господи, терпишь это?.. Или уж в самом деле нет на свете никакого бога?..»

Светило ласковое весеннее солнце, бронированный автомобиль бежал до гладкому шоссе, слева и справа зеленели ухоженные рощицы и луга, на которых паслись сытые пестрые коровы, мелькали аккуратные домики с высокими черепичными крышами, сверкающие промытыми стеклами теплицы, огородные грядки, цветники, ровно подстриженные газоны. Все казалось таким добрым, мирным, спокойным, таким чистым и теплым, что Максим содрогнулся, представив, какую картину предстоит увидеть ему через какой-нибудь час.

Неподалеку от Веймара по желанию Фролиха остановились в последний раз. Теперь уже не только для того, чтобы продолжить опробование набора французских коньяков, а и перекусить на лоне природы. Но едва расположились на обочине шоссе, с запада стала заходить темная с желтоватой бахромой грозовая туча. Такой же неестественно желтый свет разлился вокруг, потянуло холодом. Сорвался ветер и закружил, погнал по дороге пыль. Загромыхали отдаленные раскаты грома. Фролих, быстро собрав разложенные на опрокинутом чемодане сыр, колбасу, салфетки, первым вскочил в автомобиль. За ним, зябко поеживаясь, кинулись и остальные. По кузову автомобиля застучал град. Крупные ледяные шарики запрыгали на мокром асфальте, скатываясь в кювет.

От Веймара до Бухенвальда было не больше десяти километров. К железным воротам лагеря автомобиль еле подполз, буксуя в лужах. Рапортфюрер — дежурный офицер-эсэсовец, одетый в черный непромокаемый плащ, — проверил документы прибывших и показал им, как проехать к вилле нового коменданта лагеря штандартенфюрера Германа Пистера.

Дождь лил как из ведра. Сквозь густую его завесу смутно просматривались ряды деревянных и каменных бараков, вымощенный булыжником аппельплац, высокие сторожевые вышки, массивная кирпичная труба крематория, еще какие-то приземистые, похожие на конюшни, мрачные строения непонятного назначения, двойные линии колючей проволоки, опутывающей всю территорию лагеря. Людей не было видно нигде. Лагерь казался покинутым.

Угрюмый комендант Пистер, выслушав Фролиха, сказал:

— Заключенные еще на работах. Они вернутся в лагерь через час.

И тут же стал жаловаться, как трудно ему самому и как нелегко ответственным за работы арбайтединстфюрерам следить за тысячами «грязных свиней», которые всячески саботируют выполнение любого полезного дела и даже устраивают опасные диверсии.

— Самое же неприятное заключается в том, — раздраженно отметил он, — что в Бухенвальде, как, впрочем, и во всех других концлагерях, действуют подпольные коммунистические организации, в которых, к стыду нашему, состоят и немцы, отбывающие наказание.

— Неужели, господин штандартенфюрер, так уж сложно выследить этих смутьянов и вздернуть всех на виселицу? — спросил Фролих с профессиональной заинтересованностью. — Ведь они же за колючей проволокой, бежать им некуда.

— Их сам дьявол не выследит, — зло ответил Пистер. — Они руководствуются принципом: «Все за одного, один за всех». Этот коммунистический принцип твердо усвоили не только русские, а и поляки, и французы, и немцы, и чехи. Короче говоря, он стал господствующим среди заключенных.

Зазвонил телефон. Пистер послушал и распорядился:

— Русских задержать и вывести на аппельплац, остальных запереть в блоках. Сейчас я выйду к воротам. — Бросив телефонную трубку, он снял с вешалки плащ и обратился к прибывшим: — Пойдемте, господа…

Когда вышли из виллы, дождя уже не было. На трехэтажных сторожевых вышках вспыхнули прожекторы. Распахнулись железные ворота. Слева и справа от ворот выстроились вооруженные карабинами эсэсовцы с овчарками на поводках.

Стуча по асфальту тяжелыми деревянными башмаками-колодками, в мокрых, прилипших к телу полосатых штанах и куртках в лагерь хлынули колонны заключенных. Многие из этих согбенных, дрожащих от холода людей едва волочили ноги, спотыкались, боязливо поглядывая на своих палачей в клеенчатых черных плащах. При ярком свете прожекторов резко выделялись разноцветные треугольники и круги, нашитые на робу каждого лагерника.

Говорливый оберштурмфюрер стал вполголоса объяснять своим спутникам:

— Национальность лагерное начальство узнает по литерам, нанесенным несмываемой черной краской на красные шевроны: «F» — это французы, «H» — голландцы, «P» — поляки, «T» — чехи, «R» — ваши, русские. С красными и желтыми треугольниками, наложенными один на другой и образующими шестиугольную звезду, — евреи, они все кандидаты в крематорий. Зеленый треугольник — свидетельство того, что перед вами уголовный преступник. Небольшой кружок под треугольником обозначает штрафника, а белая окружность на фоне красного круга, похожая на мишень, свидетельствует, что перед вами тип, пытавшийся бежать из лагеря…

Бесконечные потоки несчастных медленно растекались по междурядьям угрюмых блоков. За каждым таким отделившимся ручейком следовали эсэсовцы. Хрипло лаяли, натягивая поводки, натасканные на людей овчарки. С двадцати трех, вышек, окружавших лагерь, хищно поглядывали пулеметы.

На аппельплац были выведены шесть тысяч русских узников. Бледные, изможденные лица. Высохшие, бессильно опущенные руки. А в глазах сверкает ненависть.

Какой-то эсэсовец подошел к Пистеру, сжимая в руке трубку микрофона, за которой тянулся тонкий провод, спросил негромко:

— Кому, господин комендант?

Коменданта опередил Бармин — кивнул Крайнову:

— Есаул, говорите вы.

Крайнов взял из рук эсэсовца микрофон, потоптался, откашлялся и заговорил, неестественно напрягая голос:

— Здравствуйте, земляки-красноармейцы! Мы, посланцы атамана всевеликого Войска Донского его превосходительства генерал-лейтенанта Петра Николаевича Краснова, прибыли в Бухенвальд, чтобы протянуть вам руку братской помощи. Обманутые Советской властью, брошенные в бой своими командирами и комиссарами, вы подняли оружие против освободительницы нашей попранной родины — непобедимой армии великого фюрера Гитлера. Что из этого получилось, вы узнали добре. Скоро войска фюрера окончательно добьют большевиков, ибо никто на свете не в силах противостоять немецкому солдату. Мы с вами можем приблизить этот желанный час. Фюрер Гитлер разрешил атаману Краснову сформировать казачий добровольческий корпус для вызволения России из лап большевиков. От имени атамана всевеликого Войска Донского мы призываем вас всех вступить в это боевое соединение…

Аппельплац был объят тишиной. Шесть тысяч узников молчали.

Крайнов заговорил о немедленном освобождении добровольцев из лагеря, о привилегиях, которые они получат, о харчах, о добротном обмундировании.

— Чтобы служить в казачьем корпусе, не обязательно быть казаком, — продолжал он свои «разъяснения». — И национальность не играет никакой роли. Зато после победы все добровольцы будут причислены к казакам и получат большие земельные наделы…

Аппельплац продолжал безмолвствовать, будто там не было ни одного человека, хотя лучи двадцати трех прожекторов четко высвечивали похожие на белые маски изможденные лица узников, их мокрые полосатые робы и лужи под ногами.

— Что ж вы молчите, земляки? — недовольно загудел искаженный микрофоном басок есаула. — Фюрер Гитлер и атаман Краснов дают вам возможность расстаться с подневольной жизнью, стать свободными людьми и вернуться к своим семьям в обновленную Россию. Чего тут долго думать? Прошу всех, кто готов послужить святому делу, поднять руки!

Ни одна рука не поднялась. Аппельплац молчал. В долгом, тяжелом молчании измученных, умирающих от голода людей таилась такая сила, такая немая угроза, что есаул Крайнов попятился, опустил трубку микрофона. И в это мгновение гробовую тишину плаца вдруг прорезал громкий надтреснутый голос:

— Катись отсюдова, продажная сука! Хочешь купить нас куском хлеба да теплыми штанами, подлая тварь! Не выйдет! Близится час твоей собственной гибели! Сгинешь ты вместе с кровавым выродком Гитлером и паршивым своим атаманом!

Раздались пронзительные свистки. Взахлеб залаяли собаки. Высокий эсэсовец выхватил из рук испуганного есаула микрофон и заорал, широко разинув рот:

— Разойдись по бло-оокам! Ужин никому не выдавать!

Пистер выразительно посмотрел на гостей из Берлина, усмехнулся криво и заключил:

— Эту большевистскую банду не испугает даже смерть…

На обратном пути в Берлин словоохотливый Фролих помалкивал. Мрачно молчал и есаул Крайнов. Бармин сдержанно улыбался, и Максиму хотелось обнять его на радостях — так он был взволнован и восхищен железной волей запертых в лагере советских солдат.

Дома их ждала еще одна радость. В столовой фрау Керстен они увидели на диване молодую светловолосую девушку в модном синем платье. На ее красивых руках сверкали массивные серебряные браслеты, ярко накрашенный рот приветливо улыбался.

Фрау Керстен, отложив вязание, представила ее:

— Моя младшая сестра Гизела Вайсенборн. Художница. Живет в Альт-Ландсберге.

Селищев и Бармин учтиво поклонились.

Несколько минут спустя фрау Керстен отлучилась на кухню. Поднялась с дивана и Гизела Вайсенборн, но из столовой не вышла, а только прошлась из угла в угол и, продолжая улыбаться, проговорила вполголоса:

— Я очень рада нашему знакомству. Между прочим, дядя Тодор из больницы вышел и просил вас не беспокоиться.

Художница из Альт-Ландсберга приехала в Берлин как связная Тодора Цолова.

3

5 апреля 1942 года Адольф Гитлер подписал директиву, в которой были определены задачи и цель летней кампании на Восточном фронте.

Цель формулировалась так: «Окончательно уничтожить оставшиеся еще в распоряжении Советов силы».

Задачи выдвигались следующие: «Сохраняя положение на центральном участке, на севере взять Ленинград и установить связь на суше с финнами, а на южном фланге фронта осуществить прорыв на Кавказ… Все силы должны быть сосредоточены для проведения главной операции на южном участке с целью уничтожения противника западнее Дона, чтобы затем захватить нефтеносные районы на Кавказе и перейти через Кавказский хребет…»

Уже в конце мая по большому пустопольскому тракту, вздымая тучи пыли, загромыхали танки с черными крестами, артиллерийские тягачи, автомобили с мотопехотой. Немецкие войска устремились на юг.

До мая немцы почти не заглядывали в глухую, захудалую деревушку Огнищанку. Всего два или три раза были. Похватали телят, свиней, кур и исчезли.

От имени немецкого командования власть в Огнищанке и окрестных хуторах должен был осуществлять староста — Спирька Барлаш. Для поддержания «нового порядка» немцы выдали ему чешский карабин. Но трусливый Спирька и с карабином побаивался выходить из собственной хаты. Пока никого не трогал. Не выдал даже коммуниста Илью Длугача, бывшего председателя Огнищанского сельсовета, хотя отлично знал, что тот хоронится на сеновале. «Черт его знает, чем это все кончится, — рассуждал про себя Барлаш, — может, красные еще очухаются и врежут Гитлеру. Лучше мне держаться до поры до времени подальше от греха, безногий Длугач никуда не денется…»

Однажды Спирька наведался к старикам Ставровым, но ни словом не обмолвился о своей встрече с их младшим сыном Федором. Только переполошил Дмитрия Даниловича и Настасью Мартыновну. Ведь у них еще отлеживался за печью раненый комиссар Михаил Конжуков. Выздоровление комиссара шло медленно, раны заживали плохо.

Ставровы встретили Спирьку на крыльце. Преграждая ему путь в жилую половину дома, Дмитрий Данилович оперся плечом о дверной косяк. Взволнованная Настасья Мартыновна топталась за спиной мужа. Это насторожило Спирьку — он разгадал их маневр. Тем не менее повел себя смиренно — стоял у крыльца и мямлил, сверля старого фельдшера бесцветными своими глазками:

— Так оно вот чего, гражданин или господин Ставров… Не знаю, ей-право, как теперь вас именовать… Пришел я до вас помощи просить.

— Заболел, что ли? — сухо спросил Дмитрий Данилович.

Спирька потоптался на месте, переступая с ноги на ногу, оглянулся, понизил голос до шепота:

— Нервы меня замучили. До невозможности нервным я сделался. Да и как не сделаться нервным, когда такое кругом творится? Красные скрозь отступают, прямо без оглядки бежат. На хуторах дезертиры появились, до баб-солдаток в мужья пристраиваются. По всему видать, конец Советской власти приходит… — Он притворно вздохнул, страдальчески сморщил безбровое одутловатое лицо. — Вот меня старостой поставили, ответственность возложили за то, чтобы новый порядок никто не нарушал. Я обязан про этих беглых красноармейцев немецкому начальству доложить. А меня жалость одолевает, нервы мучают. Так что прошу дать мне какой-нибудь порошок либо другое лекарство от нервов.

— В амбулатории сейчас нет ничего подходящего, — сказал Дмитрий Данилович. — Вы бы, как староста, потребовали от своего начальства снабдить нас медикаментами…

Спирька ушел, но тревога, навеянная его появлением, не покидала Ставровых. Дмитрий Данилович рассказал обо всем раненому комиссару. Тот внимательно выслушал его и тут же сделал вывод:

— Мне надо уходить.

Но куда уходить? И как уходить, если он, Конжуков, даже по комнате еле-еле передвигается с палочкой?

Дмитрий Данилович вспомнил, что в Казенном лесу, в самой что ни на есть глухомани, возле родничка, кем-то давным-давно вырыта и обложена камнем-голышом добротная землянка. Ее случайно обнаружил, будучи еще мальчишкой, Федор Ставров.

Старый фельдшер предложил Конжукову перебраться в эту землянку.

— Туда, Миша, сам черт не доберется, — заверил он комиссара.

— А долго мне еще быть беспомощным? — с тревогой и надеждой спросил Конжуков.

Дмитрий Данилович почесал затылок. Ответил не сразу:

— Недели две-три, не меньше. И то при хорошем питании. Насчет питания можешь не беспокоиться — харчами обеспечим. Об этом позаботится моя Мартыновна. Раза два она сумеет сходить в лес, вроде бы за хворостом.

Ставровы очень привязались к раненому комиссару. Смуглолицый, темноволосый Михаил Конжуков напоминал им одного из сыновей — Романа. И характером был схож с Романом — такой же горячий, скорый на решения. Но в те тревожные дни, когда немецкие войска валом валили по пустопольскому тракту и все чаще сворачивали в Огнищанку, расставание с ним стало неизбежностью. Охваченный страхом за его жизнь, Дмитрий Данилович сам стал поторапливать Конжукова:

— Так что будем делать, Миша? Как ты решил насчет землянки в лесу?

Конжуков не заставил долго ждать ответа.

— Землянка так землянка. Мне бы только поскорее стать на ноги и перейти линию фронта. Долечивайте меня, Данилыч, где вам угодно, лишь бы толк был…

Ночью, соблюдая все меры предосторожности, Дмитрий Данилович обильно смазал оси легкой амбулаторной двуколки — чтоб колеса не скрипели, уложил в нее несколько буханок только что испеченного Настасьей Мартыновной хлеба, картофель, лук, банку соли, фонарь, запряг лошадь и долго стоял у ворот, вслушиваясь в ночные звуки. На тракте было тихо.

— Поехали, Миша, — объявил он, возвратясь в дом. — Ночь темная, авось проскочим незамеченными.

Заплаканная Настасья Мартыновна перекрестила Конжукова, прошептала:

— В добрый час, сынок… Дай тебе бог удачи…

С помощью Дмитрия Даниловича Конжуков сел в двуколку, сбоку положил заряженные пистолеты.

Огнищанка спала. Они выехали за деревню, никого не встретив по пути. Постояли в кустах неподалеку от пустопольского тракта, благополучно пересекли его и углубились в лес.

Повеяло влажной свежестью, и как бы еще более сгустилась тишина ночи. Лишь откуда-то издалека доносился то ли танковый, то ли автомобильный рокот.

— Движутся, сволочи, — угрюмо обронил Конжуков. — И все на юг, все на юг. Не иначе как прорван там фронт, вот они и лезут в дыру. Должно быть, на Кавказ рвутся.

Дмитрий Данилович тяжело вздохнул:

— Дожили! На своей земле от каждого шороха прячемся, каждого встречного остерегаемся. А им вон все нипочем, — кивнул он назад.

Там, над трактом, смутно вскидывались и опадали длинные отсветы автомобильных фар.

— Открыто идут, гады, — в свою очередь подосадовал Конжуков, — даже фары не выключают…

На крутом склоне холма, густо поросшего терновником, Дмитрий Данилович остановил усталую, взмокшую лошадь, притронулся к руке комиссара:

— Тут придется сойти. Ты, Миша, пока подожди меня.

Осторожно раздвигая колючие заросли терновника, он дважды спускался вниз, перетаскивая в землянку провизию. Лишь покончив с этим, тяжело дыша, сказал Конжукову:

— Пошли теперь вместе, Миша. Держись за мое плечо.

В землянке они зажгли фонарь, осмотрелись. На полу увидели плотно спрессованный слой сухой травы, сквозь который пробивались бледно-зеленые молодые стрелки. В углу стояла ржавая саперная лопата с коротким держаком и валялся такой же ржавый топор. С низкого, покрытого черной копотью потолка свисали космы паутины.

— Ничего, Миша, — подбодрил своего пациента Дмитрий Данилович. — Я переночую с тобой, а утречком сделаю уборку, нарежу тебе серпом свежей травы, родник покажу, и тогда уж расстанемся.

Расстались они на рассвете. Обняв Дмитрия Даниловича, Конжуков сказал растроганно:

— Спасибо за все, отец! И матери передайте мой низкий поклон. Обо мне не беспокойтесь. Тут как на курорте. За неделю сил наберусь и подамся к своим. Если уйду благополучно — возле родника будет лежать пустая консервная банка, а в ней камень. Не говорю «прощайте». Говорю «до свидания». Уверен, что еще встретимся…

По пути домой Дмитрий Данилович нарезал полную двуколку травы. «Если кто спросит, зачем ездил в лес, скажу, что за травой», — рассудил он.

На опушке пришлось переждать, пока по тракту прошел длинный немецкий обоз. Притаившись в кустах, Дмитрий Данилович слышал, как монотонно позванивают тяжелые повозки, видел, с какой важной медлительностью вышагивают огромные толстоногие битюги с куцыми хвостами, вспоминал оставленного в землянке раненого комиссара и с горечью думал: «Далеко тебе, Миша, придется идти! Дойдешь ли? Останешься ли живой?»

Когда позванивание обозных повозок затихло, Дмитрий Данилович поспешно переехал тракт, и первым, кого он встретил, приближаясь к Огнищанке, был Спирька Барлаш.

Приветливо поздоровавшись, Спирька спросил не без иронии:

— По травку ездили, господин фельдшер?

— По травку, — как можно спокойнее ответил Дмитрий Данилович.

— А у нас в деревне новость, — продолжал Спирька. — Господин Терпужный изволил из ссылки вернуться, Антон Агапович. Которого товарищи большевики как кулака на Дальний Восток загнали. Живой и здоровый пожаловал, только постарел малость. И без жинки. Мануйловна его померла, царство ей небесное, не дождалась воли.

— Где ж он думает жить? — вырвалось у Дмитрия Даниловича. — Ведь в бывшем его доме колхозное правление.

Спирька махнул рукой:

— Какое там теперь правление! Все как зайцы поразбегались. Антон Агапович привселюдно заявил: «За то, что меня разорили и усадьбу мою испаскудили, я из них душу вытрясу. Ни баб ихних, ни детей малых не пощажу…»

Не успел Дмитрий Данилович распрячь лошадь и умыться с дороги, как Терпужный появился у порога амбулатории, опираясь на суковатую палку. Широкоплечий, кряжистый, он казался по-прежнему крепким, только моржовые его усы совсем поседели.

— Ну, здорово, земляк! — прогудел он с прежним самодовольством. — Все ж, слава господу, довелось нам свидеться на родимой земле. Я уж и не чаял дождаться этого светлого дня, боялся, что там, в тайге, и меня закопают рядышком с Мануйловной. А видишь, как славно получилось: пощастило мне в Огнищанку вернуться, счеты кое с кем свесть.

— Вас освободили? — поинтересовался Данилович.

Терпужный затрясся в утробном смехе:

— Я сам себя ослобонил: подался из леспромхоза на станцию, залез в товарняк с лесом и помаленьку покатил до дому. — Он оборвал смех и заговорил уже иным тоном, заскрипел по-стариковски: — До тебя, Данилыч, я пожалиться пришел. Какаясь-то чухачка или же чесотка на меня напала. И руки и ноги чешутся, прямо-таки спасу нет. До крови кожу раздираю…

Пока Дмитрий Данилович готовил ему мазь, Терпужный сидел, зажав между коленями палку, и все похвалялся, как он бежал из ссылки, как ловчил, добираясь в Огнищанку без документов.

— А как там Тимофей Шелюгин? — спросил Дмитрий Данилович о другом огнищанском кулаке.

— Тимоха дурак, — сердито отрезал Терпужный. — Работал до седьмого пота. Книжки да газеты кажен вечер читал, дюже умным хотел стать. Полина его тоже ишачила не хуже самого Тимофея. На работе простыла и дуба дала, вскорости после моей Мануйловны.

— А Тимофей?

— Тимофей все ж таки выслужился перед начальством. Его ослобонили месяца за три до моего побега. Подался в Сталинград, токарем на завод поступил… Он ведь там у нас курсы токарей прошел… Было мне от него письмо. Заверяет, что работой доволен, и радуется, дурило, что койку в общежитии получил…

После ухода Терпужного Дмитрий Данилович долго стоял у окна, размышляя о том, как по-разному сложилась судьба двух высланных из Огнищанки кулаков, которых он хорошо знал, с которыми жил по соседству почти десять лет. Вспомнилось, как колебался Илья Длугач при раскулачивании смирного, работящего Шелюгина и как решителен был в отношении прижимистого, жесткого Терпужного, который в ночь перед раскулачиванием железным чистиком рассек голову своей племенной кобылице Зорьке, чтобы она не досталась колхозу. Дмитрий Данилович порадовался за Тимофея Шелюгина, а про Терпужного подумал: «Видно, правду говорят, что черного кобеля не отмоешь добела. Этот кровосос развернется при немцах, многие от него поплачут, а иные, пожалуй, и на тот свет пойдут».

Старый фельдшер не ошибся: Антон Агапович съездил в Пустополье, в Ржанок, заполучил у новых властей новые документы, добился возврата конфискованного дома, купил на ржанском рынке и зарезал пятипудового кабана, добыл бочонок самогона и загулял на радостях. Постоянным его собутыльником стал Спирька Барлаш. Гостевали у него и немцы.

За добрый кусок сала и четверть самогона выменял Антон Агапович у какого-то пьяного фельдфебеля новехонький парабеллум с двумя заряженными обоймами. Сказал Спирьке Барлашу:

— Мне бы теперь, Спиридон, этого проклятого голодранца Ильку Длугача отыскать. Я б ему партейный его билет кровью на спине обозначил.

Спирька заюлил:

— Судьба уже Длугача покарала, Антон Агапович. И можно сказать, крепко покарала: всего два или же три месяца пробыл он на фронте — и обе ноги ему оттяпали чуть ли не под самый корень.

— Я бы ему и руки оттяпал, и голову! — гаркнул Терпужный и с такой силой сжал стакан, что стекло не выдержало, лопнуло.

Спирька опасливо посмотрел на разъяренного Антона Агаповича, и его розовое бабье лицо тронула подобострастная ухмылка.

— А что, Антон Агапович, ежели я свиданьице вам сорганизую с этим вашим дорогим дружком Ильей Длугачом? Магарыч за это будет?

Терпужный набычился.

— Не дури, Спиридон. Мне твои шуточки ни к чему.

— Какие там шуточки, Антон Агапович? — понизив голос, зашепелявил Спирька. — Безногий Длугач хоронится от немцев тут, в Огнищанке. Лежит в своей норе, как раздавленный хомяк, и глаз людям не кажет. Так что вы, Агапович, можете с ним поздоровкаться…

4

Стрелковая дивизия, в которой Роман Ставров воевал под Москвой до ранения и в которую непременно хотел вернуться после выздоровления, оказалась в составе Южного фронта. В штабе фронта Роману сказали, что она вот уже вторую неделю ведет тяжелые оборонительные бои в Донбассе, но связь с нею неустойчива, последние данные о расположении дивизии успели устареть и потому нелишне заехать предварительно на армейский командный пункт.

Роман выехал туда на попутном грузовом автомобиле. Видавший виды грузовик, скрипя и постукивая, неторопливо бежал по разбитому асфальту. В кузове его за спиной Романа громко пели случайные попутчики — красноармейцы.

Было душно, как почти всегда бывает перед обильным летним дождем. Духоту еще больше усиливал одуряющий запах бензина. Казалось, бензин струился из всех щелей грузовика.

Роман расстегнул воротник гимнастерки, вытер потную шею, спросил у шофера:

— Ты что ж, друг, так плохо смотришь за машиной?

Небритый шофер, не глядя на Романа, буркнул:

— Почему плохо?

— Не знаю почему. Знаю только, что она у тебя вот-вот развалится, — сказал Роман. — Дребезжит вся, и от бензина дышать нечем.

— Это потому, что на днях «мессера» чуть ли не решето из нее сделали, посекли пулеметами со всех сторон, — объяснил шофер. — Только в бензобаке шесть пулевых отверстий оказалось. Как не сгорела, сам не знаю. Бак я, конечно, залатал, но где-то все-таки протекает. Потому и дух такой. Самого тошнит…

Роман вытащил кожаный портсигар, закурил, угостил папиросой шофера и поинтересовался:

— Откуда будешь родом?

Шофер вздохнул, сплюнул в открытое окошко.

— Есть на Днепре городишко такой — Цюрупинск. Раньше Алешками назывался… Ну так вот, из тех мест я, из села Чалбасы.

— Семейный?

— До войны имел семью. Жинку, четверых детишек, тещу-старуху. А теперь уж и не знаю, семейный я или бессемейный. Все мои под немцами остались. А ведь семья была что надо, жалиться грех, по-людски жили. Я трактористом работал, теща сторожевала на птицеферме, жинка уборщицей была в колхозном правлении. И зернышко у нас водилось, и коровенку свою держали. Проклятая война все порушила, прямо ножом перерезала наше житье.

Придерживая баранку темной от солидола рукой, он докурил папиросу, повернулся к Роману, спросил тоскливо:

— По всему видать, товарищ капитан, плохи наши дела, а? Немец сызнова прет, весь наш Южный фронт в клочья порван. Я вот неделю назад был под Барвенковом, так там черт-те что творится: все горит, окопы наши прямо-таки перепаханы фрицевскими бомбами, снарядами, танками… Скажите вы мне, товарищ капитан, неужто нет с этим Гитлером никакого сладу?

Ответа шофер не дождался. Откинувшись на обтерханную спинку сиденья, Роман спал с погасшей в зубах папиросой. Песни в кузове грузовика утихли. Умаянные дорогой красноармейцы тоже уснули.

Ночь застала этот одиночный грузовик на полевом проселке километрах в тридцати восточнее Воронежа. Остановились, чтобы немного размяться. Над Воронежем полыхало охватившее полнеба багряное зарево, оттуда же доносился глухой гул артиллерийской канонады.

— Гляди, куда добрался, гад! — с досадой воскликнул кто-то из спутников Романа.

На эту реплику тотчас откликнулись другие голоса:

— В Старый Оскол нам не попасть.

— Это почему же?

— Через Дон не переберемся.

— Что ж делать будем?

— Хрен его знает, чего делать…

Все сгрудились вокруг Романа. Он стоял, подняв к глазам бинокль, всматриваясь в далекое зарево. Зловещей дугой оно поворачивало на юг, к Лискам. Нетрудно было понять, что бой идет по всему берегу Дона и что тут действительно на тот берег не переправиться.

— Давай-ка, друг, жми на Павловск, — предложил Роман шоферу.

— Можно и на Павловск, — согласился шофер.

— Бензина хватит? Или из твоей дырявой дрынды все вытекло?

— Дрында тут ни при чем, товарищ капитан, — обиделся шофер. — Если что и вытекло, все равно не пропадем: у меня в кузове две полные бочки горючего.

— Тогда поехали!..

Тревожно вслушиваясь в отдаленный гул яростного огневого боя, ехали без помех часа полтора. Потом лопнул один из скатов. Пока его заменяли запасным, пока накачивали запаску, наступил рассвет. И совсем поблизости в лесополосе все увидели десятка полтора повозок с ранеными. Роман пошел уточнять обстановку и чуть не наступил на лежавшего под деревом командира с петлицами интенданта второго ранга. Тот дернулся, защищая рукой забинтованную голову, крикнул сердито:

— Куда тебя черт несет? Ослеп, что ли?

— Извините, — сказал Роман, — трава тут высокая, ничего не видно.

— То-то, не видно, — проворчал интендант и уже миролюбиво спросил: — Курево у тебя есть? Если есть, садись, покурим.

Роман присел рядом, протянул портсигар:

— Курите.

Индендант закурил, глядя в землю. Его исхудалое лицо казалось восковым и не выражало ничего, кроме смертельной усталости.

— А я вот разыскиваю свою дивизию, — сказал Роман и назвал номер.

Раненый интендант безнадежно махнул рукой:

— Можешь, капитан, петь своей дивизии вечную память.

— Как так?

— А так. Разгрохали ее вдребезги между Изюмом и Старобельском. Немцы атаковали сразу с двух сторон — из Барвенкова и из Купянска. Как в капкан захлопнули твою дивизию. Генералу вашему удалось вырваться из окружения с какими-то жалкими остатками. Хорошо еще, что знамена унесли.

— А не знаете, где эти остатки теперь? — спросил угрюмо Роман.

— Ищи в районе Серафимовича, — посоветовал интендант. — Там твоя дивизия будет доукомплектовываться.

— У вас точные сведения?

Морщась от боли, интендант достал из кармана гимнастерки удостоверение, протянул Роману:

— Вот проверь, с кем имеешь дело. Я, дорогой мой, из штаба тыла фронта. Твою дивизию боеприпасами снабжал.

— А что ж делать моим попутчикам — красноармейцам? — размышлял вслух Роман. — Им приказано было явиться в Старый Оскол.

Интендант, успевший уже прилечь и накрыть лицо фуражкой, устало пробормотал:

— В Старом Осколе немцы. Направляй своих попутчиков в штаб Воронежского фронта. А хочешь, бери с собой — они и у вас не будут лишними…

После долгих скитаний Роман нашел наконец своих в станице Кумылженской за Хопром. На забитой повозками и мотоциклами станичной улице он встретил командира полка майора Плахтина. Тот искренне обрадовался.

— Вернулся-таки? — закричал Плахтин. — Подлатали тебя в Москве, заштопали? Ну, молодец… Пойдем к генералу, он тут недалеко.

Деревянный домик, в котором разместился командир дивизии со своим молоденьким адъютантом, ординарцем и телефонистами, стоял на заросшем вербами берегу речушки. За забором, вокруг домика, безмятежно зеленели яблони, бродили куры. У калитки на низкой скамейке сидел разморенный от жары боец с автоматом на коленях. Увидав командиров, он встал, лениво приложил руку к заношенной пилотке.

Генерала Роман впервые увидел в белой ночной сорочке, распахнутой на груди. Поскрипывая сапогами, он расхаживал по чистой горенке. На столе, у окошка, лежали его очки, стопка цветных карандашей и сложенная гармошкой, затертая по сгибам карта.

— Товарищ генерал, — начал Роман положенный рапорт, — командир первого батальона триста шестьдесят девятого стрелкового полка капитан Ставров…

Генерал не дал ему закончить:

— Вижу, вижу. Заходи, садись. И ты, Плахтин, садись, в ногах правды нет.

Покряхтывая, он и сам грузно опустился на табурет, взял со стола очки, долго рассматривал Ставрова в молчаливой задумчивости. Потом заговорил, будто сам с собою, будто в горнице никого, кроме него, не было:

— Не так мы воевали здесь, как под Москвой. Совсем по-другому. За собой вины не чувствую. За бойцами — тем более. А дивизия сгорела. Жалко дивизию. Людей жалко. Да разве только нашей дивизии доля такая выпала? Немцы прямо осатанели. На лоскутья рвали оба здешних фронта — и Южный и Юго-Западный… — Несколько неожиданно для Романа генерал поднялся рывком, застегнул сорочку на волосатой, незагорелой груди и отрубил твердо: — Ладно, товарищи командиры, не будем хныкать. Знамена с нами, своей солдатской чести мы не запятнали, значит, дивизия живет. Иди, капитан, принимай свой прежний батальон. Преемник твой убит в последнем бою. И бойцов-то там у тебя с гулькин нос осталось. Но завтра начнет прибывать пополнение. Действуй!..

5

Окруженные неусыпной охраной эсэсовцев из соединения «Мертвая голова», тридцать тысяч пленных красноармейцев выстроили в лесу близ села Коло-Михайловка Винницкой области полевую ставку Адольфа Гитлера. По окончании строительства все они были увезены оттуда и все до одного расстреляны, чтобы никто из них не выдал строго засекреченного местопребывания верховного главнокомандующего вооруженными силами нацистской Германии.

Гитлер сам придумал для своей ставки на Украине кодовое название «Вервольф», оборотень — мифическое существо, способное при помощи нечистой силы превращаться то в человека, то в волка, то в собаку, то в колючее дерево. По народным преданиям, оборотни умерщвляют людей, высасывая из них кровь.

Обтянутый прочной стальной сеткой двухметровой высоты и несколькими рядами колючей проволоки, сквозь которую пропускался электрический ток, «Вервольф» представлял собою сложную систему бетонированных подземных убежищ со своим узлом связи, электростанцией и другими необходимыми службами. Были здесь и надземные постройки, тщательно замаскированные под цвет окружавшего ставку леса, — водокачка, радиостанции, тридцать шесть сторожевых вышек, казармы для эсэсовцев, несших охрану. Для самого Гитлера был построен одноэтажный кирпичный дом с небольшим ухоженным двориком, который круглосуточно освежался бассейном с проточной водой и где в летние вечера благоухали живые цветы на искусно выложенных клумбах.

Из «Вёрвольфа» Гитлер мог в любое время связываться по телефону, телеграфу или радио не только с группами армий «Юг», «Центр» и «Север», но и с любым из городов Германии, с любой из европейских столиц, захваченных вермахтом. Всякий посторонний человек, случайно оказавшийся вблизи «Вервольфа», немедленно уничтожался охраной. Категорически были запрещены и полеты самолетов над «Вервольфом», за этим лично следил Геринг, чья штаб-квартира находилась неподалеку от ставки, возле деревни Калиновки.

Гитлер, однако, предпочитал руководить войной из Берлина, из Берхтесгадена или из так называемого «Волчьего логова» — другой своей полевой ставки, оборудованной в Восточной Пруссии. В «Вервольфе» он бывал редко. Объяснялось это двумя причинами.

Во-первых, на оккупированной советской земле, при любых мерах предосторожности, ему всегда мерещились опасности. И не только мерещились — они существовали в действительности; в частности, запретную зону над «Вервольфом» могли нарушить советские бомбардировщики.

Во-вторых, из-за близости «Вервольфа» к реке и заболоченным лесным низинам фюрера одолевали несметные полчища комаров. От них не было спасения ни днем ни ночью. Берлинские ученые-химики предложили для уничтожения комаров опрыскивать окрестные леса какою-то зловонной жидкостью, но это не принесло облегчения; комары продолжали носиться тучами, Гитлер не мог здесь спать, его мучили головные боли.

И все-таки в июле сорок второго года он решился посетить «Вервольф», чтобы провести там короткое совещание. Туда были вызваны начальник штаба главного командования вооруженных сил генерал-фельдмаршал Кейтель, начальник генерального штаба сухопутных войск генерал-полковник Гальдер, начальник штаба оперативного руководства генерал-полковник Иодль, а также генерал-фельдмаршал Вильгельм Лист и генерал-полковник барон фон Вейхс, чьи войска действовали на основном в ту пору стратегическом направлении, неуклонно продвигались к Волге и Кавказу.

Прибыл в «Вервольф» и Геринг с начальником штаба ВВС генералом Ешоннеком. По приказу Геринга четыре эскадрильи скоростных истребителей непрерывно патрулировали в воздухе, оберегая воздушное пространство над «Вервольфом».

Совещание проходило в большом зале дома фюрера. Затянутые густой металлической сеткой окна были распахнуты настежь, однако и при этом расположившиеся у длинного стола генералы изнывали от духоты. Тучный Геринг дозволил себе расстегнуть шитый золотой нитью ворот, а потом и все пуговицы украшенного орденами светло-голубого мундира. Остальные в присутствии фюрера на такие вольности не отваживались.

Гитлер был оживлен и весел, как никогда. Опершись о край стола, он окинул взглядом генералов и начал свою речь, заготовленную еще в Берлине:

— Я хочу, господа генералы, прежде всего сообщить вам мои соображения о ходе и дальнейшем развитии летней кампании на южном фланге Восточного фронта. Мы можем радоваться нашим успехам здесь. Солдаты и офицеры Германии выше всяких похвал. Они настойчиво громят деморализованные войска Советов, что дает нам возможность форсировать решение задач, поставленных в моей апрельской директиве. Именно для этого я решил разделить громоздкую группу армий «Юг» на две части: группу «А», которую возглавите вы, фельдмаршал Лист, и группу «Б», под вашим командованием, барон Вейхс. Отсюда ясно, что дальнейшее развитие боевых действий должно пойти не по одному, а по двум расходящимся направлениям.

За оконными сетками нудно жужжали комары. Разморенные духотой генералы обмахивались платками, вытирали потные шеи. По выражению их лиц нельзя было понять, как они относятся к новому плану фюрера, хотя каждый из них понимал, насколько этот новый план усложнял то, что они делали до сегодняшнего дня.

Гитлер остановил взгляд на сухощавом, подтянутом фельдмаршале Листе.

— Вам, фельдмаршал Лист, — сказал он, — в течение десяти — двенадцати дней надо окружить и уничтожить силы противника, панически бежавшего за Дон южнее и юго-восточнее Ростова. Используйте для этого танковые и моторизованные войска, подтяните в район Тихорецка горные и егерские дивизии для действий на Кавказе. Ваша ближайшая задача — овладеть восточным побережьем Черного моря, всеми имеющимися там портами и тем самым парализовать Черноморский флот большевиков. Далее вы, фельдмаршал Лист, должны захватить Грозный, частью своих сил перерезать Военно-Осетинскую и Военно-Грузинскую дороги, смести войска противника со всех высокогорных перевалов Главного Кавказского хребта и ударом танковых соединений генерала Клейста овладеть районом Баку.

— Позвольте заметить, мой фюрер, — сказал Лист, — что у меня в распоряжении только одна горная дивизия генерала Ланца. Она вряд ли сможет…

— Вам будет передан итальянский альпийский корпус, — перебил его Гитлер. — Этого вполне достаточно. У большевиков вообще нет войск, подготовленных к действиям в горах.

— Кроме того, у вас, фельдмаршал, есть дивизия Эгельзеера, — добавил Кейтель, — она получила отличную подготовку в Альпах.

Никак не отреагировав на эту реплику Кейтеля, Гитлер повернулся к барону фон Вейхсу:

— Что касается вас, генерал-полковник, то вы обязаны нанести удар по Сталинграду, разгромить сосредоточенную там группировку противника, взять город и, развивая успех в направлении Астрахани, парализовать все движение по руслу Волги…

Лист и Вейхс пристально всматривались в огромную карту, висевшую за спиной Гитлера. На ней броскими изогнутыми стрелами обозначалось то, что должны за очень короткий срок совершить вверенные им войска.

Вейхс сосредоточил свое внимание на необозримых степных пространствах между Доном и Волгой. Наметанным глазом профессионала он моментально уловил обилие здесь глубочайших балок, наличие солончаков. Лист же мысленно представил себе высокие горы Кавказа с их заснеженными вершинами, бездонными ущельями, бурными реками. Но ни тот, ни другой не промолвил ни слова о своих не вполне еще осознанных тревогах — боялись разделить участь Браухича и фон Бока.

Между тем Гитлер заметил, что разомлевший от жары Геринг, подперев лицо пухлой, унизанной перстнями рукой, начинает откровенно подремывать. Он повысил голос:

— Послушайте, Геринг, это вас касается. Авиация обязана обеспечить переправу обеих групп войск через Дон. Все ее силы должны быть брошены на рассеивание и уничтожение отступающих армий Тимошенко. Вам также вменяется в обязанность оказать помощь генерал-полковнику Вейхсу в овладении Сталинградом. Город, носящий имя Сталина, должен быть уничтожен еще до подхода к нему группы Вейхса. Слышите, Геринг? Сталинград необходимо разрушить, сжечь, стереть с лица земли! И еще: прикажите бомбардировщикам минировать Волгу в нижнем ее течении и воспретить движение советских судов по Каспийскому морю. Противника надо лишить путей подвоза нефти, это очень важно.

— Я полагаю, — подхватил Геринг, — что часть бомбардировочной авиации придется выделить в помощь войскам фельдмаршала Листа, наносящим удар через Грозный на Баку.

Гитлер ответил не сразу — он сердито отмахивался от назойливого комара, неизвестно как пробравшегося в зал. Наконец сказал:

— Да, конечно, авиация нужна и там. Однако учтите, Геринг: я запрещаю подвергать бомбардировке нефтяные промыслы в Баку, а также нефтехранилища и перевалочные порты на Черном море. Они нам нужны. Надеюсь, вы это понимаете?

Геринг пожал плечами:

— Понимаю, мой фюрер. Но русским тоже нужна нефть, они будут защищать Баку и Грозный до последней возможности, и, надо полагать, наши пехотные и танковые дивизии без авиации там ничего не сделают.

— Допустим, — раздраженно согласился Гитлер. — И все же нужно позаботиться, чтобы нефтепромыслы и нефтехранилища в наименьшей степени пострадали от авиации…

Далее Гитлер долго и пространно говорил о том, что на севере необходимо взять и полностью разрушить Ленинград, установить прочную локтевую связь с финскими дивизиями Маннергейма, разъяснял, почему группе армий «Центр» необходимо пока придерживаться оборонительной тактики. Однако и при этом все время возвращался к операциям на Южном фронте, особенно в горах Кавказа.

— Ваши действия на Кавказе, фельдмаршал Лист, мы решили закодировать названием «Эдельвейс», — сказал он с чуть заметной усмешкой. — Этот благородный альпийский цветок, напоминающий белую звезду, надеюсь, воодушевит вас на преодоление любого сопротивления красной звезды, олицетворяющей вооруженный оплот большевизма.

Оценив тяжеловесный юмор фюрера, генералы и фельдмаршалы заулыбались. Задумчивым и неподвижным осталось только лицо Листа. Он не был уверен в том, что большевизм можно победить с помощью словесной игры…

После полуторачасового перерыва на обед совещание возобновилось. При участии самого Гитлера распределялись между группами «А» и «Б» танковые и моторизованные дивизии, ударные эсэсовские соединения, артиллерия, саперы, средства для форсирования рек. Согласовывались детали взаимодействия по срокам и рубежам. При этом часто назывались не только русские города, а и села, деревни, станицы Дона, Кубани, Ставрополья, Терека, жители которых в этот жаркий июльский день убирали с полей хлеб, вывозили с огородов огурцы и помидоры, хозяйничали в садах, добывали уголь, трудились на заводах. Никто из этих молодых и старых людей, мужчин и женщин, не знал еще, что замышляют против них хладнокровные убийцы в генеральских мундирах, нарекшие именем прекрасного, чистого, белого как снег высокогорного цветка дьявольский план, по которому в назначенный час начнется новый кровавый разгул смерти, заполыхают новые пожары, застонет земля.

6

Вскоре после безрадостной поездки в Огнищанку Юрген Раух был прикомандирован к группе армий «Б». Находясь преимущественно на командном пункте генерал-полковника фон Вейхса, он томился от безделья, хандрил, его измучила бессонница.

Не обрадовал Рауха и неожиданный вызов в Берлин. Туда он полетел на самолете «физелер-шторх». Долетел без всяких приключений и, не заезжая домой, прямо с аэродрома направился в генеральный штаб. Там его ознакомили с последней директивой Гитлера и обязали с самого начала наступления на сталинградском направлении проявить особое внимание к боевым действиям танкистов, подробнее информировать об этом генштаб.

После инструктажа Рауху было разрешено провести два дня дома, отдохнуть от фронтовых мытарств. Он и к этому отнесся с безразличием, будто знал, что дома ему уготована встреча не только с женой, а и с Конрадом Риге, этим законченным циником, потерявшим всякое представление о порядочности.

При появлении мужа Ингеборг постаралась изобразить на лице выражение радости, даже поцеловала его и воскликнула:

— Боже, как ты исхудал! Неужели на фронте вас так плохо кормят? Придется мне подкармливать тебя посылками из Берлина.

И тут же, ни капельки не стесняясь, принялась оправлять измятую постель, кокетливо придерживая одной рукой все время распахивающийся халатик.

Не смутился и Конрад, одетый в полосатую пижаму. Расхаживал по семейной спальне Раухов, шлепая домашними туфлями, и посмеивался:

— Это его умаяла огнищанская Мессалина! Не так ли, дорогой кузен? Признавайся! Нам, солдатам, не к лицу скрывать свои веселые похождения. На то и война!

Юргену, однако, было не до шуток. Он молча смотрел на заспанную жену, на ее растрепанные, окрашенные в серебристый цвет волосы, на разбросанные в спальне предметы женского туалета. Мысленно сравнивал Ингеборг с молчаливой, печальной Ганей и ужаснулся этому неожиданному сравнению.

Еще большее отвращение вызвали у Юргена рассказы жены за ужином. Оказывается, она в отсутствие мужа стала активным функционером секретной организации «Лебенсборн», созданной по приказу Гиммлера еще до войны с целью планового воспроизводства чистой арийской расы.

Мелкими глотками отпивая коньяк, Ингеборг убеждала мужа:

— Ты, Юрген, должен отнестись к этой организации с пониманием ее государственной важности. Пока вы там, в России, в Польше или во Франции, вступаете в беспорядочные связи с неполноценными, непроверенными женщинами, мы здесь должны вести и ведем борьбу за чистоту немецкой крови.

— В чем заключается эта борьба? — не без иронии спросил Юрген. — Мне говорили, что где-то под Мюнхеном есть нечто вроде случных пунктов или узаконенных борделей для чистокровных арийцев, куда по выбору направляют, как жеребцов-производителей, здоровенных парней-эсэсовцев, а в качестве кобыл — податливых девок? Так это?

Ингеборг обиженно поджала губы.

— Ты напрасно упрощаешь. Для Германии это имеет огромное значение, особенно сейчас, когда сотни тысяч молодых, красивых немок остаются без женихов. Нам надо, чтобы они рожали детей. Понимаешь! Надо! Мы таких женщин и девушек берем на учет и специальными повестками вызываем в Мюнхен или в деревню Штайнгеринг. Там у нас есть отлично обставленные дома встреч, где эти женщины имеют возможность провести в свое удовольствие несколько суток с выделенными для них партнерами. Забеременевших мы определяем в положенный срок в наши родильные дома и о детях проявляем заботу — отдаем на воспитание только в проверенные семьи. Такие дети называются «детьми фюрера». Что же здесь плохого?

— А что хорошего? — домогался Юрген. — Я никак не пойму, чем все-таки эта благотворительная организация отличается от борделя?

— Тем, что в домах «Лебенсборна» нет хаоса, все под контролем, — с гордостью ответила Ингеборг. — Прежде чем уложить избранных нами партнеров в постель, мы изучаем их происхождение по отцовской и материнской линии, проверяем их здоровье, умственные способности, цвет волос и глаз — словом, все, вплоть до политической лояльности. Поэтому зачатые в таких домах дети — безупречный в расовом отношении резерв немецкого народа.

— Но таков же в принципе запланированный отбор лошадей или коров. Ваша организация явно заимствовала методы случных пунктов для животных. Неужели вам не противно этим заниматься? — продолжал возмущаться Юрген.

Конрад Риге осклабился, обнажив гнилые зубы.

— Напрасно ты хорохоришься, кузен! Поваляться в постели с пылкой смазливой девкой и не знать после того никаких хлопот — что же здесь противного?

Желая переменить тему разговора, Юрген обратился к нему:

— А как твои дела, Конрад? Продолжаешь снимать с людей головы и ломать им кости?

— Продолжаю, кузен, — согнав с лица ухмылку, ответил Риге. — Такая уж у меня профессия. Только мало мы снимаем голов, жантильничаем со всякой дрянью, а они наносят нам удары ножом в спину. — Откинувшись в мягком кресле, он стал рассказывать о происках невидимых врагов империи: — На протяжении последних нескольких месяцев наши пеленгаторы засекли работу вражеских радиопередатчиков в разных районах Берлина. Расшифрованы две радиограммы проклятой «Красной капеллы» — так у нас именуют этих неуловимых бандитов. На заводах распространяются возмутительные листовки, восхваляющие Красную Армию. Обнаружено много экземпляров подпольного журнала «Форт-групп»,[11] прямо призывающего народ к свержению фюрера. Регулярно издается кем-то прокоммунистический журнал «Иннере фронт».[12]

— Одно название чего стоит! — добавила от себя Ингеборг. — Наряду с внешним фронтом, где вы проливаете свою кровь во имя Германии, здесь, на нашей земле, существует, оказывается, еще один фронт — подпольный, тайный. — Она достала из ящика письменного стола тонкий, измятый экземпляр журнала и протянула мужу: — Полюбуйся, чем отвечают эти мерзавцы на обещание Черчилля Сталину открыть в Европе второй фронт против нас.

В журнале были подчеркнуты красным карандашом такие строки:


«Не господин Черчилль — гарант второго фронта. Носителем и гарантом второго фронта выступают трудящиеся массы всех стран, полные решимости покончить с каннибальским гитлеровским режимом убийц. Уже близится час, когда героизм Красной Армии и сопротивление народов Советского Союза сломают хребет нацистскому вермахту».


— Да-а, — протянул Юрген, — крепко сказано.

— Как же не снимать с таких голов и не ломать этим гнусным предателям кости? — запальчиво спросил его Конрад Риге. — Я удивляюсь, почему мы до сих пор не повесили публично их пророка Эрнста Тельмана! Почему девятый год кормим и поим его в одиночной камере Моабита? Дали бы мне волю, я бы его накормил!..

— Довольно, Конрад, — позевывая, сказала Ингеборг. — Пора спать.

Она постелила себе на диване, а двоюродных братьев отвела в спальню. Но только они начали раздеваться, как раздался протяжный вой сирены.

— Пошли, Юрген, в бомбоубежище, — сказал Конрад. — Это в Берлине круглосуточно: днем налетают янки, ночью — англичане. Прямо покоя от них нет…

Жильцы шестиэтажного дома, в большинстве своем женщины и старики, таща на руках и за руки детей, торопливо сбегали по лестнице в оборудованный под бомбоубежище подвал. С первым звуком сирены электрический свет был мгновенно выключен. Подвал слабо освещался лишь фосфоресцирующими полосами на бетонных колоннах, подпиравших низкий сводчатый потолок. Какой-то ветхий старик в наброшенном на плечи пледе начал было довольно громко ворчать, проклиная все армии земного шара, но, заметив на Конраде Риге форму эсэсовского офицера, тотчас замолчал. Через несколько минут частыми залпами захлопали зенитки и послышался гул отдаленных взрывов. Судя по всему, бомбардировке подверглась северная окраина Берлина, и потому здесь, в центре города, набившиеся в подвал люди заметно приободрились. Кое-кто стал подремывать. Прислонясь плечом к Ингеборг, задремал и Конрад.

Юрген Раух не спал. Ему будоражило нервы бледное свечение колонн, от которого лица людей казались зеленоватыми, будто здесь, в этом мрачном подземелье, сошлись мертвецы, покинув наскучившие им могилы. Юрген с брезгливостью поглядывал на спящего Конрада и с отвращением думал о его грязных шашнях с Ингеборг. И еще он думал о людях, которых Конрад называл «Красной капеллой», осмелившихся объявить беспощадную войну войне и той железной, казалось бы, непобедимой системе, во главе которой стоял Адольф Гитлер.

«Кто же они, эти люди? — спрашивал себя Юрген. — Какие они? Молодые? Старые? Неужели они так уверены, что Гитлер будет побежден? Откуда у них такая вера? Откуда такое бесстрашие и сила воли? Что общего у них с простой русской женщиной из безвестной деревни Огнищанки, Ганей, которая тоже уверена в неизбежности краха Гитлера и предрекла бесславный конец мне, Юргену Рауху?..»

Зенитки стреляли все реже и реже, утихли дальние взрывы бомб, и наконец прозвучал сигнал отбоя воздушной тревоги. Заспанные люди стали покидать бомбоубежище.

Дома Ингеборг подогрела и разлила по чашкам кофе. Пили молча. Юрген курил, стряхивая пепел сигареты в придвинутую женой яшмовую пепельницу с фигуркой Будды. «Этой пепельницы не было у нас раньше», — отметил он про себя. Потом его внимание привлекли дорогие, отделанные бронзой вазы из малахита и розового парфира, водруженные на подставки по углам комнаты. Только сейчас заметил Юрген на оголенной, тронутой морщинами шее жены крупную подвеску-кулон и горько усмехнулся, догадавшись, что и этот кулон, и вазы, и даже пепельница — гонорар от Конрада за любовные утехи. Все это он натащил сюда из Франции, Бельгии, с Украины.

— Ты чего улыбаешься? — спросила Ингеборг. — Давайте, мальчики, допьем кофе — и спать.

— Да, пожалуй, пора, — потягиваясь, пробормотал Конрад.

Юрген поднялся, отодвинул кресло и, не в силах более оставаться здесь, объявил:

— Мне надо возвращаться в Россию. У нас там начинается крупная операция. Пора ехать на аэродром. Мой «шторх» ждет меня.

Он застегнул мундир, надел плащ, натянул перчатки, холодно поцеловал жену, коснулся рукой плеча Конрада и, не оглядываясь, зашагал вниз по лестнице.

Глава пятая

1

Чем ближе к Дону подкатывался пылающий пожарами вал немецкого наступления с его неумолчным пушечным громыханием, с тяжкими взрывами бомб и снарядов, с тучами черного дыма, тем сильнее нарастала тревога среди населения донских городов и станиц. Как в давние времена вражеских нашествий, тысячи людей стали покидать обжитые места и уходить в обожженную летним солнцем, почти безводную задонскую степь.

В конце июня Дятловскому совхозу было приказано немедленно подготовить к эвакуации весь скот и наиболее ценное совхозное имущество, а недозревшие хлеба сжечь. Никто в станице в эту ночь не спал. Директор совхоза Ермолаев, главный агроном Младенов и две женщины из бухгалтерии торопливо увязывали шпагатом картонные папки с бумагами. В контору поминутно входили скотники, доярки, конюхи, чабаны, бригадиры — о чем-то спрашивали, что-то советовали.

После полуночи, когда обе женщины отпросились домой, Ермолаев сказал Младенову:

— Утром бери с собой с десяток рабочих и поджигай поля. Жги так, чтобы ни один колосок не достался гитлеровским гадам.

Младенов открыл оконную форточку, выбросил окурок и сказал, не оборачиваясь:

— Нет, Иван Захарович, посылай на это дело кого-нибудь другого. Я жечь хлеба не буду.

— То есть как это не будешь? — вспыхнул Ермолаев.

— Не буду, и все, — повторил Младенов. — Мне этого делать нельзя.

— Почему? — сдерживая ярость, спросил Ермолаев. — Интеллигентская кишка тонка?

Тяжело волоча ноги, Младенов подошел к нему вплотную и спросил вполголоса:

— Что ж, Иван Захарович, забыл ты, что ли, куда и зачем меня вызывали с месяц назад?

— Куда вызывали, знаю, а зачем — не очень, — честно признался Ермолаев.

— Ну так слушай, тебе могу сказать, — продолжал Младенов тихо. — На Дону меня мало знают, я человек приезжий, к тому же болгарин. Сведущие люди считают, что это немаловажно для подпольной партийной работы на оккупированной территории. Вот потому меня и обязали в случае прихода немцев оставаться в Дятловской и по-прежнему выполнять обязанности главного агронома. В активисты, говорят, не шибко лезь, а что по должности положено — делай и даже при немецком начальстве осторожно поругивай большевиков.

— А ты, Любен, часом, не брешешь? — усомнился Ермолаев.

Младенов обиделся:

— Если не веришь, езжай в район и наведи там справки. А коль поверил — не заставляй хлеба жечь. За это меня немцы сразу к стенке поставят, да и семью мою не пощадят.

Устыдившись своих подозрений, Ермолаев обнял Младенова, проговорил взволнованно:

— Ладно, Любен… Извини меня за дурацкий вопрос. Раз такое дело, иди-ка ты домой и поменьше мельтеши на глазах у людей…

Отпустив Младенова, он еще раз осмотрел все ящики своего письменного стола, проверил последние рапортички животноводческих бригад, а перед рассветом, разбудив уснувшего на крыльце мальчишку-посыльного, приказал собрать всех комсомольцев. Их в совхозе осталось только одиннадцать. Вернее сказать, комсомольцев не осталось вовсе — остались девчата-комсомолки. Парни давно ушли на фронт…

По вызову Ермолаева первой явилась Наташа Татаринова. Свежая, с влажными от утреннего купания волосами, она на бегу спросила с порога:

— Звали, Иван Захарович?

— Звал, Наталка-полтавка, — вымученно улыбнулся Ермолаев. — Садись. Пока соберутся другие, поговорим с тобой по душам. Ты, как я знаю, была первой помощницей у нашего садовода Ставрова, да и сейчас целыми днями пропадаешь в саду. Вот и скажи мне по совести: что будем делать с садом?

— Как это что будем делать? — удивилась Наташа. — Сад, Иван Захарович, в полном порядке. На деревьях хорошая завязь, черешни уже почти созрели, ранние вишни тоже. Только вчера мы с дядей Егором опрыскивали сад от плодожорки…

Ермолаев прервал ее:

— К нашей Дятловской, Наталка-полтавка, приближаются такие полчища двуногой плодожорки, что их ни парижской зеленью, ни самым крепким отваром полыни не одолеешь. Немцы, Наталка, вот-вот в станице появятся, и нам приказано заблаговременно все наши поля и плантации уничтожить, а самим уходить и скот в тыл угонять. Вот ты и скажи мне: как мы поступим со ставровским садом? Спилим поперечными пилами все деревья под самый корень или обольем их отработанной соляркой и сожжем?

Ермолаев видел, как медленно бледнело лицо Наташи, как задрожали ее пухлые губы, как из широко открытых глаз полились слезы. Она вдруг кинулась к Ермолаеву и закричала, содрогаясь от рыданий:

— Иван Захарович, родненький, да разве ж можно так?! Прошу вас: не надо ни спиливать, ни жечь сад! Слышите?.. Не надо! Не надо!.. Хотите, я сама умру, только сад пожалейте… Лучше я умру, а сад никому не отдам. Так и знайте — ни-ко-му!..

Наташа отшатнулась от директора. Заплаканное ее лицо некрасиво подергивалось. Маленькая, жалкая, только что казавшаяся беззащитной девчонкой, она вдруг подняла голову и сказала угрожающе:

— У меня запрятано ружье Андрея Дмитриевича… И заряженные патроны есть… Девяносто три штуки… Так вот знайте: сейчас я возьму ружье, патроны и уйду в сад… И если кто решится срубить хоть одно дерево, стану стрелять… Любого убью, так и знайте…

Такой реакции Ермолаев не ожидал. Он шагнул к Наташе, прижался небритой щекой к ее мокрым волосам и сказал растроганно:

— Ладно, дуреха… ангел-хранитель садовый… давай не будем реветь и вообще… Куда ни шло, оставим мы твой сад. Пусть растет, если пощадят его те двуногие плодожорки…

Услышав голоса за окнами, он вернулся к своему столу, сел, устало уронил голову на руки. Девчата-комсомолки, ввалившись в директорский кабинет шумливой стайкой, моментально притихли.

Ермолаев заговорил с ними, как всегда, спокойно, только, пожалуй, чуть суше обычного, короткими, отрывистыми фразами:

— Вам придется гнать в тыл скот. Пешим порядком. Путь предстоит далекий. Скота немало: сто шестьдесят коров с телятами, три сотни свиней, полторы тысячи овец. Никого не неволю, а только взываю к вашей комсомольской совести. И прошу не медлить с ответом: мне теперь же нужно знать, на кого из вас могу рассчитывать.

Раздался чей-то робкий голос:

— А когда уходить-то?

— Завтра в шесть утра.

Девушки зашушукались. Оказалось, что половина из них не может эвакуироваться по разным причинам: у одной больны родители, другая сама прихворнула, третья, грешным делом, готовится рожать, в чем вынуждена теперь признаться раньше времени.

Наташа Татаринова давно была подготовлена и ответила согласием немедленно. Недолго раздумывала и ближайшая ее подруга Ира Панотцова, худенькая, робкая девушка, сказала, что тоже погонит стадо за Дон.

— Правильно, Ирочка, — шепнула ей Наташа. — Мало ли что тут станут вытворять фашисты. Лучше уйти.

В полуоткрытое окно проник первый луч утреннего солнца, высветил ворохи рваных бумаг на полу, взволнованные лица девушек. Ермолаев, щурясь, обвел их взглядом, проговорил, подавляя вздох:

— Ну что ж… Кто дома остается, прощайте, девули. Держитесь тут как положено… как советские люди… А тех, кто в поход собирается, прошу быть завтра к половине шестого на берегу Дона против белого бакена…

С угоном стада совхоз фактически прекращал свое существование. Но станица Дятловская еще продолжала жить. Эвакуировались далеко не все дятловцы. Куда было деваться немощным старикам или женщинам с малыми детьми? Здесь у них своя кровля над головой, своя родная, потом политая земля, которая в это страшное лето щедро воздала им за их труды. Разве могли они оставить на приусадебных участках невыкопанный картофель, неубранные помидоры, огурцы, капусту, высокие плети гороха и фасоли? Бросить все недолго, а где и что найдешь?

Как часовые, стояли согбенные старики у калиток своих чистых, ухоженных двориков, где так празднично искрились посыпанные речным песком дорожки, шелестели листвой тополя, безмятежно покрякивали утки, кудахтали куры, повизгивали поросята. Иные неверующие неумело крестились, на «всякий случай» обратив взоры к вызолоченному кресту над куполом станичной церкви. Никто не стеснялся пролить слезу, провожая в дальнюю дорогу тех, кто помоложе, — родичей своих и просто соседей…

Плач и причитания не умолкали и в домике Татариновых. Еще зимой, получив известие о гибели старшего сына, совсем сдала Федосья Филипповна. Пуститься в дорогу вместе с дочерью у нее сил не было, а Наташа не могла остаться с ней, хотя очень жалела мать, да и расставаться с садом не хотелось. На обратном пути из совхозной конторы она забежала к Ежевикиным и, узнав, что Егор Иванович тоже уйдет со скотом, расстроилась еще больше: значит, сад останется вовсе без присмотра. Стала просить Федосью Филипповну:

— Приглядите хоть вы, мама. Там сейчас все деревья усыпаны плодами, вот и начнут бегать в сад все, кому не лень. Плодов не жалко, пускай пользуются, но ведь ветки пообломают, всякой шкоды наделают.

— Да как же, доченька, я дойду туда своими больными ногами? — сокрушалась Федосья Филипповна. — До сада небось версты три будет, а мне и по хате трудно ходить.

— Вы же знаете, мама, что я дала Андрею Дмитриевичу слово смотреть за садом, — настаивала Наташа. — Вернется он с фронта, а сад загублен. Как же мы тогда в глаза ему поглядим?

Материнским сердцем Федосья Филипповна чуяла, что творится в Наташиной душе, понимала, чего стоит дочери неразделенная любовь к Андрею Ставрову. Но чем могла она помочь Наташе? Разве вот исполнением ее просьбы относительно сада, который только и связывает Наташу с Андреем?

Укладывая в дорожный мешок скромные дочерние пожитки — пальтишко, два поношенных уже платья, две смены белья, полотенца, Федосья Филипповна пообещала:

— Ладно, доченька, не растравляй себя, не мучайся… Как-нибудь уговорю я других старух, приглядим мы за твоим садом все вместе, побережем его. Абы ты сбереглась и вернулась живая. Слухайся там старших. Кушай побольше, молоко пей — у вас же в стаде много дойных коров, на всех молока хватит… И письма мне пиши. Я ж тут одна от тоски помереть могу.

Наташа не решилась сказать матери, что, если немцы возьмут Дятловскую, ни одно письмо не дойдет сюда. Пообещала:

— Хорошо, мама, буду писать.

Перед вечером, когда все сборы закончились и дорожный Наташин мешок уже стоял у порога, она пошла проститься с садом. За станицей, на изрезанном ериками займище, как всегда, в эту пору, высились копны сена. Длинные их тени темнели рядами на нежной зеленой отаве. Наташа шла босиком, ощущая ступнями ласковую теплоту земли. В этот печальный час прощания все, что окружало ее, умиляло и трогало — и тихое займище, и розовое предвечернее небо, и бесшумные стаи грачей, летевших к лесу на ночевку. Но самым прекрасным, самым родным, неотделимым от ее молодой жизни представлялся Наташе сад.

Она остановилась у первой же яблони, обняла теплый ствол и замерла в изнеможении, закрыв глаза. В памяти воскресло все, что было совсем недавно на этом трудном куске земли: покинутый людьми погибший лес, непроходимый бурелом с волчьими логовами и лисьими норами; корчевание мертвого сухостоя и веселые костры у реки; подъем плантажа, посадка беззащитных саженцев; опасность затопления неокрепшего сада буйным весенним паводком, тяжелая работа по возведению земляного вала. Потом началась упорная борьба с прожорливыми оравами тли, щитовки, клещей, долгоносиков, цветоедов, слизистых пильщиков, шелкопрядов, моли, древесницы — опрыскивание молодых деревьев отваром табачной пыли, горького перца, полыни, настоем ромашки и тысячелистника, обвязка каждого стволика липкими ловчими поясами. Не окажись здесь заботливого, жалостливого человека, вся неисчислимая армия вредителей сожрала бы на деревцах листву и цветы, высосала соки, изгрызла плоды и ветви, умертвила бы корни.

Таким человеком, самым добрым, самым заботливым, Наташа считала Андрея Ставрова. С поразительной ясностью она представила его за обычной работой в саду. Вот он осторожно поворачивает листок сливы или яблони исподом наверх, смотрит — не появилась ли тля? Вот, став на колени, оправляет ловчий пояс на груше или абрикосовом дереве, потом поднимается и не спеша идет к следующему дереву, не обращая внимания на измятые, измазанные влажной землей штаны. Вот, щелкая острым карманным секатором с костяными ручками, обрезает сломанную ветром или засохшую веточку…

И вдруг возникла еще одна незабываемая картина: умаявшийся агроном спит на траве, возле садовой сторожки, с погасшей папиросой в зубах, весенний ветер шевелит его золотистые волосы, вокруг нет никого. И она, этакая глупая, смешная девчонка, пугливо озираясь, робко целует откинутую горячую руку обожаемого ею человека. Как недавно это было и как повзрослела с тех пор Наташа!.. И сад повзрослел заметно: вон уж алеют сочные ягоды вишен и черешен, отягощают ветки недозрелые еще плоды яблонь и груш. Первый урожай! Жалко, что им не может полюбоваться тот, кто отдал этому саду столько трудов, столько хлопотных дней и бессонных ночей…

Долго простояла Наташа, обнимая яблоню, прощаясь с садом. С трудом оторвалась она от теплого дерева и, не оглядываясь, побрела домой.

А утром вся станица собралась на берег Дона. Пастухи пригнали сюда стадо коров и телят. Правее, на излучине, гоношились чабаны с большой овечьей отарой. Тут же у воды тесно сбились оседланные верховые лошади. Два десятка лошадей были запряжены в телеги, до отказа нагруженные разным дорожным скарбом и продовольствием.

Будто по покойнику, голосили старухи. Глядя на своих хозяек, стали подвывать им на разные голоса собаки.

У Федосьи Филипповны чуть отлегло от сердца, когда уже здесь, на берегу, она узнала, что старшим гуртоправом назначен Егор Иванович Ежевикин. Он хоть и не очень близкий, а все же родственник. Подошла к нему, поклонилась, попросила, всхлипывая:

— Ты ж, Егор, присматривай, ради Христа, за Наташкой. Гляди, чтобы голодной не была, чтобы не обидел кто девчонку. Племянница ж она тебе.

— Не боись, Филипповна, не боись! — рассеянно отозвался занятый своими делами молодцеватый Ежевикин. — Дочка твоя завсегда при мне будет. Вроде моей помощницы.

Невысокий, верткий Егор Иванович бегал по берегу в сбитой на затылок каракулевой шапке, помахивал казачьей плетью с махрами, зычно покрикивал:

— Телят и овец грузить на баркасы! Коров будем переправлять вплавь, следом за ними!

Началась суматоха. К тяжелым рыбацким баркасам прислонили сходни. Понесли на руках телят со связанными ногами, стали укладывать их вдоль бортов. Хлопали пастушьи кнуты. Тревожно взмыкивали коровы.

— Сюды бы паром! — высказался кто-то.

— Где ты его возьмешь? — огрызнулся Ежевикин. — Не вякай по-пустому про паром, а занимайся делом…

Когда первые баркасы были загружены, к корме каждого из них короткими налыгачами подвязали по две коровы.

— Рушай! — скомандовал Ежевикин.

Заскрипели весла. Баркасы отошли от берега. На фарватере течение стало сносить их вниз.

— Табань правым, загребай левым! — размахивая плетью, орал с берега Егор Иванович.

Коровы плыли за баркасами, захлебываясь, натужно храпя. С кормы баркасов люди все выше и выше подтягивали налыгачами их рогатые головы с выпученными, безумными глазами.

Щелкая кнутами, пастухи загнали в реку всех остальных коров, криками стали отпугивать их от берега.

— Пропадет стадо! — невольно вырвалось у побледневшего Ермолаева.

— Не пропадет! — уверенно рявкнул Ежевикин. — Выплывет на лучке, там мелко…

Все дятловцы затаив дыхание следили за густым частоколом коровьих рогов, еле различимых на речной ряби. Обняв мать и подругу, глаз не сводила с реки Наташа. Лишь один человек казался безразличным к происходящему — главный агроном Младенов. Отчужденный и замкнутый, стоял он в стороне, целиком погрузившись в свои думы.

Шел седьмой час утра. Солнце поднялось уже довольно высоко. Баркасы и следовавшие за ними коровы достигли середины реки, когда послышался вначале невнятный, потом все более отчетливый гул самолетов. Из-за одинокого розового облака вынырнули два немецких бомбардировщика в сопровождении юркого, похожего на стрекозу, истребителя. Здесь им не угрожал зенитный огонь, и они снизились над рекой до бреющего полета, сбросили две бомбы, обстреляли захлебывающихся на глубине коров длинными пулеметными очередями. Люди, толпившиеся на берегу, спотыкаясь и падая, кинулись к лесу.

Трудно сказать, чем бы все кончилось, не появись в эти критические секунды советский истребитель. Он кинулся наперерез бомбардировщикам, заходившим на второй круг. Вновь протрещало несколько пулеметных очередей. Один бомбардировщик неуклюже накренился, стал терять высоту и взорвался в левобережном лесу. Другие самолеты — и немецкие и наш — скрылись за горизонтом.

Дятловцы опять сошлись на берегу. Потерь среди них не было. Коров погибло около десятка.

Ермолаев заторопил отбывающих со стадом:

— Прощайтесь. И в добрый путь. Завтра я догоню вас на машине.

Со всех сторон послышались женские голоса:

— Куды ж вы их отправляете?

— В каких краях они будут находиться?

— Маршрут нам дан на Кубань, — объяснял Ермолаев. — Пока на Кубань, а там видно будет…

Еле оторвавшись от плачущей Федосьи Филипповны, Наташа вскочила в лодку. Попрыгали за ней и другие. Младенов тоскливо помахал им вслед рукой.


Началось долгое и трудное кочевье. Вся задонская степь была забита другими такими же стадами и тысячами беженцев. Беженцы тащились на выбившихся из сил лошадях, на отощавших волах, ехали на велосипедах, шли пешком, толкая перед собой нагруженные всякой всячиной тачки и детские коляски. Их обгоняли в своих изодранных кибитках, сопровождаемых худыми, голодными собаками, цыгане, — по приказу Гитлера на оккупированной территории они подлежали поголовному уничтожению. Временами этот пестрый поток перемежался обозами отступавших советских войск. Затем в него стали вливаться и сами войска — батальон за батальоном, в мокрых от пота гимнастерках, с черными от степной пыли лицами. Загромыхали тяжелые тягачи, буксирующие артиллерию. Появились автомобили с понтонами…

В сутолоке этой оробел даже бывалый Егор Иванович Ежевикин. Сошел с коня, вытер шапкой потную шею и сказал Наташе, которая ехала рядом с ним, сидя по-мужски на смирном гнедом мерине:

— Из такой карусели нам надо выбираться! Не дай бог, опять налетят фашисты. Они тут котлет наделают. Надо тикать.

— Куда тикать, дядя Егор? — удивилась Наташа.

— Подальше от дорог, — твердо сказал Ежевикин. — Будем двигаться, дочка, напрямки, степом. Я поеду помалу вперед, а ты обскачи-ка всех наших и заверни их следом за мной.

Приложив ладонь к глазам, Наташа проследила, куда он направил своего коня — через пыльную лесополосу, — хлестнула мерина хворостиной и поскакала от одного гуртоправа к другому, крича на скаку:

— Поворачивайте за дядей Егором! Вон он! Видите?..

Потеряв еще несколько коров и с десяток свиней, прибившихся к чужим стадам, дятловцы углубились в степь. Некоторое время двигались по жнивью, пересекли две глубокие балки и стали на ночевку у заросшей камышами безымянной речушки. Егор Иванович приказал разжечь костерок и сварить кондер, а сам занялся пересчетом людей и животных. Покончив с этим, присел на пропахшее конским потом седло и задумался.

Минула неделя после того, как стадо покинуло станицу. Темп движения в общем потоке регулированию почти не поддавался: хочешь или не хочешь, а частенько приходилось гнать скот не только днем, но и по ночам. Уже далеко позади остались Сальские степи. Подбились коровы и овцы. От жары и безводья дохли телята. Разбегались в поисках пропитания оголодавшие свиньи. Умаялись и люди. Кое-кто не выдержал: в Дятловекую вернулись двое стариков и двое девчат. Под началом Егора Ивановича остались: Наташа Татаринова, ее подружка Ира, веселая Панка Бендерскова, высоченный, тугой на ухо тракторист по прозвищу Полтора Километра, трое неразлучных ребят-восьмиклассников — Леша, Костя и Сеня — да пятеро молчаливых пожилых мужиков, приставленных к обозу.

Беспокоило Ежевикина и то, что, свернув с дороги в степь, он далеко отклонился от маршрута, указанного директором совхоза, и Ермолаев может не найти своих.

После ужина, когда все улеглись спать вокруг погасшего костра, он не обнаружил Наташи. Она одна сидела на берегу, обняв колени, тоже погрузившись в раздумья.

Ежевикин подошел, спросил негромко:

— Ты чего не спишь, дочка?

— Не спится, дядя Егор, — вздохнула Наташа. — Мама у меня стоит перед глазами. Сад наш вспомнила…

Егор Иванович насторожился:

— Может, и ты дезертировать собираешься?

Наташа посмотрела на него укоризненно:

— Это вы зря, дядя Егор. Я пойду до конца…

Над густым камышом нудно зудели комары. Дремали насытившиеся коровы и овцы. Пофыркивали лошади. Мирно журчала сонная речушка. Но война напоминала о себе: на северо-западе у самого горизонта трепетало багровое зарево пожаров, оттуда же доносилось глухое уханье пушек, а в усыпанном кротко мерцавшими звездами небе с монотонным рокотом плыли куда-то неизвестно чьи самолеты.

Задолго до рассвета Егор Иванович разбудил людей:

— Будем рушать. По холодку скотине легче…

И вновь потянулись долгие переходы, короткие привалы, жаркие дни и тревожные ночи. Понукаемое людьми отощавшее стадо, все больше редея, брело по холмам Ставропольщины и стало уже втягиваться в предгорья. Тут его начали обгонять разрозненные группы изможденных бойцов: и малые, по нескольку человек, и большие — по две-три сотни. Это были арьергарды отступающей армии. Следом накатывался совсем уже близкий грохот орудий, слышно было трещание пулеметов, а однажды рано утром Наташа Татаринова вдруг увидела немецких автоматчиков-мотоциклистов. Они выскочили к берегу каменистой горной речки и тут же были расстреляны из пулеметов группой укрывшихся за валунами советских бойцов.

— Ты, папаша, не задерживайся, — сердито сказал Егору Ивановичу Ежевикину чернявый, смуглый сержант. — Дуй без передыху дальше, а нам, если можно, оставь с десяток овечек. Мы возле этих валунов постоим еще пару дней, чтобы перекрыть дорогу фашистской сволочи.

Старый казак Ежевикин покачал головой:

— Овечек, сынок, я тебе оставлю, куды ж денешься. Ты мне только расписочку черкни, что, дескать, получены тобою овцы Дятловского совхоза для пропитания солдат. А только гляжу я на вас и так думаю: дюже далеко вы, сынок, драпанули и где, в каких местах задержите немцев, одному богу ведомо.

Сержант протянул ему клочок бумаги:

— Получай расписку, стратег, и сматывайся, а то тут жарко будет. И еще прошу тебя: возьми на свои телеги шестерых раненых бойцов. Сдай их в госпиталь в Пятигорске или где еще…

Оставив пулеметчикам овец, мешок муки и кадушку с засыпанной солью рыбой, дятловцы тронулись дальше. Наташа занялась ранеными: с помощью Иры осторожно сняла с них пропыленные, пожухлые от крови повязки, промыла водкой и смазала йодом раны, перевязала свежими бинтами. Особенно поразил ее вид молоденького бойца с тонкой, мальчишеской шеей. Он был тяжело ранен в грудь, на телеге лежал неподвижно, но сознания не терял. На губах его все время пузырилась и стекала по острому подбородку кровавая пена. В его устремленном в небо, как бы отстраненном от всего земного взгляде было выражение торжественного покоя и примиренности с тем неизбежным, что должно было очень скоро наступить. За свою короткую жизнь Наташа Татаринова ни разу не видела так близко умирающего человека, и потому спокойная отчужденность этого бойца от живых отозвалась в ее сердце острой болью. Она не уловила того мгновения, когда прекратились хрипы в его груди и остановилась, перестала стекать на подбородок струйка крови. Наташа вскрикнула и забилась в рвущем душу плаче, лишь когда почувствовала, как стала холодеть неподвижная рука этого юноши в ее маленькой, измазанной йодом руке.

Умершего похоронили, постояли над одинокой могилой и пошли дальше.

После того как переправили стадо через реки Зеленчук и Кубань, узнали что немцы заняли Ставрополь. Егор Иванович с трудом устроил в какой-то полевой госпиталь пятерых раненых бойцов и решил двигаться в сторону Нальчика. Но уже за рекой Малкой, у входа в глубокое, стесненное скалами Баксанское ущелье, понял, что оно может стать для стада ловушкой — лучше податься в горы. Только как осуществить это? Люди, помогая друг другу, пожалуй, смогут одолеть перевал. А стадо? Бывалый дятловский казак Егор Ежевикин когда-то воевал в горах и знал, чего стоит там каждый километр пути.

Вечером после ужина Егор Иванович объявил:

— Вот чего, дорогие станичники, давайте держать совет. Останемся покедова тут, на неделю-другую, попасем бедолажный наш скот, а потом прикинем, куды двигаться дальше, или же зараз сдадим все стадо по документам балкарским ли, кабардинским ли колхозам, а сами, как говорится, с божьей помощью перейдем горы и пристроимся где-нибудь в Грузии?

Филя — Полтора Километра, когда понял, о чем говорит Ежевикин, почесал затылок:

— Черт его знает, чего решать! Фрицы у нас на шее висят. Заявятся и перервут нам глотки. А у меня, по правде сказать, не дюже большое желание помереть за наших коров да овечек. Давайте кинем их здесь.

— Как это кинем? — возмутился однорукий чабан Горюшкин. — То-то нам дома спасибо за это скажут. Выходит, мы для немцев скотину выращивали? Не, брат, так дело не пойдет. Ты, Филя, как хошь, а я свою отару не брошу.

Наташа с нескрываемой грустью смотрела на несчастных животных. Совсем обессиленные, они лежали на берегу незнакомой реки, не прикасаясь ни к воде, ни к траве.

— Я тоже от коров никуда не уйду, — сказала она решительно. — Да и вам, дядя Егор, не след уходить. Надо тут постоять, пока можно, травы кругом вон сколько, вода под боком, пусть скот попасется, отдохнет, встанет на ноги.

На том и порешили. Мужики тотчас нарубили кольев, достали уложенные по телегам брезенты, соорудили большую палатку. Мальчишки кинулись к реке ловить рыбу. Началась лагерная жизнь, хоть и не такая трудная, как в движении, но не менее тревожная.

Мимо их стоянки с утра до вечера, а то и ночами шли и ехали в сторону Каспия толпы беженцев. Неподалеку саперы строили дзоты, сооружали блиндажи.

— Тут немец не должен пройти, — рассуждал, глядя на них, Егор Иванович. — Капитально в землю зарываются…

Нежданно в тихий августовский вечер к лагерю дятловцев спустились с горы два крепких старика грузина. Остановились возле палатки, опираясь на длинные черлыги, степенно поздоровались. Стали расспрашивать Егора Ивановича: откуда он родом, чей скот пасет, куда путь держит? Выслушав ответ, долго вздыхали, покачивали головами, потом один из них сказал:

— Отсюда надо уходить, дорогой. Герман близко, беда будет. Мы вот соли немного возьмем и утром — в горы. И тебе туда же надо. Слышишь, как стреляют? Это германы.

Второй старик, подумав, добавил:

— Сам ты перевал не пройдешь, погубишь людей и скот. Если хочешь, пойдем завтра с нами. У нас в горах хороший кош есть, в нем зимовать можно. Председатель нашего колхоза — человек добрый, сам на войне был, недавно пришел, инвалидом его германы сделали.

— Ну что ж, — согласился Егор Иванович, — спасибо вам за приглашение. Вы народ здешний, горы вам — дом родной, надо вас слушаться. А насчет соли не тревожьтесь, у нас ее на целый полк хватит, вон три мешка на телеге лежат.

Старики почмокали губами, усмехнулись в бороды.

— Телеги, дорогой, через перевал не пройдут. Надо вьюки делать. Иначе ничего не получится…

Пока Егор Иванович с помощью чабанов кроил брезент и шил вьюки, пролетели два дня. Грузины не ушли, терпеливо дожидались дятловцев. А вот мальчишки дятловские куда-то запропастились. Начали поиск и обнаружили записку, приколотую к стволу дерева:


«Не ищите нас. Мы ушли на фронт бить проклятых фашистов.

Если погибнем, считайте нас комсомольцами.

С приветом Алексей, Константин, Семен».


Егор Иванович крыл беглецов последними словами, кричал, что их надо считать не комсомольцами, а дезертирами. Другие гуртоправы тоже злились, полагая, что за мальчишек придется отвечать перед их родителями. Только девушки помалкивали, про себя одобряя поступок ребят…

С обжитого места тронулись с восходом солнца. Впереди шли со своей отарой грузины. За ними пустили дятловских овец. Потом следовало стадо коров с телятами. А замыкали караван навьюченные коровы и лошади. Двигались медленно. По пути, пока была трава, пасли животных. Километров за восемь до перевала трава исчезла, труднее стало дышать, повеяло холодом.

Далеко внизу светило жаркое августовское солнце, а здесь до костей пробирал пронизывающий ветер, проплывали темно-серые клочья тумана. Животные шагали осторожно, косились на темневшую сбоку пропасть, тревожно храпели. Четверо телят не удержались на узкой тропе и исчезли в темной бездне бесследно.

У Наташи стала кружиться голова. Она испуганно замерла, почувствовала противный приступ тошноты. И тут же услышала сердитый окрик Егора Ивановича:

— Кто там стал? Давай шагай смелее, не задерживай!

Перемогаясь, пошла дальше.

Еще больше потемнело. Начал сыпаться снег. Ветер дул порывами, выл, тонко высвистывал. Неуверенно переставляя ноги, Наташа видела перед собой только светлый круп самой смирной в стаде коровы. Сейчас эта любимая Наташина корова, казалось, не шла, а плыла в густом сером тумане и тащила за собой Наташу на каком-то незримом буксире…

Никто из дятловцев не заметил, как они достигли перевала и начали спускаться. Может быть, потому, что спуск оказался еще более трудным, чем подъем. Восемь километров — таких коротких на равнине — здесь, на перевале, показались бесконечными.

Люди, да и животные, тоже стали приходить в себя только после того, как густой туман и холод вдруг остались где-то за спиной, а впереди опять открылись залитые солнцем горные луга, лес. Еще ниже, сливаясь с горизонтом, засияло расплавленным золотом никогда не виденное Наташей беспредельное море.

2

Уподобляя кровавые войны спортивным состязаниям, Адольф Гитлер цинично назвал земной шар «переходящим призом» и заверил, что очень скоро этот «приз» будет на тысячу лет вручен Германии. Не желая обидеть этим своих союзников, он посулил кое-что и им: румынскому «кондукэтурулу» Йону Антонеску — Советскую Молдавию и часть Украины, финскому диктатору барону Карлу Маннергейму — Ленинград, итальянскому дуче Бенито Муссолини — все Средиземное море, японскому императору и его воинственным генералам — чуть ли не все страны Азии. И те из кожи лезли вон, чтобы угодить фюреру: все они так или иначе помогали ему в войне против Советского Союза.

Наиболее хитро действовала Япония. Формально на советско-германском фронте не было ни одной японской дивизии. Япония выжидала. Но ее выжидание по сути своей тоже было участием в войне на стороне Германии. Японские генералы все время держали близ советских границ огромную Квантунскую армию, готовую немедленно оккупировать советский Дальний Восток и Сибирь в случае захвата Гитлером Москвы или выхода немецких войск к границам Турции и Ирана. А это отвлекало часть сил Красной Армии — и притом немалую — от решающих сражений с гитлеровскими захватчиками.

Летом 1942 года, когда войска фельдмаршала Листа устремились на Кавказ, премьер-министр Японии Хидэки Тодзио сообщил Гитлеру, что Квантунская армия готовит удар по Благовещенску и Владивостоку, а также вторжение в Читинскую область. Японский военный атташе в Германии поспешил в захваченный гитлеровцами Ростов и сфотографировался там рядом с немецким генерал-полковником Руоффом на одном из пролетов взорванного железнодорожного моста. При этом Руофф, коснувшись перчаткой начищенного эфеса самурайской сабли, проговорил торжественно:

— Путь на Кавказ открыт. Скоро, господин генерал, войска фюрера соединятся с войсками вашего императора в Индии…

Однако ни Руофф, ни другие немецкие генералы и фельдмаршалы не могли пока выполнить один из самых важных пунктов директивы Гитлера: окружить и уничтожить за Доном обороняющиеся советские армии. Не прекращая тяжелых арьергардных боев, войска маршала Тимошенко отходили все дальше на юг…

Среди советских генералов, организовавших оборону Кавказа, существовало мнение, даже убежденность, что немецкие дивизии с их громоздкой боевой техникой не в состоянии преодолеть высокогорные перевалы Главного Кавказского хребта, тем более осенью, когда в горах идут дожди, начинают бушевать метели. Видимо, поэтому основное внимание уделялось Терской долине с ее выходами на Грозный, Махачкалу, Баку и обороне морского побережья от Новороссийска до Поти — последней базы Черноморского флота.

Появление так называемых альпийских стрелков в полосе советской 46-й армии, обороняющей высокогорные перевалы, для многих оказалось неожиданностью. Об этом немедленно было доложено в Ставку Верховного Главнокомандования.

Ставка ответила директивой, в которой подчеркивалось:


«Враг, имея специально подготовленные горные части, будет использовать для проникновения в Закавказье каждую дорогу и тропу через Кавказский хребет, действуя как крупными силами, так и отдельными группами. Глубоко ошибаются те командиры, которые думают, что Кавказский хребет сам по себе является непроходимой преградой для противника. Надо крепко запомнить всем, что непроходимым является только тот рубеж, который умело подготовлен для обороны и упорно защищается. Все остальные преграды, в том числе и перевалы Кавказского хребта, если их прочно не оборонять, легкопроходимы».


Ставка требовала наряду с прочной обороной Военно-Грузинской, Военно-Осетинской и Военно-Сухумской дорог прикрыть подступы к перевалам Геби-Вцек, Донгуз-Орун, Клухор, Марухский, Цагеркер, Псеашхаша, завалить взорванной породой свыше двадцати других перевалов, горных проходов и два наиболее опасных при наступлении немцев ущелья.

Однако командир 49-го горнострелкового корпуса немцев генерал Рудольф Конрад не стал медлить. 18 августа отряды 1-й альпийской дивизии «Эдельвейс» захватили на эльбрусском направлении перевалы Хотю-Тау и Чипер-Азау, туристские базы «Кругозор» и «Приют одиннадцати», ворвались на Клухорский перевал. 21 августа группа гауптмана Карла Грота водрузила имперский флаг на вершине Эльбруса. 25 августа немцы овладели наиболее близким к Гагре перевалом Санчаро, а через неделю ворвались на перевал Умпырский.

Между Эльбрусом и горой Ушба, в верховьях реки Ингури неподалеку от перевала Донгуз-Орун-Баши, с незапамятных времен существуют тропы, проложенные охотниками и пастухами-сванами. Тропы эти изменчивы, бывают, погребет их под собой камнепад, обрушится тысячетонная лавина вечных, никогда не тающих снегов или медлительно наползет ледник, и тогда неугомонные обитатели гор ищут новые проходы, прокладывают новые тропы, столь необходимые для их нелегкой жизни.

Одну из таких высокогорных троп приказали оборонять небольшому отряду под командованием лейтенанта Андрея Ставрова. Новое звание Андрей получил досрочно, прочных командирских навыков он еще не приобрел, побаивался ответственности за выполнение этого боевого задания, да ведь на войне ни от каких заданий отказываться нельзя — за труса посчитают!

Отряд состоял из девятнадцати человек. Все они бывали в горах, но только двое — студент-филолог Тбилисского университета Гурам Кобиашвили и учитель из Киргизии Сергей Синицын — считались опытными альпинистами-спортсменами. Проводником отряда назначили молчаливого свана дядю Григола — так его звали все бойцы. На сборы командир полка майор Бердзенишвили, тот самый, что был начальником горнострелковых курсов, на которых учился Андрей, дал всего два дня.

Выступили в назначенный срок. Пока было возможно, уложенные в легкие арбы боеприпасы, провиант и горное снаряжение везли на лошадях; силы низкорослых смирных ишаков берегли для самых трудных переходов. Вначале шли берегом реки Ингури, наслаждаясь теплым августовским днем, перебрасываясь веселыми шутками. Кто-то даже песню запел. Здесь, в этой неширокой речной долине, все было таким тихим и мирным, что никто не хотел задумываться, каково будет там, на высокогорных тропах, среди скал и ущелий, куда двигался маленький отряд.

Чем выше поднимались, тем заметнее суживалась долина, скалы ближе подступали к берегам сверкавшей кипенно-белой пеной реки. Дважды останавливались на короткие привалы. Заночевали в лесу, где уже почти не встречались раскидистые буки и дубы. На крутом склоне преобладали сосны, остро пахло хвоей.

Посасывая у костра короткую свою трубку, проводник-сван обронил:

— Кони дальше не пройдут. Надо, командир, вьючить ишаков.

— Хорошо, дядя Григол, — согласился Андрей, — утром коней отпустим…

Костер пришлось поддерживать всю ночь, потому что откуда-то наползали влажные, холодные туманы, тянуло сыростью. Люди мерзли, жались к костру.

На рассвете к Андрею, лежавшему под сосной, подполз, боязливо помахивая хвостом, довольно большой щенок с темной короткой шерстью. Андрей повернулся к нему, поманил рукой, заговорил вполголоса:

— Ты откуда взялся? Замерз, что ли?.. Чей же ты будешь? Ничей? Голодный небось? Ну иди, братец, сюда, под шинель, погрейся малость. Иди, иди, не бойся. Я тебя не обижу.

Отряхиваясь и посматривая на Андрея, щенок доверчиво залез под приподнятую полу шипели и свернулся клубком возле теплых колен человека, засопел от удовольствия. «Эх, животина, — думал Андрей, — без людей ты жить не можешь. А ведь не знаешь, что среди обожаемых тобой людей есть фашисты и сколько человеческой крови льется сейчас на земле…»

Над горами зарозовело небо. Один за другим стали подниматься бойцы. Зябко поеживаясь и подергивая плечами, забегали по мокрой поляне. Встал и Андрей. Вскочил сонный щенок, громко, во весь голос, протяжно зевнул.

Кто-то сострил грубовато:

— Глядите, пока мы спали, лейтенант пополнение принял!

— Этот Пусик за главного разведчика у нас будет.

— Он и в боевом охранении не подведет!

Опускаясь на корточки, бойцы поглаживали черного с бронзовым отливом щенка, совали ему куски сахара, сухари, открыли банку с консервами. В этой всеобщей жалостливости бойцов к щенку, заблудившемуся в горах, проявилась доброта, свойственная неиспорченным, неразвращенным людям, и Андрей обрадовался, что судьба подарила ему таких боевых товарищей.

— Ладно, ребята, хватит! — сказал он мягко. — Давайте-ка завтракать да ишаков вьючить. Нам пора в путь…

Завтракали, однако, неторопливо. Отрываясь от еды, посматривали вверх, на залитый солнцем зеленый альпийский луг, где чуть приметными точками белела овечья отара. А еще повыше, за лугом, ослепительно сверкали льды и снега горных вершин.

Щуря зоркие глаза под нависшими седеющими бровями, дядя Григол оповестил:

— Пастухи к нам едут.

Приглядевшись попристальнее, Андрей увидел: по зеленому лугу действительно спускались на низкорослых лошадках два всадника в черных бурках и таких же черных лохматых папахах. Щенок вскочил, настороженно зашевелил длинными ушами и залился звонким лаем.

Бойцы подзадоривали:

— Ай да Пусик!

— Молодец!

— Ты у нас наблюдателем будешь…

Всадники в бурках приближались медленно. Поперек седел у них лежали тушки освежеванных баранов, а по бокам болтались мокрые холщовые мешки. Передний всадник, загорелый горец, приветственно поднял руку и еще издали заговорил гортанно:

— Счастливой вам дороги, товарищи бойцы! Просим вас принять маленький подарок от колхоза «Красная Сванетия»! Вот, пожалуйста, возьмите молодых барашков и овечий сыр.

Тем временем второй всадник, пожилой человек с крючковатым орлиным носом и коротко подстриженными усами, остановил взгляд на Андрее и вдруг, уронив баранью тушку, соскочил с лошади, закричал:

— Митрич! Андрюха! Да родной же ты мой! Гляди, где сустрелись! Ну, здорово, землячок дорогой!

Андрей замер от удивления. Раскинув руки, к нему бежал Егор Иванович Ежевикин. Сбив на затылок лохматую папаху, он обнял Андрея, ткнулся в его щеку острым холодным носом и зачастил скороговоркой:

— У нас тут и племянничка моя родная, Наташка Татаринова, и подружка ейная Ира Панотцова, и однорукий чабан Горюшкин, и Полтора Километра, и Панка Бендерскова. Дятловский скот мы от немцев угнали. По пути натерпелись лиха — не приведи господь: и под бомбежкой раза три были, и через перевал еле-еле перебрались. А вот уже с неделю, как добрые люди пристанище нам дали на своих овчарнях. Там у них каменные сакли для чабанов понастроены. С печами, с окошками, все честь по чести. Колхоз называется «Красная Сванетия»…

Егор Иванович продолжал рассказывать еще что-то, но Андрей уже не слушал. То, что Наташа Татаринова оказалась здесь, несказанно обрадовало его.

— Далеко до вашей овчарни? — взволнованно спросил Андрей. — Хотелось бы повидаться с Наташей… со всеми…

Егор Иванович гостеприимно раскинул руки:

— Да тут, Андрей Митрич, совсем рядом, километров шесть — не больше. Я зараз смотаюсь туда и через часок вернусь…

Не дожидаясь ответа, он вскочил на коня и умчался.

Под строгим надзором Кобиашвили бойцы стали вьючить смирных, выносливых ишаков. Андрей молча ходил по поляне, думал о Наташе, о колхозных овчарнях, где можно будет организовать основную базу отряда — держать там резервные боеприпасы и провиант, эвакуировать туда раненых.

Перевалка грузов с двухколесных арб на ишачьи спины была почти уже закончена, когда Андрей заметил трех всадников, галопом мчавшихся к отряду. В одном из них он узнал Наташу и, помимо своей воли, кинулся ей навстречу. В наброшенной на плечи белой бурке и такой же белой папахе Наташа скакала, склонясь к шее лошади. Поравнявшись с Андреем, рывком натянула повод, свалилась на землю. Попыталась встать, но запуталась в полах бурки. Андрей подхватил ее и, целуя, спросил:

— Не убилась?

У Наташи ныла рука, боль пронизывала ушибленное колено, но она улыбнулась, заговорила бодро:

— Все хорошо. Это бурка виновата. Мне там, на овчарнях, бурку и шапку подарил один старый грузин, славный такой человек, потому что я с вами решила идти. Ира и дядя Егор тоже.

Андрей опешил:

— Как с нами?.. И кто вас отпустил?.. А как же дятловский скот?

— За скотом будут присматривать дядя Филя, дядя Горюшкин и Паночка Бендерскова. Там народа хватит. И грузины из колхоза помогут — они люди добрые.

— Ты уж, Андрей Митрич, племянничку мою не обижай, — вмешался Егор Иванович, — раз такое решение принято, надо его сполнять. Да, по правде сказать, у вас мы будем нужнее. Девчата санитарные курсы прошли, и по этому самому радио их трошки обучали, они вам пользу принесут. Ну, а я, как тебе, Митрич, известно, еще в ту войну в горах воевал и к тому же снайпер.

— О тебе, старый казак, разговор особый, — сказал Андрей. — А зачем же девчат тянуть за собой? Под пули?

Но Егор Ежевикин стоял на своем:

— Тебя, товарищ лейтенант, никто не заставляет посылать девок в огонь. Они нехай тыловую службу несут: борщечок солдатикам варят, бельишко стирают. Комсомолки ж они, Митрич, это надо учесть.

— Мы все равно пойдем за вами следом, — сказала светлоглазая спокойная Ира.

— Вы же сами знаете, Андрей Дмитриевич, что мы еще в Дятловской учились стрелять, — добавила Наташа. — Чего же нам прятаться где-то в овчарне, когда на фронте каждый стрелок дорог? А если уж идти на фронт, так лучше с вами, чем с людьми, которых мы не знаем.

Гурам Кобиашвили пошептался с другими бойцами и тоже стал уговаривать Андрея:

— Очень хорошие девушки, товарищ лейтенант. Пусть идут с нами. Они не будут в тягость. Все ребята просят вас зачислить их в отряд.

Андрей заколебался. Он понимал состояние Наташи, был рад тому, что она оказалась рядом. Сейчас, после неожиданной этой встречи, ему самому было трудно расстаться с ней. И в то же время он испытывал какую-то неловкость. Ведь не на вечеринку к шефам, а на выполнение боевого задания идет отряд. Может ли в таком случае, вправе ли командир отряда прихватить с собой людей, в сущности посторонних, тем более девчат?

Отозвал в сторону Егора Ивановича, перемолвился с ним.

— Да нешто мы тебе посторонние? — осерчал Ежевикин. — И о каких ты, Митрич, правах толкуешь? И у тебя, и у меня, и у девчонок этих есть единое для всех нас право: колошматить оккупантов где придется, как придется и когда придется.

— Убедил, — сдался Андрей. — Пусть будет по-вашему.

К полудню его пополнившийся тремя новыми бойцами отряд миновал зону лугов. Впереди громоздились величественные в своей первозданной дикости отроги Главного хребта. Меж ними проплывали облака, то заслоняя отвесные островерхие скалы, то, будто наливаясь влажной тяжестью, опускались в бездонные пропасти, и тогда серые, коричневые, розоватые скалы вновь возникали на фоне неба волшебным миражем.

Гурам Кобиашвили, выполнявший обязанности инструктора, приказал приготовить веревки, горные палки с острыми штырями и раздал всем защитные очки. Наташу с Ирой он поставил между собой и Сергеем Синицыным, предварительно подобрав для них ботинки с двойной подошвой, подбитой гвоздями-триконями.

Ишаков опекали пять горцев-вьюковожатых. Покорные их воле, смирные животные осторожно двинулись по узкой каменистой тропе.

Сам Андрей шел впереди отряда за спиной невозмутимого свана дяди Григола. Черная барашковая шапка проводника мерно покачивалась перед глазами.

Часа через три дядя Григол вывел отряд на довольно просторную, совершенно голую площадку, вытер шапкой потное лицо и сказал Андрею:

— Тут, лейтенант-начальник, отдыхать надо. Пускай ишаки и люди покушают, ночь поспят. И мы с тобой покушаем и поспим, а утром пойдем вперед без них. До того места, которое тебе нужно, осталось немного. Там ты сам все проверишь, а потом вернемся сюда за людьми и вьюками. Правильно я говорю?

— Правильно, дядя Григол, — согласился усталый Андрей. — Только в завтрашний поход прихватим, пожалуй, хоть одного бойца. Ну, скажем, Сеида Тагиева. Он азербайджанец, по горам хаживал.

Быстро поставили две палатки. Развьючили ишаков. На примусе вскипятили чай. Пока все шло хорошо. Даже дятловские девушки чувствовали себя сносно.

Выпив по кружке горячего чая с сухарями, все уснули как убитые. Бодрствовали лишь двое часовых.

Утром Андрей и два его спутника уложили в рюкзаки трехдневный запас продовольствия и патроны, взяли с собой веревки, ледорубы, скальные крючья, легкие четырехзубые кошки для ботинок и, попрощавшись с отрядом, двинулись в путь.

Перед крутым поворотом тропы Андрей оглянулся. Весь отряд стоял у палаток. У ног Наташи рвался с поводка неугомонный Пусик. Наташа еле заметно взмахнула рукой.

Шел редкий снежок. Узкая тропа петляла, поднимаясь все выше и выше. Временами ее совсем закрывали лениво плывущие серые облака. В горах стояла тишина. Шелестящий гул сорвавшихся в пропасть камней да редкие порывы ветра не столько нарушали, сколько подчеркивали ее.

— Надо, лейтенант-начальник, надеть кошки, — сказал дядя Григол. — Сейчас будет совсем мало тропы, потом пойдем по леднику.

Осторожно двигались еще часа три. Перебрались через испещренный трещинами ледник. Наконец дядя Григол остановился, кивнул вправо:

— Посмотри туда, начальник. Высокую скалу видишь? Там, в пещере, когда-то мой дед спасался от бури и овец своих спасал. Пятьдесят голов овец. Теперь в пещере можно сложить запасы патронов, сухари, муку. И людей можно укрыть.

— Пойдем поглядим, какова она, — откликнулся Андрей.

Пещера оказалась довольно вместительной. Под лучом электрического фонарика низкие ее своды и влажные стены искрились вкраплениями шпата. На полу сохранились остатки угля и пепла, несколько полуистлевших овечьих шкур.

— Отличное убежище, — одобрил Андрей. — Но если на головы бойцов обрушится эта скала, пещера станет братской могилой.

Дядя Григол усмехнулся:

— Не бойся, лейтенант-начальник. Скала стоит тысячу тысяч лет. Никакие бомбы ее не возьмут…

Пока проводник с Тагиевым занимались приборкой пещеры и кипятили на спиртовке чай, Андрей решил подняться повыше, осмотреться, выбрать место для боевого охранения. Страхуя себя крючьями и веревкой, он вскарабкался на вершину скалы и прилег здесь в изнеможении. Для того чтобы отдышаться, ему потребовалось несколько минут. Только после этого он поднес к глазам бинокль.

Был час предвечерья. Уже скатившееся к горизонту солнце озаряло горные хребты. Ослепительно сверкали чистые снега их вершин, устремленных к лазурному небу. Гигантскими змеями извивались по склонам гор ледники, золотые сверху, бледно-лиловые снизу. Над бездонными пропастями серыми клочьями клубились туманы. В этом диком величественном мире тишины и холода не было ни деревьев, ни птиц, ни людей. Казалось, он был навсегда отделен от земных страстей, от страданий, от смерти; ничто порочное, кратковременное, злое не оскверняло нетленную его чистоту.

Очарованный этой величественной панорамой, Андрей подумал, что не только он сам, но и все люди с их радостью и горем, любовью и ненавистью, встречами и разлуками, судьбы целых народов — всего лишь призрачный миг в бесконечности пространства и в таком же бесконечном времени. И ему стало жаль себя, жаль всех людей на земле, которые постоянно стремятся к счастью, а все никак не удается им создать на всей земле мир, достойный человека…

Задумавшись, он привстал, и в ту же секунду горное эхо перекатами подхватило хлопки автоматной очереди. Над головой Андрея просвистали пули, отсекая от скалы каменные осколки. Он быстро лег, укрылся за обточенным ледниками огромным валуном. В мыслях лихорадочно пронеслось: «Вот они… Явились и сюда, на эту боковую, ни на каких картах не помеченную тропу. Надо во что бы то ни стало задержать их, именно в этом заключается наша задача. Но откуда они стреляли? Как я не заметил их, а они меня заметили?.. Теперь пусть считают, что я убит. Надо выждать, надо выследить их…»

Между двумя валунами, за которыми лежал Андрей, оставалась щель. Сквозь нее хорошо было видно продолжение тропы на север. На изгибе, делавшем тропу похожей сверху на огромный вопросительный знак, подозрительно выглядело нагромождение камней, судя по всему — уложенных людьми. «Стреляли, гады, оттуда», — решил Андрей и осторожно просунул в щель ствол карабина.

Над каменной кладкой что-то сверкнуло. У Андрея забилось сердце. «Это ж линзы немецкой стереотрубы. Нащупывают Тагиева», — догадался он.

Опять раздался грохот автоматной очереди. Андрей открыл ответную стрельбу. Выстрелил раз, второй, третий. Торопливо отполз за выступ скалы и столкнулся там с живым, невредимым Тагиевым. На его немой вопрос ответил вопросом:

— Понял, что здесь происходит?

— Понять-то понял, товарищ лейтенант, — тяжело сопя, сказал Тагиев, — только не определил, откуда они стреляли.

— Давай-ка, Сеид, спускаться, — распорядился Андрей. — Где они засели, я тебе объясню. Надо их обстрелять хорошенько, чтобы знали — тропа охраняется…

Обойдя пещеру стороной, они укрылись за каменной осыпью и вели оттуда огонь вплоть до сумерек, по возможности экономя патроны. К пещере, где их дожидался дядя Григол, вернулись уже затемно. Невозмутимый их проводник сидел на корточках, посасывая трубку.

— С рассветом, дядя Григол, тебе придется идти к отряду и быстро вести его сюда, — сказал Андрей. — Я черкну записку Кобиашвили. Мы с Тагиевым останемся здесь. Тропу покидать нельзя.

Только вернувшись в пещеру, Андрей почувствовал смертельную усталость. Выпил кружку горячего чая, закурил и, уже засыпая, добавил:

— Не забудьте, пожалуйста, собаку… щенка этого… Пусика.


Отряд явился в полном составе. Опасный подъем удалось осилить без потерь. Даже грузы были доставлены в целости и сохранности.

Андрей выставил трех бойцов в боевое охранение, показал им, где укрываются немцы, и строго-настрого приказал ограничиваться наблюдением, без нужды не стрелять.

После полудня распрощались с дядей Григолом. Уходя сам, он увел с собой и всех вьюковожатых.

Хозяйственные заботы в отряде взяли на себя Егор Иванович Ежевикин, Наташа и Ира. В глубине пещеры аккуратно сложили мешки с мукой и сухарями, подаренные грузинскими колхозниками бурдюки с вином, бидоны с бараньим жиром. Вдоль стен расстелили кошмы и спальные мешки. Ящики с патронами и гранатами расположили у входа, прикрыв их плотным брезентом.

— Погляди, Андрей Митрич, у нас прямо тебе санаторий, — похвалился Егор Иванович. — Я полагаю, что тут воевать можно весело, потому что, мил человек, для солдата самое наиглавнейшее — теплый закуток да харч…

Однако надежды его на веселую войну не сбылись. Поначалу бойцы из отряда Ставрова и впрямь чувствовали себя вроде как на тактических учениях. Не зная, какими силами обороняется тропа, немцы лишь изредка постреливали из автоматов. Временами с их позиций в пещеру доносились печальные звуки флейты. Горное эхо стократно умножало протяжную мелодию, она плыла над покрытыми снегом вершинами и замирала где-то вдали.

— Красиво играет, подлец, — одобрительно говорили бойцы.

Хотя в воздухе время от времени порхал снежок, а по ночам наступало резкое похолодание, на погоду пока никто не жаловался. Уединенную жизнь в горах в какой-то мере скрашивал батарейный радиоприемник: вечерами и рано утром можно было послушать сводки Совинформбюро.

Но уже через несколько дней у половины бойцов начались приступы горной болезни: появились острые головные боли, шум в ушах, тошнота. Особенно мучились двое костромичей — Геннадий Петряев и Вячеслав Шипицын. Бледные, обессиленные непрерывной рвотой, они лежали как раздавленные, на них жалко было смотреть.

Больных с трудом отвели в чабанский домик, откуда пастухи-грузины переправили их в Зугдиди. Остальным после того стало вроде бы лучше.

Затем нагрянула другая беда, куда более грозная. В одну из ночей все проснулись от дикого рева. Оглушительно хлопал натянутый у входа крепкий брезент, а за ним бесновалась, выла, высвистывала снежная метель. Казалось, что в горах грызутся тысячи, осатанелых зверей, голосят, заходятся в рыдании плакальщицы-кликуши и в этом дьявольском шабаше содрогаются скалы. Ураганный ветер намел в пещеру огромный сугроб снега. Бойцы дрожали от холода, жались друг к другу.

Одиннадцать суток свирепствовала метель, не переставая шли снега, неумолчно гудел ураганный ветер. Ни одного выстрела не было слышно в горах. Противник укрылся в убежищах.

Андрея больше всего беспокоило то, что остаются невыясненными силы немцев, противостоящие его отряду. Сколько их? Чем они вооружены? Каковы их планы? Обойти отряд немцы могли только с правого фланга, по скалам. Слева, по глубокому ущелью с высоченными стенами, никакой дурак не сунется. Но знать это — ох как мало!

Гурам Кобиашвили и Сергей Синицын обещали:

— Как только уймется метель, непременно добудем «языка».

Однако метель не унималась. Снег тяжелыми карнизами скапливался на скалах, грозными лавинами срывался вниз. В пещере трудно стало дышать. Метель задерживала очередной приход сванов, доставлявших в пещеру боеприпасы и провиант. Между тем продукты в отряде подходили к концу. Андрей приказал Ежевикину, исполнявшему обязанности старшины-каптенармуса, сократить норму питания бойцов сначала вдвое, а через несколько дней втрое. Начался голод.

На исходе одиннадцатых суток ветер наконец утих.

И снегопад прекратился. Рано утром, осторожно переступая через спящих бойцов, Андрей приоткрыл заиндевелый, твердый, как жесть, брезент и вышел из пещеры. Стоял крепкий мороз. Было слышно, как где-то звеняще потрескивает лед. Перед Андреем, осиянный неяркой голубизной, повитый серебристой дымкой, трепетно светился поднятый высоко над землей суровый, таинственный мир. В этом странном, устремленном ввысь мире все было не таким, как там, внизу. Объятый целомудренным холодом, прикрытый чистым покрывалом вечных снегов, оберегаемый царственным молчанием, мир горных вершин равнодушно взирал на то, что много веков творили люди в теплых далеких долинах.

Стоя на засыпанной сугробами тропе, Андрей видел, как вдруг вспыхнули отсветами еще невидимого солнца высочайшие вершины Главного хребта, как незаметно сникли, в ущельях лиловые тени умиравшей ночи, уступая место блистательной игре света, и навстречу медлительным теням из глубоких пропастей поднялись серо-голубые трепетные туманы, растекаясь по уступам скал. А наверху, там, где уже вызолоченные солнечными лучами вершины слились с розовеющим пространством ясного неба, казалось, возникла сияющая корона некоего горного духа, свободного от страстей, страданий и смерти, ничего не желающего, и он, этот дух, — так подумал Андрей — видит сейчас все, что делается на испепеленной, черной от пожарищ, залитой человеческой кровью земле…

Течение мыслей Андрей прервал грохот минометных залпов, повторенный раскатами в горах. Стреляли наугад, с перелетом. На пологом склоне дальней скалы взметнулись два снежных гейзера.

— Завоеватели! — злобно пробормотал Андрей. — Знак подают: живы, мол, не замерзли…

Он круто повернулся. У входа в пещеру стояла Наташа. Маленькая, неуклюжая в своих ватных штанах и мешковатой куртке, она тревожно смотрела на Андрея. Дни голодания и вся эта пещерная жизнь заметно сказались на ней: бледное лицо Наташи осунулось, на обкусанных губах темнели язвочки, плечи зябко подергивались.

Сердце Андрея сжалось от жалости. Он поправил наползавшую на лоб девушки измятую ушанку, спросил:

— Что ты, Таша?

— Стреляют, — тихо ответила она.

Андрей осторожно обнял ее, повернул лицом к пещере.

— На то война, Ташенька. Иди ложись.

Навстречу ей из пещеры один за другим, зевая и поеживаясь, выходили бойцы.

— Товарищ лейтенант, может, ответить им парой коротких очередишек? — спросил Сергей Синицын. — А то они, чего доброго, подумают, что мы уже дуба дали.

— Не надо, — твердо сказал Андрей. — Будет лучше, если они так подумают. Попробуют сунуться — встретим их как положено…

Среди бойцов отряда незаметным был скромный двадцатилетний паренек из Ставрополья Павлик Цыпленкин. Все его звали Цыпленком. Молчаливый, застенчивый, он послушно выполнял все, что от него требовалось, никогда не жаловался, а если над ним незлобиво посмеивались, он только улыбался. Когда все вернулись в пещеру, сели вокруг примуса и стали пить жидкий чай вприкуску с ломтиком сухаря — скудным утренним пайком, — Павлик задержался на открытой площадке у входа.

— Ты что там прохлаждаешься, Цыпленок? — крикнул ему Егор Иванович.

Из-за брезента послышался негромкий ответ:

— Сейчас я… Чуток подышу свежим воздухом…

И в эту же секунду разорвалась мина. Пробив брезент, горячий осколок ударил в каменный свод пещеры и упал на пол. Кто-то еще раз окликнул Цыпленка. Он не ответил. Бойцы выскочили из пещеры и увидели Павлика лежащим на спине в снежном сугробе. Кровь струйкой бежала из его разорванного горла, и над этой темной струйкой призрачно шевелился исчезающий парок. Вскрикнули разом обе девушки. Впервые в их присутствии прозвучало грубое ругательство. Разъяренный Гурам Кобиашвили схватил ручной пулемет. Андрей загородил ему дорогу:

— Отставить! Пусть думают, сволочи, что тропа свободна…

Над горами светило солнце. Мирно золотились и розовели снега. До боли в глазах сверкали ледники. Мертвого Павлика унесли за уступ скалы, лопатами разбросали сугроб и засыпали холодеющий труп мягким, чистым снегом…

Намеренно не отвечая на выстрелы противника и даже запретив своим бойцам громко разговаривать, Андрей не сомневался, что немцы очень скоро появятся на тропе, пойдут к пещере. Он усилил боевое охранение и сам, надев защитные очки, часами наблюдал за тропой. Дымчатые стекла очков гасили яркие отблески солнца, отраженные снегом, все вокруг приобретало сумеречный вид, но каждый предмет — сугробы, оголенные валуны, острые вершины скал — был хорошо виден. Ухо чутко улавливало голоса немцев.

По сводкам Совинформбюро Андрей знал, на каких огромных пространствах бушует война, но для него она сосредоточилась в те дни на этой едва приметной горной тропе. Он был убежден, что именно здесь малочисленный его отряд решает исход кровопролитной схватки миллионов людей и лично от него, Андрея Ставрова, зависит судьба страны, ее свобода или рабство, победа или смерть…

До изгиба тропы, за которым укрылись немцы, было метров двести. Еще ближе располагалось их боевое охранение. Андрей облюбовал расселину в скале, что виднелась впереди и чуть выше пещеры, откуда тропа просматривалась как на ладони — до самого поворота. В то же время сама расселина, в нижней части засыпанная камнепадом, наверняка оставалась незаметной снизу. Это место было очень удобно для засады, и он стал каждое утро посылать туда Гурама Кобиашвили с кем-нибудь из чередовавшихся напарников и ручным пулеметом. Два бойца размещались в расселине довольно свободно, могли даже лежать рядом.

— Учти, Гурам, — внушал Андрей, — при попытке противника приблизиться к нам ты станешь главным действующим лицом. Сиди в своей засаде, как мертвый.

— Как барс на охоте, — поправил его Кобиашвили.

— Вот именно, как барс, — подтвердил Андрей. — Не горячись. Когда они выйдут на тропу, подпусти их поближе к пещере, за нас не бойся. Мы их встретим огнем в упор, а ты отсеки отход. Я дам сигнал зеленой ракетой. Стреляй только по сигналу, не раньше. И гранат бери с собой побольше. Оттуда, сверху, гранатами можно основательно всыпать немцам. Понял?

— Понял, товарищ лейтенант, — заверил Кобиашвили. — Они у меня запляшут…

Однажды вместе с пылким грузином в расселину отправился Егор Иванович Ежевикин. Заядлый охотник, отличный стрелок, он очень подходил для действий из засады. Прихватив в рюкзак десяток гранат и кинув за плечи карабин, старый казак молодецки подмигнул Гураму:

— Пошли, кацо! Чует моя душа, что сегодня дорогие гости припожалуют в наш духан. Надо их угостить горяченьким…

Чутье не обмануло Ежевикина. Едва зарозовели вершины гор, на тропу вышли два немца. Они постояли, посовещались о чем-то и, осторожно ступая, постукивая альпинистскими молотками, медленно двинулись вперед. «Укрепляют страховочную веревку, — догадался Андрей. — Остальные пойдут за ними».

Сам удивляясь своему спокойствию, Андрей подполз к боевому охранению. Там, за грядой покрытых снегом камней, лежали пятеро бойцов. Командовал ими Сергей Синицын. У самого начала и в конце гряды приникли к ручным пулеметам флегматичный украинец из Закарпатья Василь Олива и импульсивный Сеид Тагиев. Остальные были вооружены автоматами.

— Лежать тихо, — шепотом напомнил Андрей. — Огня не открывать до моего сигнала. Гранаты держите рядом. До зеленой ракеты чтобы не было слышно ни одного звука!

Он вернулся на площадку. Наташу с Ирой отправил в пещеру, вдогонку им сказал вполголоса:

— Собаку возьмите с собой, да смотрите, чтобы она не залаяла.

Могучему Степану Удодову и Адаму Белевичу приказал находиться рядом с ним, у станкового пулемета.

Через минуту Наташа высунулась из-за брезента, спросила робко:

— Может, мне можно остаться с вами?

— Марш в пещеру! — сердито зашипел Андрей.

Все разместились по своим местам, до предела напрягая зрение и слух. В горах стояла тишина. Только клацали два молотка — двое вражеских альпинистов методично вбивали в крутой склон скалы массивные крючья. Следом за ними из-за уступа стала выходить цепочкой группа автоматчиков. Всего десятка полтора. В бинокль Андрей отлично видел их кепи с длинными козырьками, лоснящиеся от мази лица, темные светозащитные очки.

Он вынул из надколенного кармана шаровар ракетницу, положил рядом. Как это уже бывало с ним в боях под Ростовом, почувствовал странную отрешенность от всего, кроме зримых врагов. Ему казалось, что на свете есть только они, эти полтора десятка гитлеровских солдат, и он, который должен во что бы то ни стало остановить их, убить, потому что, если он не убьет их, они обязательно убьют его. Ему представлялось, что они и он намертво связаны крепчайшим стальным тросом, который все укорачивался, и, чтобы уцелеть, надо не пропустить того единственного мига, когда этот проклятый трос должна разорвать смерть — их смерть! А упустишь миг — будешь мертв сам…

Немцы шагали один вслед другому, с интервалом в два-три метра. Каждый держался левой рукой за страховочную веревку, а правой сжимал автомат. Двое передних продолжали стучать молотками.

Андрей отметил про себя, что веревка, которую они натягивали, была яркого оранжевого цвета и резко выделялась на белом снегу. Запасные мотки такой же оранжевой веревки висели на широких поясах «эдельвейсов», рядом с ледорубами. В комплект снаряжения каждого стрелка входил даже термос. «Все предусмотрели, завоеватели», — зло подумал Андрей.

А «эдельвейсы» уже миновали расселину, в которой притаились Кобиашвили и Ежевикин. В напряженной тишине Андрей отчетливо услышал шуршание и поскрипывание ботинок шагавших по тропе солдат. «Еще немного!.. Еще потерпи!.. — удерживал он самого себя, лихорадочно отсчитывая секунды. — Надо досчитать до десяти… раз… два… три… четыре…»

До «эдельвейсов» осталось не больше пятидесяти шагов, когда он поднял ракетницу и, продолжая еще считать, нажал спусковой крючок. Зеленая ракета прочертила небо и, описав дугу, упала за зубчатой вершиной скалы. Немцы остановились, замерли. И в это мгновение, почти одновременно, расстреливая их из четырех пулеметов, начали бой Кобиашвили с Ежевикиным, Василь Олива, Тагиев и Степан Удодов. Длинные очереди пронзали «эдельвейсов» с двух сторон. Они сбились в кучу. Трое, выпустив из рук страховочную веревку, не удержались на скользкой тропе, с диким криком сорвались в пропасть. Остальные кинулись обратно, к спасительному повороту тропы, но пулемет Кобиашвили косил их с близкого расстояния. Из-за поворота, прикрывая отход, захлопали минометы.

В горах перекатами грохотало громоподобное эхо. Со скал срывались сыпучие снежные лавины. А минометная стрельба все усиливалась. Немцы вели теперь прицельный огонь по каменной гряде, за которой располагалось боевое охранение во главе с Сергеем Синицыным. Андрей видел, как ткнулся лицом в снег Сеид Тагиев.

— Гура-ам! Бей по минометчикам! — закричал Андрей. — Слышишь? По минометчикам бей, заткни им глотку!

Кобиашвили услышал его, дал несколько очередей по скальному уступу. Минометы смолкли, но через пять-шесть минут возобновили стрельбу, на этот раз бесприцельную. Мины рвались где-то на дне ущелья. На тропе кричал, барахтаясь в снегу, раненый немец. Бой постепенно утихал.

К Андрею, отдуваясь и тяжело дыша, подполз потный, расхристанный Степан Удодов, проговорил удовлетворенно:

— Дали мы им дрозда, товарищ лейтенант, теперь не скоро полезут…

Синицын и Олива приволокли убитого Тагиева, положили у входа в пещеру.

— Еще есть потери? — скосив глаза на мертвого, спросил Андрей.

— Лешка-радист ранен в левое плечо, а меня в бок черканул осколок, — доложил Василь Олива, слизывая с ладони снег…

Шли часы, уже не было слышно выстрелов, уже давно Синицын с Оливой помогли доползти до пещеры Леше, уже вернулись из расселины невредимыми Гурам Кобиашвили и Егор Иванович Ежевикин, уже рядом со снежной могилой Цыпленка выросла такая же снежная могила Сеида Тагиева, а несчастный немец все кричал на затоптанной, залитой кровью тропе. Его слабеющий крик то переходил в истошный вой, то перемежался жалобным детским плачем, то становился вдруг похожим на последние стоны умирающего.

— Что ж они, черти, не подберут своего раненого? — морщась от собственной и этой, чужой боли, с недоумением спросил Василь Олива.

— Боятся, потому и не подбирают, — отозвался Удодов.

— Тебе, Гурам, надо было добить его, чтоб человек не мучился, — сказал кто-то.

Кобиашвили вспыхнул:

— Как это добить? Ты что, с ума сошел? Или ты не советский человек? Советские люди не добивают раненых.

Степан Удодов сложил ладони рупором и, обернувшись к позициям противника, заорал, напрягая свои богатырские легкие:

— Э-ээй! Подберите своего солдата! Чуете?.. Тащите своего Ганса назад… цурюк! Не бойтесь, мы стрелять не будем… Никс файер! Чуете?

В ответ на его призыв хлопнул одиночный минометный выстрел.

Мина разорвалась неподалеку от пещеры, никого, к счастью, не задев.

— Вот тебе, Степан, никс файер, — сплюнув, сказал Егор Иванович. — Они, брат ты мой, отпетые, с ними по-людски не погутаришь… А как насчет завтрака? — обратился Ежевикин к девушкам, управившимся с перевязкой раненых.

— Кулеш готов, — доложила Ира. — Только жидковат, — добавила она, смущаясь.

— Что ж теперь делать… Вытряс я вчерась из всех мешков последние остатки крупы, — признался Егор Иванович.

Все уселись вокруг большой кастрюли, угрюмо принялись хлебать едва замутившуюся горячую воду. Сухарей больше не было. Над поредевшим, заброшенным высоко в горы отрядом занесла свою косу голодная смерть.

Оглядев угрюмые лица бойцов, Андрей сказал обнадеживающе:

— На падайте духом, хлопцы, майор Бердзенишвили не бросит нас на произвол судьбы. Какие бы снега ни преграждали путь к нам, он что-нибудь придумает…

К ночи снова усилился мороз. Над горами мерцали большие, яркие звезды. Адам Белевич, сменивший в боевом охранении Сурена Акопова, залюбовался ими, когда заскрипел снег под чьими-то шагами. Тревожно оглянувшись, он увидел Степана Удодова. Тот шел к нему в белом маскировочном комбинезоне с автоматом в руках.

— Куда тебя несет? — удивленно спросил Белевич.

Широкоплечий силач Удодов приложил палец к губам:

— Тсс! Не шебурши… Попробую проверить ранцы у покойных «эдельвейсов», царство им небесное. Не может того быть, чтобы там харча не оказалось. А ты, Адам, в случае чего огоньком меня прикрой.

Он беззвучно перебрался через гряду камней и исчез в темноте. На тропе не было заметно никаких признаков жизни. Раненый перестал кричать — то ли умер, то ли свалился в пропасть.

Прошел почти час томительного ожидания. Белевичу он показался бесконечно долгим. Только перед сменой с поста, в самую полночь, ему показалось, что по тропе кто-то ползет. Он вскинул автомат и тут же услышал приглушенный голос Удодова:

— Это я, Адам. Помоги-ка мне перекинуть через бруствер этого обмороженного дурня.

— Какого дурня? — шепотом спросил Белевич.

— Да фрица, — с досадой ответил Удодов. — Того самого, который верещал на тропе. Он живой еще, только обморозился.

Они вдвоем перетащили немца через камни. Потом Удодов бросил на заснеженную площадку несколько немецких ранцев, сказав при этом, будто извиняясь:

— Чего в них есть, не знаю. Не было времени смотреть…

Из пещеры вышел Андрей, спросил не без тревоги:

— Что тут происходит?

— Да вот Степан «языка» приволок и, наверное, кое-что из харчишек, — доложил Белевич.

Немца занесли в пещеру. Ежевикин засветил фонарь. Все увидели уже немолодого, сухощавого, спортивного телосложения мужчину с энергичным лицом и аккуратно подбритыми седеющими висками. Он лежал на полу пещеры, с затаенным страхом разглядывая окружавших его людей.

— По правде говоря, жалко мне его стало, — как бы винясь в содеянном, докладывал командиру отряда Степан Удодов. — Дополз я до него в темноте, слышу, стонет. Полумертвец, а за веревку страховочную ухватился так, что даже при моей силенке еле-еле удалось разжать ему руки…

Пока Ира с Наташей растирали безмолвного немца спиртом и поили его горячим чаем, деловитый Егор Иванович с помощью Синицына разобрал содержимое принесенных Удодовым ранцев и вслух подводил итог:

— Шоколада, значит, девятнадцать плиток. Сухих галет двадцать две. Каких-то консервов пять банок. Одеколона чи духов три пузырька. Бритвы-самобрейки четыре штуки. Носков шерстяных десять пар. Кальсон и сорочек теплых столько же. Книжечек записных две, в них чего-то понаписано, а чего, сам черт не разберет.

— Разберем, — отозвался Кобиашвили. — Я немецкий язык учил на «отлично».

Раскладывая извлеченные из ранцев предметы, Егор Иванович продолжал:

— Писем разных пять связок. Варенья чи повидла одна банка. Карандашей восемь штук. Флейта одна… Загнулся, значит, флейтист, — добавил он с сожалением, — а играл ведь здорово, красиво играл. Я, хлопцы, тоже маленько играю, потому оставлю флейту себе.

— Оставляй, Ежевикин, нам этот трофей ни к чему, — ответил за всех Синицын.

Обмороженный немец, над которым все еще хлопотали девушки, морщился от боли, тихо стонал, но внимательно следил за Егором Ивановичем. И когда тот развернул увесистый альбом, из которого выпали фотографии, весь напрягся, потянулся к нему, взволнованно залопотал что-то.

— Чего он там бормочет? — спросил Удодов.

— Говорит, что это фотографии его жены и дочери, — объяснил Кобиашвили, — просит не уничтожать, а отдать ему. Притом заверяет, что в нацистской партии он не состоял, по профессии архитектор, в дивизию «Эдельвейс» попал только потому, что увлекался горнолыжным спортом.

— Отдайте ему фотографии, — приказал Андрей, — а о дивизии «Эдельвейс» мы поговорим с ним утром, когда он придет в себя…

— Утром отдохнувший немец, сидя на кошме и положив на колени забинтованные руки, охотно рассказывал:

— Зовут маня Маттиас Хаак. Родился я в Трауштайне, на границе с Австрией, и сам наполовину австриец. Так же как почти все австрийцы, я не хотел войны. Хотел строить, а не разрушать. Но меня мобилизовали и отправили на фронт. Поверьте, господин офицер, я никого не убивал. У меня хорошая семья, и я всегда понимал, что значит потерять близких. Сейчас я понял это еще лучше.

— О вашей семье, Хаак, вы успеете рассказать, для этого у вас времени хватит, — перебил его Андрей. — А сейчас расскажите мне о своем отряде, ничего не скрывая. Откровенность пойдет вам на пользу.

Немец кивнул с готовностью:

— Яволь! Все расскажу. В нашем отряде тридцать пять солдат, один унтер-офицер и один фельдфебель. Командует отрядом обер-лейтенант Гертнер. Вооружение: три миномета, четыре ручных пулемета, у каждого солдата автомат. Отряду было приказано выйти на южные склоны Главного хребта, спуститься к морю в направлении города Зугдиди, юго-восточнее Клухорского перевала, соединиться там с отрядом гауптмана Тиле и следовать под его командой дальше.

— Очевидно, вчера или даже несколько раньше вы подумали, что тропа свободна, и решили, что пришла пора выполнять приказ? — спросил Андрей.

— Совершенно верно, — подтвердил Хаак, — вчера обер-лейтенант Гертнер сказал, что впереди никого нет. Мы выступили под командой фельдфебеля Утца. Нас было шестнадцать человек. Остальных должен был повести сам обер-лейтенант…

Так же охотно Хаак сообщил все, что знал о горнострелковом корпусе генерала Конрада. Сказал, что именем Рудольфа Конрада немцы уже успели назвать один из занятых ими перевалов в Приэльбрусье. Говорил о тактике альпийских стрелков, выучке, об их настроении, обо всем, что, по его мнению, могло заинтересовать сидевшего перед ним советского офицера с мрачным, усталым лицом.

Мрачным же Андрей был потому, что его беспокоила судьба своего отряда. Скудных продуктов, добытых в ранцах немецких солдат, при самом строгом распределении хватит всего на четыре дня. А что делать дальше? Бойцы уже и теперь ослаблены недоеданием: стараются подольше лежать без движения, в боевое охранение выходят пошатываясь, на посту стоят, опираясь плечом о скалу.

Стал сдавать даже крепыш Удодов. Зорко следя за тем, как Егор Иванович, по-снайперски прищурив глаз, резал давеча финским ножом очередную шоколадную плитку и располовинивал черствые галеты, он откровенно сглатывал слюну. Но при этом все же потребовал:

— Ты, Ежевикин, моего крестника-немца не обделяй, пущай получает свой пай по справедливости, наравне с нами…

Иногда над горами слышалось шмелиное жужжание самолета, оно то приближалось, воскрешая надежды на спасение от голода, то удалялось, замирало где-то в западных отрогах, и снова наступала мертвящая, пугающая тишина. Дни, как на грех, стояли переменчивые: ненадолго встававшее по утрам солнце вдруг застилали тучи; густые, рыжие с фиолетовым подбоем, они тянулись непрерывной чередой к невидимому осеннему морю, окутывали непроницаемой завесой острые пики Главного хребта. И тогда поднятые с разных аэродромов самолеты — одни с красными звездами, другие с черными крестами на крыльях — поспешно отворачивали от спрятанных за тучами опасных горных вершин…

Дни сменялись ночами, ночи — днями. В пещере было уже съедено все до последней крошки. Бойцы не стали ходить в боевое охранение, потому что никто из них даже ползком не мог преодолеть расстояние в пятьдесят метров. Да и не было в этом смысла: альпийский отряд обер-лейтенанта Гертнера оказался в таком же положении.

Однажды ночью незаметно, тихо умерла Ира. Тоненькая некрасивая девушка с большими натруженными руками, она никогда не жаловалась, не плакала, молча исполняла все, что от нее требовалось, скрывая от бойцов свою и Наташину тайну: обе они незаметно делились скудным своим пайком с околевающим Пусиком.

Бойцы вынесли тело умершей из пещеры и засыпали снегом там же, за уступом, под нависшей над тропинкой скалой, где уже лежали в своих снежных могилах Павлик Цыпленкин и Сеид Тагиев. В пещере, уткнув лицо в угол, рыдала Наташа.

Андрей поцеловал ее, посидел молча рядом, предложил:

— Давай, Таша, попробуем выйти на воздух. Держись за мой пояс. Вот так. Только не плачь и будь умницей. Пошли потихоньку…

Он бросил на снег пустой вещевой мешок, опустил на него Наташу, присел сам.

Солнце только что взошло, но уже закрывалось клубящимся валом по-зимнему темных туч. Пробиваясь сквозь их толщу, длинные, в половину небосклона солнечные лучи веероподобным золотым нимбом сияли над снежными вершинами, и это ослепительное сияние, медленное движение гигантских свинцового оттенка туч и нагромождения таких же гигантских, таких же угрюмых скал своим величием словно подчеркивали слабость человека, обидную краткость его жизни, незащищенность перед бесконечным временем.

Андрея клонило в сон. С трудом подавляя тошнотворную слабость, он не почувствовал, как, потеряв сознание, Наташа тихо сползла к его коленям. Поборов голодное бессилие, Андрей увидел ее бледное, с нездоровой желтизной лицо, искусанные губы, прядку русых волос, выбивающуюся из-под смятой шапки, и всем существом своим ощутил, что она-то и есть то самое дорогое, что еще осталось у него. Единственное и последнее!

Маленькая, исхудалая рука Наташи, бессильно откинутая на снег, приковала его напряженный взгляд: желтые от йода тонкие пальцы, коротко остриженные ногти, едва приметные заусенцы — след непрерывной работы… И он ужаснулся тому, что сейчас среди этих сияющих под лучами солнца снегов Наташа может умереть, что она уже умирает от голода так же тихо и безропотно, как минувшей ночью умерла Ира.

Охваченный ужасом, Андрей вскочил, чтобы отнести Наташу в пещеру, поднял ее и тотчас же упал на колени, негодуя и удивляясь тому, что ноги не держат его. Полежав немного и лизнув обжигающий холодом снег, встал снова и, держа на руках Наташу, неуверенно побрел к пещере, зашептал с горячечной укоризной:

— Дурочка ты моя! Зачем тебе нужна эта любовь?.. И мне она зачем?.. И сюда зачем ты шла? Росла бы там в саду, яблонька ты моя, и не знала бы горя…

У него хватило сил сделать лишь несколько неверных шагов. Уже не вникая в смысл своих слов, Андрей повалился на снег и, впав в черное забытье, не увидел того, что влажные от слез глаза Наташи давно открыты, не почувствовал, что руки ее обвили его шею, не услышал мерного рокота невидимого в клубившихся тучах самолета. А тихоходный самолет с красными звездами на крыльях то на минуту показывался в голубых просветах и кружил над горами, будто искал кого-то, то снова нырял в туманный мрак густых туч.

Когда самолет в третий раз показался над тропой, Наташа, задыхаясь от слабости, поднялась, сорвала с себя шапку и стала отчаянно махать ею, чтобы привлечь внимание летчика. Закричала, наивно надеясь, что летчик услышит ее:

— Мы зде-есь! Мы умира-а-ем от голода! Слышишь! Мы зде-е-сь!

Летчик заметил наконец темные фигуры людей на снегу, увидел призывные сигналы Наташи и стал снижаться, но в это время со стороны немецких блиндажей раздались длинные пулеметные очереди. Самолет взмыл кверху, укрылся в тучах и одну за другой сбросил две бомбы на позиции немцев. Вражеский пулемет замолчал.

При первых звуках выстрелов Андрей пришел в себя и тоже попытался подняться. Из пещеры один за другим стали выползать Степан Удодов, Кобиашвили, Леша-радист, Белевич. Худые, бледные, они замерли у входа, в руках — гранаты и карабины.

Самолет вновь появился, сделал над ними несколько кругов и, сбавив обороты мотора, опустился так низко, что все они разглядели молодое улыбающееся лицо летчика, наполовину закрытое круглыми защитными очками, и еще одного авиатора — во второй кабине. Этот, второй, приветливо помахал им рукой и стал сбрасывать на тропу туго завязанные брезентовые мешки. Первые два мешка, вздымая снег, полетели в пропасть, зато остальные три упали на площадке прямо перед пещерой. Изголодавшиеся, уже не чаявшие остаться в живых бойцы радостно махали шапками, выкрикивали слова благодарности:

— Спасибо, брат!

— Выручил нас!

— Спасибо-о-о!

Летчик еще раз взмахнул рукой, и самолет исчез в туманной мгле.

Егор Иванович Ежевикин стал вскрывать мешки. Все сгрудились вокруг него, даже обессилевший щенок, виляя хвостом, выбрался из пещеры. В первых двух мешках оказались продукты: жестяные банки мясных консервов, сухари, галеты, вяленая баранина, замороженное сливочное масло, сгущенное молоко и кофе. Будто завороженные, смотрели бойцы на эти яства, свалившиеся с неба. Пленный немец тоже не сводил с них глаз, облизывая сухие, воспаленные губы.

— Ты, Степан, и теперь станешь отдавать положенный тебе паек этому нахлебнику? — беззлобно спросил Сергей Синицын.

Удодова опередил с ответом командир отряда.

— Продукты будут делиться поровну всем, включая и пленного, — сказал он. — Сейчас вы получите самую малость, иначе — быть беде. Завтра норму увеличим…

Третий мешок был набит патронами, которые, однако, не понадобились. Через неделю после появления самолета находившиеся в боевом охранении Белевич и Удодов услышали какие-то странные выкрики на немецких позициях, потом захлопали одиночные выстрелы, и все смолкло. Отряд Андрея Ставрова был поднят по тревоге. Предполагалась вражеская атака, но вместо того на тропе показались двое немцев с привязанным к альпенштоку застиранным полотенцем. Они брели, еле передвигая ноги. Один из них закричал еще издали:

— Ру-у-с! Дай хлеб!

Отряд молчал. Бойцы стояли, сжимая в руках оружие, и напряженно ждали, что будет дальше.

— Они, видать, околевают с голода, — осторожно высказал общую догадку Удодов.

Из-за спины Удодова высунулся Маттиас Хаак, призывно помахивая своим товарищам вязаным шерстяным подшлемником: идите, мол, ближе, не бойтесь.

Тот, который держал альпеншток с развевающимся на ветру полотенцем, худой юноша с ярким нездоровым румянцем на щеках, первым подошел к гряде камней, ощетинившейся карабинами, угрожавшей пулеметным огнем, остановился против массивной фигуры Удодова, очевидно приняв его за командира отряда, и что-то жалобно залопотал. Говорил он долго, сбивчиво, с волнением и неприкрытым страхом оглядывая всех. Маттиас Хаак сочувственно покачивал головой, короткими репликами подбадривал изможденного юношу.

Гурам Кобиашвили стал переводить то, что успел понять:

— Немец говорит, что они сидели впроголодь больше месяца, потому что снег засыпал все вокруг и они потеряли связь со своим тылом. После стычки с нами у них осталось семнадцать человек, из которых пятеро были ранены. Двое вскоре умерли. Обер-лейтенант Гертнер ежедневно выслушивал по радио строгие нотации командира полка с неизменным требованием атаковать русских и сбросить их в пропасть. Однако измученные голодом солдаты отказывались идти на верную смерть. Четыре дня назад были съедены последние запасы. Минувшей ночью умерли еще трое солдат. Сегодня утром обер-лейтенант Гертнер, угрожая пистолетом, снова приказал атаковать русских, но они не могли подняться — так обессилели. Тогда обер-лейтенант открыл стрельбу по своим и убил четырех солдат…

Внезапно переводчика перебил второй парламентер, обросший рыжей щетиной коренастый человек в темных очках, тот, что издали кричал по-русски: «Дай хлеб!» На этот раз он зло выкрикнул какое-то короткое немецкое слово.

— Что он сказал? — спросил Андрей.

Кобиашвили оглянулся на стоящую рядом Наташу и, помедлив, ответил:

— Это трудно перевести. А понимать надо как возмущение поступком Гертнера: обложил своего обер-лейтенанта самым непотребным словом.

Тут опять заговорил солдат с полотенцем на альпенштоке.

— Он сказал, — переводил Кобиашвили, — что вот этот, рыжий, вырвав у обер-лейтенанта Гертнера пистолет, обхватил его сзади, выволок из блиндажа и столкнул в глубокую расселину ледника… Еще он сказал, что там, в их блиндаже, остались двое раненых и что они умрут без помощи.

— Хорошо, — сказал Андрей, — за ранеными ты, Гурам, пойдешь сейчас с тремя бойцами. Но этим вот скажи: если они врут, я их немедленно расстреляю. Так прямо и переведи: в случае провокации — немедленная казнь.

Вслушиваясь в то, что Кобиашвили втолковывал двум безоружным немцам, Маттиас Хаак кинулся к Андрею и горячо заговорил, перемежая немецкие слова русскими: мол, они не лгут, они не могут лгать; ефрейтор Иоганн Фиркорн — коммунист, в концлагере сидел, а этот — молодой Курт Маур — сын пастора и сам готовился стать пастором. Разве могут быть провокаторами коммунист и пастор?

Андрей усмехнулся:

— Ладно, разберемся. Иди, Гурам, тащи раненых…

Так, волей военной судьбы, поздней осенью 1942 года на отрезанной от всего мира высокогорной тропе закончились боевые действия, и под низкими сводами темной и тесной пещеры укрылись от свирепых метелей победители и побежденные.

Наташа усердно ухаживала за ранеными, Егор Иванович, никого не выделяя, распределял продукты питания, только в силу необходимости с каждым днем всем уменьшал норму. Гурам Кобиашвили учил немцев русскому языку, а несостоявшийся пастор Курт Маур, напрягая остаток своих катастрофически убывающих сил, помогал советским бойцам освоить немецкий.

Пушечными выстрелами хлопал натянутый у входа в пещеру обледенелый брезент. Изнутри дыхание людей оседало на нем белым пушистым инеем, а снаружи наваливались тяжелые сугробы. В горах ревели, грохотали, выли свирепые вьюги. Сперва ноябрьские, потом декабрьские. И вот январь пришел. Блокированная горстка людей вроде бы выключилась временно из кровавой войны. Но смерть не отступает от них ни на шаг, выхватывает одного за другим. Несмотря на все старания Наташи, умерли от гангрены двое раненых немцев. На ее же руках «отдал богу» свою «бессмертную душу» Курт Маур. Исчез Василь Олива… Утром, сквозь дрему, Сергей Синицын видел, как Василь подполз к брезенту, долго возился с ним, чтобы выбраться из пещеры. Выбрался и не возвратился — очевидно, сорвался в пропасть…

В ночь под Новый, 1943 год небольшому отряду советских солдат, оторванных от мира, как никогда хотелось знать, что делается там, внизу, на огромном фронте. Но радиоприемник давно вышел из строя — сели батареи. В последний раз его включали шестого ноября, когда Сталин выступал с докладом на торжественном заседании Московского Совета депутатов трудящихся по случаю двадцать пятой годовщины Октябрьской революции. Очень их обрадовал тогда спокойный, ровный голос докладчика, уверенный тон доклада. Но было чем и встревожиться. Сталин сказал:

— Военные действия на советско-немецком фронте за истекший год можно разбить на два периода: первый период — это по преимуществу зимний период, когда Красная Армия, отбив атаку немцев на Москву, взяла инициативу в свои руки, перешла в наступление, погнала немецкие войска и в течение четырех месяцев прошла местами более четырехсот километров, и второй период — это летний период, когда немецко-фашистские войска, пользуясь отсутствием второго фронта в Европе, собрали все свои свободные резервы, прорвали фронт на юго-западном направлении и, взяв в свои руки инициативу, прошли местами в течение пяти месяцев до пятисот километров…

Характеризуя второй период, докладчик сообщил о выходе немцев в районы Воронежа, Сталинграда, Новороссийска, Пятигорска, Моздока… На этих словах приемник умолк. Как ни старался радист Леша, как ни понукали Лешу раздосадованные бойцы, все было тщетно: батареи, питавшие приемник, сдали окончательно.

Так вот и получилось, что в ночь под Новый, 1943 год, когда все советские люди уже праздновали явно обозначившуюся великую победу под Сталинградом, радовались успехам Красной Армии на Кавказе, на Юго-Западном, Южном, Воронежском, Калининском, Волховском, Ленинградском фронтах, здесь, в отряде Андрея Ставрова, господствовали тревога и сомнения. А все-таки, по традиции, всем хотелось как-то отметить Новый год.

Еще с вечера проветрили и прибрали гранитное убежище. Каждый побрился, подстригся, после чего все удалились из пещеры — дали возможность привести себя в порядок и Наташе.

Погода в горах тоже вроде бы приготовилась встретить праздник: ураганный ветер сменился полным безветрием, куда-то за перевалы, на северные склоны хребта белой ведьмой улетела метель, с прояснившегося неба лениво падали крупные, пушистые снежинки. Многие из бойцов поскидали рубахи и забарахтались в сугробах, яростно натирая друг другу спины мягким сыпучим снегом.

Когда все опять собрались в пещере и чинно расселись вокруг тусклого парафинового светильника, Сергей Синицын предложил:

— Чтобы не так нудно было ждать полуночи, давайте поделимся друг с другом своими мечтами о самом заветном, расскажем, чем каждый был занят до войны и чем собирается заняться после нее.

— Что ж, Серега, начинай ты первым, — сказал Егор Иванович.

— Пожалуйста, — согласился Синицын. — До войны, товарищи, я был учителем в небольшом поселке на берегу чудесного озера Иссык-Куль. Каждое лето бродил с учениками старших классов в горах Алатау, а мечтали мы тогда о путешествиях в Испанию, Францию, Америку. Наивные были мечты, а все же вспомнить о них приятно. И кто знает, может, они еще сбудутся. Только вот где теперь мои тогдашние ученики? Встретиться бы с ними — вот моя самая заветная теперешняя мечта.

Сидевший рядом с Синицыным Гурам Кобиашвили тихонько переводил его рассказ пленным немцам. Те сочувственно кивали головами, а когда Синицын умолк, заговорил Маттиас Хаак:

— Я любил проектировать жилые дома. Целыми днями пропадал на строительных площадках и был счастлив, когда моя фантазия, мои идеи материально воплощались. Есть у нас на границе с Австрией красивое место Бад-Рейхенхалле. Я давно мечтал воздвигнуть там нечто грандиозное. Подвернулся счастливый случай: один богач предложил мне спроектировать и построить дом для одиноких стариков. На сто человек! И я его построил — прекрасный светло-голубой дворец в предгорьях Баварских Альп на фоне вечнозеленого парка. Он стал моим любимым детищем. Прошло четыре года. В Берхтесгадене — это довольно близко от Бад-Рейхенхалле — начали строить резиденцию для рейхсканцлера, который соизволил самолично изобразить на ватмане, какой она должна быть. Ведь Гитлер вполне серьезно считает себя архитектором. Не знаю, быть может, в данном случае я недостаточно объективен, но этот новый дворец, появившийся в близком соседстве с моим голубым сокровищем, всегда казался мне безвкусным подобием рейхсканцелярии. Впрочем, суть не в том… Очень скоро Гитлера стало раздражать соседство старых инвалидов. По его приказу их переселили куда-то подальше, поговаривали даже, что все они были отравлены. А в конце сорокового года английские летчики, которые и теперь настойчиво охотятся за Гитлером, превратили лучшее из моих творений в руины. Стерли с лица земли то, о чем я мечтал на протяжении многих лет.

— А вы, Хаак, не видели, сколько руин оставили ваши соотечественники в Ростове-на-Дону только за одну неделю своего пребывания там? — спросил Андрей Ставров. — Только за одну неделю! — повторил он с нажимом. — Через неделю мы их вышибли из Ростова.

— К сожалению, видел, — ответил Хаак. — Нас везли на Кавказ через Ростов…

После этого возникла тягостная пауза. Интересно начавшаяся беседа готова была угаснуть. Выручил Егор Иванович. Он вынул из мешка трофейную флейту, ласково огладил ее и сказал:

— Нема, братцы вы мои, ничего лучше музыки. Я еще под стол пешком ходил, а меня покойный мой дед и на скрипке играть учил, и на трубе, и на флейте. Сколько годов служил дед в музыкантской команде и сколько за свое умельство разных наград от наказного донского атамана получил. А уволившись со службы, обзавелся пасекой и меня туда к себе забирал на все лето. Так вот там-то, на пасеке, перед заходом солнца сядет, бывало, дед на лавочку возле балагана, сунет мне в руки какой ни на есть инструмент и приказывает: «Играй, внучек». Так и обучил.

Егор Иванович приложил флейту к губам, и пещера наполнилась мягкими чистыми звуками протяжной казачьей песни. Вечерами в станице Дятловской старые казаки, участники многих походов, хлебнув после трудов праведных сибирькового или пухляковского винца, не раз певали эту бередящую душу песню о том, как подобные им донцы-молодцы возвращаются в родные места после войны, радуясь близкой встрече с молодой жененкой и тоскуя по боевым товарищам, павшим в кровавых сечах. И Андрей и Наташа знали слова этой песни и совсем тихо, еле слышно, стали подпевать, послушно следуя за мелодией флейты. Многим в те минуты показалось, что исчезли тяжелые, низкие своды пещеры, похожей на склеп, раздвинулись ее стены и возникла теряющаяся вдали бесконечная степная дорога, по которой, глухо постукивая полуоборванными подковами, усталым шагом бредут подбившиеся в походах кони и раскачиваются в седлах темные от пыли всадники, и не Андрей с Наташей, а именно эти всадники поют эту чудесную песню, где воедино слиты любовь и тоска, полынная горечь долгой разлуки и светлые надежды…

Робко прижимаясь к плечу Андрея, Наташа пела удивительно чистым голосом, забывая вытирать слезы. Временами она чуть-чуть убыстряла песню, чтобы подсказать Андрею слова, которые он запамятовал или знал нетвердо. А флейта вела их обоих в какую-то немыслимую даль, туда, где не было ни войны, ни снежных могил, ни голода, ни суровых гор.

Но вот флейта умолкла. Доброе лицо Егора Ивановича озарилось лукавой улыбкой.

— Больше всего, други мои, нравилось мне играть веселые песни на свадьбах, — вздыхая, сказал он. — Играешь, бывалыча, глядишь на жениха с невестой, а сам думаешь: пошли вам бог счастья! И мечтаю я, родная моя племянничка, — повернулся он к Наташе, — ежели останемся мы живы, сыграть на твоей свадьбе. Вон ведь ты какая у нас красуля стала: ладная, как перепелочка в жите… Не журись, Наталка! Кончится война, мы тебе такого жениха представим, что закачаешься.

Наташа незаметно отодвинулась от Андрея. С укоризной глянула на Егора Ивановича.

В пещере стояла тишина. Никто никак не откликнулся на прозрачный намек Ежевикина. Слабо мигал угасающий огонек светильника, распространяя запах горячего парафина. Гурам Кобиашвили послюнил пальцы, подтянул повыше фитилек и сказал, обращаясь почему-то только к Синицыну:

— Видишь ли, Сергей, как получается? Мечты человеческие переменчивы. А вот у меня, дорогой, была и осталась одна мечта: заняться в аспирантуре германистикой. Внушил мне эту мечту один замечательный грузинский писатель, человек глубокого, большого таланта. До революции он учился в Германии, полюбил немецкую литературу, отлично знал философию и, когда рассказывал мне о Гёте или Гегеле, о Канте или старых мейстерзингерах, весь светлел, глаза у него горели. Затеянная нацистами проклятая война все наши планы поломала. Но я, дорогие друзья, не сдамся. В свое время обязательно съезжу в Лейпциг, в Иену, в Геттинген, в Берлин, куда угодно! Спляшу на могиле Гитлера и прославлю в своей любимой Грузии прекрасную немецкую культуру. Ту самую, которую пытаются растерзать гитлеровские шакалы! — Он порывисто повернулся, положил руку на плечо соседа: — Правильно я говорю, Иоганн? Что вы об этом думаете?

Выбритый до красноты рыжий ефрейтор Фиркорн сердито засопел:

— По правде сказать, камарад Гурам, я думаю сейчас не о Гегеле. Меня заботит судьба лучших людей сегодняшней Германии. Их немало. И не только в тюрьмах, концлагерях. Есть и на свободе — среди рабочих, ремесленников, студентов, даже солдат и офицеров вермахта. Они не сидят сложа руки. Несмотря на слежку и преследования, не страшась пыток и смерти, изо дня в день ведут непримиримую борьбу с темными силами фашизма и твердо верят, что Красная Армия поможет нашему народу избавиться от этой чумы.

— А вот угадайте, о чем я думаю! — включился в беседу Леша-радист. — Не догадываетесь? Ну так извольте, скажу сам. Мне, братцы, осточертела собачья конура, в которой мы торчим. Она, может, хороша для нашего любимца Усика-Пусика, которого совсем заласкала Наташа, а что до меня, то я скучаю по Арктике, по своему ледоколу. Мне необходимо движение, океанские просторы, связь по радио чуть ли не со всем светом. Мне нужна безотказная аппаратура, а не наш завалящий приемник, который жрет батарею за батареей и молчит, гад, как в рот воды набрал.

Леша начал рассказывать об одном из своих плаваний, когда ледоколу «Сибиряков» было приказано провести в порт назначения затертый льдом караван судов. Рассказывая, Леша так увлекся, что Кобиашвили, взглянув на светящийся циферблат своих часов, вынужден был прервать его:

— Слушай, ты, вольный сын эфира! До Нового года остается ровно пятнадцать минут, так что выключай свой громкоговоритель…

Все в пещере задвигались, забренчали кружками, набирая из большого немецкого термоса холодную, с ледяными иглами воду. Рачительный Егор Иванович добавил в кружки по пятьдесят граммов спирта. Каждую порцию он отмерял найденным в немецком ранце серебряным стаканчиком.

— Эх, елку бы сюда! — мечтательно обронил Синицын.

— Хоть бы махонькую какую зеленую веточку — и то б душа оттаяла, — прогудел своим баском Удодов.

— Будет у нас, хлопцы, зеленая веточка, — пообещал Андрей. — Таша, достань из моего рюкзака тетрадь, которую ты в Дятловской мне подарила перед моим уходом на фронт.

Он взял из рук Наташи тетрадь в клеенчатом переплете, раскрыл ее, осторожно положил рядом со светильником. На белом прямоугольнике бумаги все увидели сухой, но не утративший своей зеленой окраски лист яблони.

Андрей долго смотрел на него, и неуловимые тени пробегали по его лицу. Перед его мысленным взором вновь зазеленел сад над рекой. Побеленные, золотисто-розоватые в свете утренней зари стволы стройных молодых деревьев уходили вдаль по ровной речной пойме; трепетала окропленная росой живая листва, темно-зеленая — та, что ближе к стволам, и светло-зеленая на концах ветвей. А вверху остроконечные, с нежным пушком побеги ранневесеннего прироста казались почти прозрачными, неприметно слитыми с таким же прозрачным сияющим небом. Златогрудые иволги оглашали сад своими флейтовыми свистами, заливисто ворковали горлицы, кому-то пророчила долгую жизнь вещунья кукушка. Перед глазами Андрея уже не было пещерного мрака и тусклого огонька парафиновой плошки. Он видел в тот миг тысячекратно повторенное в текучих водах реки майское солнце, чуть влажный песок на берегу с крестообразными, похожими на вышивку следами птичьих лапок, босую черноглазую девушку, ясную, ласковую, простую, как горлица, как теплая речная вода, как молодое деревцо в этом зеленом саду…

— Мы вернемся туда, — тихо и робко прошептала Наташа, угадав его состояние. — Мы все будем жить, и он не умрет, наш сад…

— Да, да, Таша, он не умрет, — сказал Андрей.

Гурам Кобиашвили напомнил:

— Товарищ лейтенант, осталось три минуты.

Андрей понял это как приглашение сказать что-то при прощании с уходящим кровавым годом и встрече с новым годом, который вряд ли обещал быть легче. Да, конечно, командир отряда обязан сказать хотя бы несколько ободряющих слов своим боевым товарищам. Но что скажешь, чем ободришь других, если у самого сердце изныло в неведении, каково положение там, далеко внизу — на широком фронте? И все-таки даже в этой угнетающей неизвестности, не видя вокруг ничего, кроме засыпанных снегами скал, не слыша команды, подсказки, командир остается командиром. Разумом своим, сердцем и волей должен он влиять на людей, отданных под его власть.

Приподняв кружку, Андрей сказал:

— Давайте выпьем за победу над фашистскими захватчиками. Она неминуемо придет, наша победа, потому что жизнь сильнее смерти. Пожелаем, чтобы Новый год приблизил долгожданный приход творимого нами мира. И пусть никто и никогда не нарушит его. Пусть Леша счастливо плавает на своих ледоколах! Пусть Маттиас Хаак создает новые светло-голубые дворцы, лучше тех, что разрушены войной! Пусть Гурам Кобиашвили изучает Гёте, а Егор Иванович весело играет на свадьбах! Пусть, дорогой Иоганн Фиркорн, будут живы и тверды духом твои и наши товарищи — немецкие коммунисты, им доведется строить новую Германию! И пусть, милая Таша-Наташа, цветет любимый наш дятловский сад!..

До рассвета никто не спал. Каждому хотелось рассказывать товарищам о себе, о своем довоенном прошлом, потому что только теперь — во время войны — люди по-настоящему оценили, насколько хорошо им жилось в мирные дни. Все вспоминали своих родных, доставали из карманов и показывали друг другу потертые, изломанные фотографии…


Прошло еще два дня. А на третий, когда в разрывах серых туч кое-где проглянуло голубыми островками чистое небо, прилетел самолет-кормилец. Покружил над тропой, прицелился и сбросил — на этот раз точно — очередные мешки с провизией. В одном из мешков оказалась записка, адресованная Андрею:

«Тов. Ставров! Наши войска продолжают разгром дивизий противника, окруженных в Сталинграде. Шестая немецкая армия обречена. Два дня назад с Терского рубежа перешла в наступление Северная группа войск Закавказского фронта — она гонит врага в направлении Минеральных Вод. Под угрозой окружения немецкие горнострелковые части покидают перевалы Главного хребта. Сообщите об этом бойцам. До вас добраться пока невозможно. При первой возможности пошлем на выручку альпинистов и саперов. Терпите и ждите скорого освобождения из снежного плена.

Привет всем.

Майор Бердзенишвили.

3.1.1943 г.»

3

Ни один из миллионов немецких солдат и офицеров на Восточном фронте, ни один из генералов, которые вели свои армии, корпуса и дивизии на Кавказ и Волгу, никто из высокопоставленных стратегов верховного командования вооруженных сил Германии даже отдаленно не представлял того, что вопреки планам Гитлера произойдет под Сталинградом.

Не представлял этого и подполковник генерального штаба сухопутных войск Юрген Раух, прикомандированный в августе 1942 года к 6-й армии генерала Паулюса и вместе с ней дошедший до Сталинграда. Педантично выполняя свои обязанности, он действовал как бы в тумане, и все, что происходило вокруг него — быстрое движение огромной, трехсоттысячной армии, степные пожары, грохот орудий, веселые попойки офицеров в ожидании совсем близкого поражения России, — не затрагивало Юргена Рауха, погруженного в раздумья и сомнения, которые ощутимо углубил мучительный разговор с Ганей. Однако и он, много размышлявший над будущим Германии и пытавшийся прозреть в этом будущем собственную судьбу, оказался совершенно не подготовленным к тому, что произошло в двадцатых числах ноября, когда советские войска окружили армию Паулюса.

Гитлер категорически запретил отступление из Сталинграда, прорыв на запад. Командующий военно-воздушными силами рейхсмаршал Герман Геринг заверил его, что сможет бесперебойно снабжать окруженных боеприпасами, горючим, провиантом. Это заверение оказалось невыполнимым. Провалилась и попытка фельдмаршала Манштейна деблокировать армию Паулюса — ее солдаты и офицеры мерзли в окопах и подвалах разрушенных сталинградских домов, голодали, гибли тысячами в бесплодных, бесперспективных боях.

За полтора года изнурительной, невиданной по жестокости войны, которую гитлеровские теоретики назвали «тотальной», то есть всеобщей, всеобъемлющей, Юрген Раух повидал много страшных картин, попривык ко всяким неожиданностям, но то, что произошло в Сталинграде, потрясло его. После прошлогоднего отступления от Москвы и Ростова армии вермахта стали как будто вновь набирать силу, дошли до Кавказа, водрузили имперский флаг на вершине Эльбруса, и вдруг, когда фюрер уже оповестил весь мир, что Сталинград взят, противник на Волге разгромлен, вдруг этот «разгромленный» противник окружает его лучшую, многочисленную, отлично вооруженную армию, отрезает ей все пути отхода, обрекает триста тридцать тысяч немецких солдат и офицеров на неизбежное поражение, громит и рассеивает по заснеженным степям две румынские армии, прикрывавшие фланги Паулюса, железной стеной встает на пути прославленного фельдмаршала Манштейна, обращает вспять итальянскую и венгерскую армии, прибывшие сюда по велению верных гитлеровских вассалов Муссолини и Хорти.

Предчувствие неотвратимого краха и неизбежного возмездия за все, что натворили армии Гитлера на захваченной ими русской земле, с особой силой охватило Рауха, когда он однажды вечером возвращался на бронеавтомобиле в пылающий Сталинград из 51-го армейского корпуса, от генерала фон Зейдлица, которого знал давно и любил за его смелость, решительность, нетерпимость к угодничеству.

Слева и справа от дороги чернели остовы разбитых немецких танков и автомашин, валялись в сугробах окоченевшие трупы, и над ними с карканьем кружились вороны. Затянутое тучами, низкое, сумеречное небо, казалось, готово было упасть на землю. В серой его толще непрерывно вспыхивали зловещие огненные прочерки, похожие на хвосты комет.

С тоской всматриваясь во все это, Раух вспоминал ошеломительно резкие высказывания генерала:

— Меня не удивляет неврастеничный ефрейтор, возомнивший себя полководцем. Ждать от него грамотных решений нельзя. Удивление и возмущение вызывают его верноподданные военные советники. Я имею в виду Гальдера, Цейтцлера, наконец, барона Вейхса, Манштейна… Почему они не настояли на отводе шестой армии из Сталинграда, когда это было еще возможно? — Генерал прошелся по блиндажу, закинув за спину руки, и продолжал с горечью: — Сталинградские подвалы забиты ранеными. Врачи не в состоянии оказать им помощь. Раненые заживо гниют… А вчера я случайно увидел, как мои солдаты пристрелили старую, худую собаку, ободрали ее и ели сырое собачье мясо. Ради чего так страдают люди?

— Все гнусно и подло, — мрачно обронил присутствовавший при этом начальник штаба корпуса, молчаливый полковник Клаузиус.

С ужасом слушал Юрген Раух этих двух заслуженных, уже немолодых людей, увенчанных многими наградами: их слова подтверждали его мысли.

— Вам не доводилось откровенно поделиться своими впечатлениями с командующим армией? — поинтересовался Раух, обращаясь к генералу.

Сардоническая гримаса скользнула по лицу Зейдлица.

— Я не только устно, а и письменно ему докладывал, что приказ Гитлера — удержать Сталинград — невыполним. Однако господин начальник штаба армии генерал Шмидт изволил начертать на первой странице моего доклада: «Мы не должны ломать себе голову за фюрера, а генерал фон Зейдлиц — за командующего армией». Этим и закончилась моя попытка предотвратить крах.

— Что касается лично меня, то решение уже принято, — неожиданно сказал Клаузиус.

Зейдлиц недоуменно глянул на полковника:

— Какое решение?

— Дело идет к концу, господин генерал, — вздохнул Клаузиус. — Финал сталинградской трагедии — уже у порога нашего блиндажа. Плена я не выдержу, а потому твердо решил покинуть корпус и в одиночку прорываться из западни.

Генерал Зейдлиц подошел к нему вплотную, спросил строго, но без резкости:

— То есть вы, Клаузиус, избрали закамуфлированную, так сказать, форму самоубийства? Я вас правильно понял?

— Да, генерал, — спокойно ответил Клаузиус, — вы меня поняли совершенно правильно. К сожалению, ничего лучшего я не нахожу…

…Весь этот разговор в генеральском блиндаже не оставил у Юргена Рауха никаких сомнений в том, что 6-я армия, гордость германского вермахта, агонизирует.

Оставив автомобиль у разрушенной стены пятиэтажного кирпичного дома, он побрел по еле заметной тропинке среди руин. Вокруг все пылало. Над истерзанным городом висела мутно-багровая пелена. В этот переходный от вечера к ночи час почти не было слышно выстрелов, как будто окружившие 6-ю армию советские войска уже не желали тратить снаряды и патроны на обреченное скопище немецких солдат.

Густо падал снег. Между черными развалинами домов росли сугробы, прикрывая оледеневшие трупы, сложенные штабелями вдоль развороченных стен. За последнюю неделю убитых и умерших от сыпного тифа или дизентерии перестали даже складывать в такие вот штабеля: не поспевали. Поэтому трупы валялись везде. Сталинград с каждым днем все больше превращался в гигантское немецкое кладбище без надгробий и могильных холмов…

В тесном сыром подвале, где нашли себе убежище трое офицеров оперативного отдела армии, приютившие Юргена Рауха, раньше держали уголь. Еще и теперь, когда пронимал мороз, операторы становились на четвереньки и принимались скрести по углам подвала угольную пыль. После этого разжигали железную печурку, все собирались вокруг нее, протягивая к огню перепачканные углем руки.

В таком унылом положении и застал их Юрген Раух по возвращении из 51-го армейского корпуса. Примостившись рядом с ними, спросил:

— Что нового?

Тщедушный, похожий на сову гауптман Штейнбреннер сверкнул стеклами огромных роговых очков.

— Все то же. Сегодня после полудня на площади расстреляны две группы солдат с фельдфебелями и двумя офицерами.

— За что? — равнодушно спросил Раух.

— История обычная, — ответил Штейнбреннер, — одна группа из семнадцати человек во главе с офицерами, занимавшая оборону возле тракторного завода, самовольно отошла под натиском русских. Причем оба офицера подстрекали солдат сдаться в плен, раздавали им русские листовки, ругали фюрера. Ну, а вторая группа нашла в развалинах сброшенный самолетом мешок с консервами и утаила свою находку. Вот начальник штаба и решил разделаться с ними для поддержания дисциплины.

Не снимая сапог, с головой укутавшись шинелью, Юрген Раух долго ворочался с боку на бок и никак не мог уснуть. Тяжелым молотом стучало у него в мозгу: «Кончена жизнь. Кончена жизнь. И все неправда. Все не то. И жизнь — неправда. И жена моя — неправда. И дорога, которой я шел, — сплошная неправда. А что же правда? Где правда? Где выход? Выход один — смерть…» Под утро он забылся в чутком полусне: ему пригрезилось, будто сидит он, застенчивый подросток, на берегу огнищанского пруда, исподлобья любуется смуглой черноглазой Ганей, хочет сказать ей о своей любви, но не может произнести ни одного слова, а она призывно улыбается, и рот у нее алый, зубы ровные, белые. И вот она встает и уходит все дальше и дальше, а он тянется за ней и не может подняться, словно прирос к земле, неласковой, твердой, холодной как лед…

Разбудил Рауха оглушительный грохот артиллерии. Все вокруг гудело. Содрогаясь от непрерывных взрывов, утробно стонала земля. Казалось, все силы ада сошлись в кошмарном карнавале, чтобы в свисте и адской пляске отпеть тех, кто оказался среди мрачных руин Сталинграда, страшного города, из которого уйти не дано. Через полчаса артналет прекратился, наступила странная, пугающая тишина.

— Заспались, Раух! — кричал длинный обер-лейтенант Эрлингер. — А я успел побывать на аэродроме и еле ноги оттуда унес. Там уже русские танки. За каких-нибудь пятнадцать минут они раздавили, вмяли в землю все капониры и блиндажи вместе с охраной аэродрома.

И тут же в подвал, скатился бледный майор Тенгельманн. Опершись ладонью о край сколоченного из досок стола, он сообщил каким-то необычным для него вибрирующим голосом:

— Господа! Русские прислали нам ультиматум. Вот он, можете посмотреть. Мне дали его переписать.

Вынув из папки сложенный вчетверо лист бумаги, Тенгельманн протянул его Рауху. Юрген Раух стал читать ультиматум вслух, запинаясь от охватившего его волнения:

— «Командующему окруженной под Сталинградом 6-й германской армии — генерал-полковнику Паулюсу или его заместителю.

6-я германская армия, соединения 4-й танковой армии и приданные им части усиления находятся в полном окружении с 23 ноября 1942 года. Части Красной Армии окружили эту группу германских войск плотным кольцом. Все надежды на спасение ваших войск путем наступления германских войск с юга и юго-запада не оправдались. Спешившие вам на помощь германские войска разбиты Красной Армией, и остатки этих войск отступают на Ростов. Германская транспортная авиация, перевозящая вам голодную норму продовольствия, боеприпасов и горючего, в связи с успешным, стремительным продвижением Красной Армии вынуждена часто менять аэродромы и летать в расположение окруженных издалека. К тому же германская транспортная авиация несет огромные потери в самолетах и экипажах. Ее помощь окруженным войскам становится нереальной.

Положение ваших окруженных войск тяжелое. Они испытывают голод, болезни и холод. Суровая русская зима только начинается; сильные морозы, холодные ветры и метели еще впереди, а ваши солдаты не обеспечены зимним обмундированием и находятся в тяжелых, антисанитарных условиях.

Вы, как командующий, и все офицеры окруженных войск отлично понимаете, что у вас нет никаких реальных возможностей прорвать кольцо окружения. Ваше положение безнадежное, и дальнейшее сопротивление не имеет никакого смысла.

В условиях сложившейся для Вас безвыходной обстановки, во избежание напрасного кровопролития, предлагаем Вам принять следующие условия капитуляции:

1) Всем германским окруженным войскам во главе с Вами и Вашим штабом прекратить сопротивление.

2) Вам организованно передать в наше распоряжение весь личный состав, вооружение, всю боевую технику и военное имущество в исправном состоянии…»

Юрген Раух замолчал, с трудом перевел дух. Опустив глаза, он долго смотрел в одну точку на полу. Там, в сыром углу, валялась куча какого-то тряпья. Покрытое инеем тряпье слегка шевелилось, из-под него выглядывали две крысы. Освещенные лучом аккумуляторной лампы, они осторожно водили острыми носами, будто переглядывались и решали важный вопрос: стоит ли остерегаться этих голодных людей, у которых даже им, крысам, уже давно нечем поживиться. «Вот и конец, — лихорадочно думал Раух. — Да, да — конец. Крысы счастливее нас: это их подвал, а нам уходить отсюда… Мы уйдем, а они останутся. Они будут жить…»

— Это конец! — вслух повторил мысли Рауха обер-лейтенант Эрлингер. — Стыд и позор! Довоевались!.. В ультиматуме русских положение нашей окруженной армии определено совершенно точно. Потому они и разрешили себе в обращении к нам твердый тон победителей.

— Повремените с комментариями, Эрлингер, — прервал длинного обер-лейтенанта майор Тенгельманн. — Подполковник Раух еще не дочитал ультиматума до конца.

— Да, да, — спохватился Юрген Раух, — извините, пожалуйста. Я сейчас дочитаю. Надо прийти в себя. Одну секунду.

Он глотнул из кружки ледяной воды и продолжал чтение:

— «Мы гарантируем всем прекратившим сопротивление офицерам, унтер-офицерам и солдатам жизнь и безопасность, а после окончания войны возвращение в Германию или любую страну, куда изъявят желание военнопленные.

Всему личному составу сдавшихся войск сохраняем военную форму, знаки различия и ордена, личные вещи, ценности, а высшему офицерскому составу и холодное оружие.

Всем сдавшимся офицерам, унтер-офицерам и солдатам немедленно будет установлено нормальное питание. Всем раненым, больным и обмороженным будет оказана медицинская помощь.

Ваш ответ ожидается в 15 часов 00 минут по московскому времени 9 января 1943 года в письменном виде через лично Вами назначенного представителя, которому надлежит следовать в легковой машине с белым флагом по дороге разъезд Конной — станция Котлубань.

Ваш представитель будет встречен доверенными командирами в районе „Б“ 0,5 км юго-восточнее разъезда 564 в 15 часов 00 минут 9 января 1943 года.

При отклонении Вами нашего предложения о капитуляции предупреждаем, что войска Красной Армии и Красного Воздушного Флота будут вынуждены вести дело на уничтожение окруженных германских войск, а за их уничтожение Вы будете нести ответственность».

— Чьи же подписи стоят под ультиматумом? — спросил Эрлингер.

— Разве это имеет значение? — сквозь зубы сказал Раух. — Впрочем, если это вас интересует, ультиматум подписан так: «Представитель Ставки Верховного Главного Командования Красной Армии генерал-полковник артиллерии Воронов и командующий войсками Донского фронта генерал-лейтенант Рокоссовский».

Согнув длинную шею, Эрлингер прошелся по тесному подвалу.

— Что ж, — сказал он, — если судить по второй половине ультиматума, то эти русские генералы верны старым традициям истинного рыцарства. Те гарантии, которые они нам дают, проникнуты уважением к побежденным.

— Если бы судьба нас поменяла местами, мы вряд ли предложили бы русским гарантии жизни и безопасности, ордена, личные вещи и все, что они предлагают нам, — с горечью отметил Юрген Раух. — С нашим отношением к русским пленным я, к сожалению, не раз сталкивался и на фронтовых дорогах, и в лагерях, и мне было не только стыдно, но и страшно за наше будущее. Впрочем, теперь мне это безразлично, потому что лично у меня нет будущего.

Тенгельманн и Эрлингер не обратили внимания на скрытый смысл горьких слов Рауха, каждый из них был занят своей судьбой. Юрген Раух понял это. Здесь, в Сталинграде, он не ждал сочувствия ни от кого, хотя ему очень хотелось чьей-то поддержки, доброго участия близкого человека. И он с ужасом подумал о том, что у него не осталось близких людей. Ни одного! Отец и сестра давно умерли. Самовлюбленная эгоистка Ингеборг, именуемая его женой, занята только собой. Кузен Конрад — кровавый палач, ему на все и на всех наплевать.

— Какой же все-таки ответ на русский ультиматум дал командующий? — спросил Юрген у Тенгельманна.

— Вы не хуже меня знаете нашего командующего, — то ли с сочувствием к Паулюсу, то ли с упреком ему ответил Тенгельманн. — Генерал наш ни за что не нарушит присяги, хотя прекрасно понимает, что только капитуляция может избавить от голодной смерти и уничтожения в неравном бою десятки тысяч подчиненных ему солдат и офицеров. Конечно, Паулюс передал текст ультиматума Гитлеру, испрашивая при этом разрешения на свободу действий.

— А что же Гитлер?

Тзнгельманн безнадежно хмыкнул и произнес совсем упавшим голосом:

— Фюрер наотрез запретил капитуляцию. Заявил, что с Волги он не уйдет. Приказал биться до последнего солдата. Так что не только солдаты, а и мы с вами должны готовиться к смерти.

Рот Юргена Рауха искривился в жалком подобии улыбки.

— Что ж, господа, возблагодарим фюрера, этого величайшего полководца, за то, что он уже списал нас в расход — решил похоронить в Сталинграде всю шестую армию и четвертую танковую. Сегодня после полудня русские устроят нам погребение…

Раух ошибся лишь насчет срока. После того как истекло время, названное в ультиматуме, советские генералы терпеливо ожидали еще семнадцать часов, давая командованию противника возможность обдумать положение и сохранить жизнь множеству обреченных немецких солдат и офицеров. Только 10 января в 8 часов 04 минуты тысячи пушек, гаубиц и минометов обрушили свой удар на позиции окруженных войск Паулюса. Испепеляющий ураган огня и металла бушевал весь день, не прекратился и ночью. От него нигде не было спасения.

Паулюс несколько раз просил у Гитлера разрешения прекратить никому не нужную кровавую бойню, сцепив зубы, лаконично доносил, что войска 6-й армии деморализованы, что голодные, обмороженные, обессиленные эпидемией тифа и повальной дизентерией солдаты не могут оказать русским сопротивление. Но из ставки фюрера, далекой от сталинградского ада, следовал один и тот же ответ: «Капитуляцию запрещаю. Приказываю сражаться до последнего патрона и до последнего солдата».

Юрген Раух как потерянный бродил по мрачным, холодным норам, в которых размещался штаб 6-й армии, молча смотрел, посвечивая фонариком, как валяются на бетонных полах похожие на привидения солдаты, даже не пытающиеся подняться при появлении офицера с красными лампасами.[13] Заходил он и в подвалы, где вперемежку с окоченевшими трупами лежали раненые. Некоторые из раненых еще стонали и шевелились, другие — таких было большинство — молча задыхались в удушливом зловонии гниющих, обовшивевших тел: они примирились с неизбежностью смерти. Медленное умирание огромной, некогда гордой своими победами армии показалось Юргену Рауху кошмарным сном.

И все же, пятясь под напором советских войск, катастрофически поредевшие дивизии генерал-полковника Паулюса огрызались, как могли, расстреливали последние боеприпасы. Подвоз боеприпасов почти полностью прекратился после того, как сдали Питомник, где могли садиться немецкие транспортные самолеты. Теперь у окруженных оставалась единственная взлетно-посадочная площадка близ Сталинграда, и однажды Юргену Рауху довелось увидеть…

К самолету, вырулившему на взлетную полосу, кинулась толпа раненых. Они сбились вокруг приставного трапа, поднимая над головами перевязанные грязными тряпками культи ампутированных рук, выставляя напоказ загипсованные ключицы, кричали, плакали, ругались, падали перед летчиками на колени. А солдаты из полевой жандармерии избивали их прикладами карабинов, валили с ног, расчищая дорогу санитарам с носилками, подносившим «самых тяжелых». Тут же бесчинствовала кучка истощенных, но с виду совершенно невредимых офицеров. Швырнув на землю туго набитые чемоданы, размахивая пистолетами, они расталкивали и раненых и жандармов, с бесстыдной наглостью протягивали летчикам пачки денег, цеплялись за поручни трапа до тех пор, пока стоявший наверху летчик не ударил кого-то из них сапогом в лицо. Только после этого тяжело загруженный самолет, убыстряя разбег, устремился вперед, а за ним, спотыкаясь и падая, бежали и бежали теряющие силы искалеченные люди…

Раух немало был удивлен, что как раз в это время в Сталинград прилетел его кузен Конрад Риге. Они встретились под каменной лестницей дотла сожженного дома. Конрад угостил Юргена превосходным французским коньяком и стал торопливо рассказывать о цели своего визита в 6-ю армию.

— У нас дома службой безопасности вскрыто несколько тайных организаций коммунистов. Сотни этих негодяев безжалостно казнены, но на их место встают новые. Самое же неприятное заключается в том, что некое подобие заговора существует как будто даже среди военных высоких рангов. Вот я и прилетел сюда допросить одного полковника. Есть сведения, что он связан с очень важными должностными лицами из числа подозреваемых.

Юрген Раух невесело усмехнулся:

— Боюсь, что, пока ты будешь заниматься допросами, русские захватят наш последний аэродром и тебе придется самому отвечать на их вопросы. И русские, Конрад, тебя не пощадят, можешь в этом не сомневаться.

Лицо Конрада Риге стало серым. Но он тоже попытался изобразить подобие улыбки.

— Не пугай меня, дорогой кузен… Впрочем, ты, пожалуй, прав; лучше мне плюнуть на этого паршивого полковника, засвидетельствовать свое прибытие в штабе армии и подобру-поздорову махнуть на моем «шторхе» в обратный путь.

Конрад поднялся с разбитого снарядного ящика, проглотил одним глотком большую рюмку коньяка и спросил с притворной озабоченностью:

— Может, и тебе пора ретироваться из этого лагеря смертников? А? Давай-ка решай, пока не поздно. Место в «шторхе» есть, пилот у меня опытный. Какой черт в этом вашем борделе узнает, куда ты девался? Завтра мы уже будем в Берлине, обнимешь свою Ингеборг, а в случае каких-либо придирок твой всемогущий тесть отведет от тебя все неприятности.

— Нет, Конрад, — твердо сказал Раух, — мне с тобой не по пути. Наши дороги ведут в разные стороны. А ты не задерживайся, потому что русские танки могут появиться здесь каждую минуту.

— Что ж, дело твое, — пугливо озираясь, пробормотал Риге и протянул руку. — Прощай, Юрген, да хранит тебя бог…

Опираясь плечом об острый разлом кирпичной стены, слегка опьяневший Раух долго следил за тем, как длинноногий Риге трусливо бежал по протоптанной среди развалин тропе и как рыжие его следы исчезали под крупными хлопьями обильно падавшего чистого снега.

Во второй половине января советские генералы вторично направили командующему 6-й армией предложение о капитуляции и опять по приказу Гитлера оно было отвергнуто. В тот день Юрген Раух очутился на командном пункте генерал-полковника Паулюса, в подвале универмага. Он застал там скопище знакомых и незнакомых офицеров: одни из них, забившись в темные углы, нервно рылись в чемоданах, вышвыривая ненужные вещи, другие прямо из бутылок пили шнапс, третьи напряженно прислушивались к голосам, доносившимся из-за дощатой перегородки, — там шло совещание генералов. Пользуясь правом представителя генштаба, Раух молча кивнул молодому адъютанту и открыл заскрипевшую дверь.

На длинном, грубо сколоченном деревянном столе, в густом сигарном дыму тускло светилась электрическая лампочка, подключенная к автомобильному аккумулятору. Вокруг нее распластались затерханные карты, испещренные разноцветными стрелами, дугами и овалами. Над картами колдовал, как всегда чисто выбритый и подтянутый, начальник штаба армии генерал-майор Шмидт. Речь держал генерал Зейдлиц:

— С меня довольно, господа! Я не могу простить себе того, что в угоду чьей-то прихоти отдал на растерзание девять дивизий! В благодарность за эту мясорубку фюрер изволил в качестве успокоительной пилюли послать мне хорватский орден. А известно ли вам, как посмотрели на такое дурное шутовство мои офицеры?.. Этого не передать словами, и я больше не подчиняюсь приказам фюрера! Нам говорят, что мы героически умираем во имя великой Германии. Чудовищная ложь! Мы предаем Германию и свой народ!.. Нет, нет, с меня довольно! Я не могу и не хочу стать палачом моих несчастных солдат. Если угодно, можете арестовать меня, можете расстрелять, но я заявляю с полной ответственностью перед армией и немецким народом: мною будет отдан приказ о капитуляции остатков пятьдесят первого корпуса.

— Четырнадцатый танковый корпус вынужден последовать этому примеру, — подавленно сказал генерал Шлемер. — Иного выхода, господин командующий, я не вижу.

Только после этих слов Юрген Раух заметил одинокую фигуру сидевшего на железной койке Паулюса. Высокий, худой, с еще более удлинившимся и без того продолговатым лицом, он, по-видимому, совсем не слушал, что говорили командиры корпусов, совершенно отстранился от всего того, что было вокруг, — от этого убогого, пропитанного табачным дымом закутка, от теснившихся здесь людей, от разбросанных по столу теперь уже никому не нужных карт, на которых красные стрелы обозначали трагический конец всего, чем жил Фридрих Паулюс, пятидесятитрехлетний командующий наголову разгромленной армии, жалкие остатки которой умирали за стенами холодного, сырого подвала.

Юрген Раух искренне пожалел его, слывшего человеком очень порядочным, нравственно чистоплотным, хотя именно Фридрих Паулюс три года назад, будучи начальником оперативного управления генерального штаба, принял самое деятельное участие в разработке так называемого плана «Барбаросса», предполагавшего разгром и уничтожение Советского Союза. А теперь вот сидит согбенный, осыпаемый горькими упреками уважаемых им генералов и в ответ этим ранящим его упрекам не может произнести ни одного слова. Когда же он сломался? Не в самом ли начале вторжения вермахта на советскую землю, когда его стали одолевать первые мучительные сомнения в правомерности того, что по воле Гитлера должны были делать немецкие солдаты и офицеры? Ведь это он, Фридрих Паулюс, в рамках данной ему власти отменил в своей армии страшную директиву о физическом истреблении пленных комиссаров. Это он же отменил до глубины души возмутивший его приказ Рейхенау о поведении немецких солдат на оккупированной территории России, о повсеместном уничтожении евреев. Это он, Паулюс, в первые же дни окружения 6-й армии несколько раз просил разрешить ему оставить Сталинград. Это он, как только убедился, что 6-я армия обречена на разгром, что она приносится в жертву жестоким и нечистым политическим целям, и жалея своих голодных, обессиленных болезнями солдат, снова и снова просил сохранить им жизнь, капитулировать перед русскими, сдаться на милость победителей…

«Почему же он молчит? Почему не решается нарушить запрет Гитлера? — думал, глядя на командующего, Юрген Раух. — Что сейчас творится в его душе? Какие муки одолевают его? Почему не прислушивается к голосу ближайших своих соратников, не отвечает им?»

— Меня, господин командующий, удивляет ваше молчание, — сдерживая гнев, сказал генерал Зейдлиц. — Что вы в конце концов решаете в данной обстановке?

И тут Паулюс впервые поднял затуманенные тоской глаза и произнес фразу, которую долго помнили его подчиненные:

— Я выполняю приказ…

А развязка приближалась неотвратимо. 22 января советские войска приступили к расчленению и окончательному разгрому 6-й армии.

Последние дни боев слились в сознании Юргена Рауха как непрерывный калейдоскоп смертей: под пулеметным огнем падали солдаты, бросившие свои окопы в степи и устремившиеся в город, надеясь найти там спасение в подвалах; сотнями умирали под открытым небом раненые; гибли под ударами авиации штабы. Однако больше всего поразило Рауха то, что он увидел на одной из окраинных улиц Сталинграда. Там, в длинном овощехранилище, случайно уцелевшем от бомбежек и артиллерийских налетов, лежало свыше трехсот больных дизентерией немецких, итальянских и румынских солдат. Едва он, Юрген Раух, еле-еле справляясь с тошнотой, зажимая нос платком, вышел из этой зловонной ямы на воздух, как из-за соседних развалин показалась группа солдат с факелами в руках. Во главе ее брел пьяный фельдфебель. Он что-то сказал солдатам, и те стали поджигать составленные из камышовых матов стены овощехранилища.

— Вы что, с ума сошли? — закричал Юрген. — Ведь там живые люди! Вам известно?

— Так точно, герр оберст, — отчеканил фельдфебель, не разглядевший в полумраке знаков различия Рауха. — Наша дивизия покидает этот район, и мне приказано уничтожить данный объект.

— Вместе с людьми? — холодея от ужаса, спросил Раух.

— Так точно, герр оберст, вместе с людьми, — повторил фельдфебель. — Дело в том, что эти люди не могут двигаться.

Камышовые маты, едва скрепленные проволокой, уже пылали, рассыпая искры. До слуха Юргена донеслись душераздирающие крики. Он отвернулся от страшного зрелища, заткнул уши и, не оглядываясь, побежал по засыпанной снегом улице…

На следующий день вместе с генерал-полковником Паулюсом и сопровождавшими его офицерами Раух побывал в городской тюрьме, за толстыми стенами которой укрывались несколько корпусных и дивизионных штабов, потерявших связь со своими частями. Не зная, что делать и что предпринять, подавленные командиры в напряженном молчании дожидались решения своей участи. Когда Паулюс вошел в одну из просторных тюремных камер на первом этаже, находившийся там генерал Даниэльс после короткого рапорта кивнул на массивную железную решетку в окне:

— Обстановка весьма символичная, господин командующий.

Серые стены камеры были испещрены надписями, нацарапанными прежними ее обитателями — ворами, грабителями, аферистами. В одну из стен был вделан металлический столик, и на нем стояла недопитая бутылка рома. На полу валялись окурки и обрывки бумаг. Паулюс задержал взгляд на ржавой решетке и, не меняя выражения осунувшегося хмурого лица, сказал:

— Да, генерал Даниэльс, я разделяю ваше мнение. Это действительно символ нашего ближайшего будущего. И мы, кажется, того заслужили.

24 января он радировал в Берлин:


«Дальнейшая оборона бессмысленна. Катастрофа неизбежна. Для спасения еще оставшихся в живых людей прошу немедленно дать разрешение на капитуляцию».


Гитлер запретил капитуляцию и на этот раз. А 26 января расчлененная на две части сталинградская группировка немецких войск стала сдаваться в плен отдельными полками и дивизиями, уже ни у кого не спрашивая на то разрешения из-за невозможности связаться с вышестоящими командирами. Однако разрозненные очаги немецкой обороны, особенно занятые эсэсовскими частями, все еще сопротивлялись. Уличные бои бушевали, то чуть затихая, то вспыхивая с прежней силой.

30 января, после долгих уговоров начальника штаба армии генерала Шмидта, человека властного и тщеславного, жаждавшего войти в историю как истинный потомок Нибелунгов, Паулюс подписал, не читая, поздравление Гитлеру с десятилетием прихода нацистов к власти. В послании этом была такая строка: «Над Сталинградом еще развевается знамя со свастикой». По иронии судьбы эта строка превратилась в злую насмешку, прежде чем была прочитана Гитлером…

Едва ранние зимние сумерки окутали городские руины, в подвале универмага появился командир дивизии, оборонявшей центральную площадь, генерал Росске. С трудом переводя дыхание, он долго стоял у дощатой перегородки, отделявшей каморку командующего от размещенных в подвальных тоннелях отделов штаба армии, наконец распахнул скрипучую дверь и замер у входа.

Паулюс поднял голову, настороженно спросил:

— Что у вас, Росске?

— Господин командующий! К сожалению, дивизия больше не в состоянии оказывать сопротивление превосходящим силам противника, — заикаясь и проглатывая слова, доложил генерал. — Русские танки приближаются к универмагу, их сдерживает жалкая горстка моих солдат. Это конец…

Наступило долгое молчание. Командир разгромленной дивизии, выжидая, стоял у порога. За перегородкой лихорадочно перешептывались штабные офицеры. От близких разрывов тяжелых снарядов глухо стонала земля и вздрагивали крепкие стены универмага.

— Идите, Росске, — устало сказал Паулюс. — Рано или поздно это должно было случиться… Прощайте. Мне надо прилечь…

Всю ночь в подвале универмага не прекращалась нервозная толчея. Десятка полтора офицеров, сбившись в углу, пили до одурения шнапс. Кто-то проклинал Гитлера. Кто-то ругал Геринга, Манштейна. Офицеры полевой жандармерии срывали с себя знаки различия, уничтожали личные документы. Старший адъютант командующего полковник Адам то и дело выходил из подвала — проверял охрану штаба, вслушивался в пушечную и пулеметную стрельбу.

Совсем близко разорвался снаряд. Тонкая дверь в каморку генерал-полковника Паулюса распахнулась. Юрген Раух заметил, что командующий лежит на железной койке, повернувшись лицом к стене. Никто уже не обращал на него внимания, ничего ему не докладывали, ни о чем не спрашивали.

Только перед рассветом к командующему стремительно вошел начальник штаба армии генерал Шмидт. Он осторожно тронул дремавшего Паулюса за плечо и торжественно провозгласил:

— Я хочу поздравить вас!

Присев на койке, Паулюс посмотрел на него брезгливо и настороженно:

— Что за чушь?.. Вы не пьяны?.. С чем это вам вздумалось поздравить меня?

Начальник штаба почтительно подал ему листок бумаги с текстом радиограммы.

— Только что получена. Фюрер пожаловал вас чином генерал-фельдмаршала.

Паулюс взял из рук Шмидта бумагу, скользнул по ней равнодушным взглядом и положил на стол. Его тонкие губы искривила усмешка.

— Это пожалование, вероятно, надо понимать как приказ о самоубийстве. Однако такого удовольствия я фюреру не доставлю…

А вверху, на площади, с каждым часом все громче трещали пулеметные и автоматные очереди. Огневой бой приблизился вплотную к универмагу.

Поднявшись на полуразбитый ящик, Юрген Раух выглянул в окно-бойницу. У кирпичных развалин, окружавших площадь, он заметил фигуры советских бойцов. Они то появлялись, то исчезали, не решаясь, по-видимому, на последний рывок. Но вот другая штурмовая группа, численностью не меньше пятидесяти человек, замелькала среди деревьев изуродованного сквера и короткими перебежками устремилась к универмагу.

Один из штабных офицеров крикнул что-то столпившимся у входа в подвал солдатам охраны, те защелкали автоматами, но появился полковник Адам и громогласно объявил:

— Командующий приказал не стрелять!

Вынув из кармана носовой платок, Адам развернул его и, подняв над головой, вышел на площадь. У распахнутых дверей своего закутка показался фельдмаршал Паулюс. Бескровные губы его были плотно сжаты, шинель аккуратно застегнута на все пуговицы. Сделав несколько шагов, он остановился. Посвечивая ручными фонариками, в подвал вошли люди в белых полушубках, с красными звездами на шапках. Тот, который шел впереди — видимо, старший, — вежливо приложил руку к шапке, что-то сказал Паулюсу и посторонился. Фельдмаршал, опустив голову, медленно пошел мимо него к выходу. За командующим последовали офицеры штаба армии с чемоданами, баулами, саквояжами в руках. Они шли, спотыкаясь, обходя опрокинутые табуреты и стулья, растерянные, давно утратившие свой прежний лоск и выправку, — лишенное вожака человеческое стадо. Слева и справа от них редкой цепочкой выстроились затянутые ремнями советские командиры.

Прижимаясь к холодной, сырой стене, Юрген Раух пристально следил за всем, что происходило здесь. От глаз советских командиров его укрывало пока нагромождение железных тачек, которыми, очевидно, пользовались когда-то грузчики универмага.

Когда в темном проходе скрылись спины конвоиров, сопровождавших Паулюса и его штаб, Раух вынул из кобуры новехонький, сверкнувший синевой «вальтер», из которого ни разу не стрелял, осторожно, чтобы не привлечь к себе внимания, дослал патрон в патронник и как бы окаменел…

На какую-то долю секунды Юргена охватило горькое чувство вины перед кем-то, запоздалое раскаяние и саднящая жалость к себе. Он зажмурился. Сдерживая слезы, судорожно глотнул слюну, решительным движением поднес пистолет к виску и нажал спусковой крючок.

Двое советских офицеров побежали на звук выстрела. За наваленными одна на другую железными тачками увидели запрокинутое навзничь мертвое тело. Посветили фонариком. На плечах убитого сверкали погоны подполковника. Один из офицеров склонился над трупом, расстегнул шинель самоубийцы, достал из мундира документы и небрежно сунул в свою полевую сумку, высказав предположение:

— Хорош, видать, гусь! Недаром красные лампасы на портках…

Через два дня генерал Рокоссовский донес Верховному Главнокомандующему: «Выполняя Ваш приказ, войска Донского фронта в 16.00 2.2.43 года закончили разгром и уничтожение окруженной сталинградской группировки противника. В связи с полной ликвидацией окруженных войск противника боевые действия в городе Сталинграде и в районе Сталинграда прекратились…»

Оставалось провести здесь черную и печальную работу — погребение мертвых немецких солдат. На нее пришлось затратить несколько месяцев. Обледенелыми трупами была усеяна вся приволжская степь. Будто поленницы дров, присыпанные снегом трупы лежали вдоль стен разрушенных сталинградских домов, валялись в подвалах и на лестничных маршах. Множество трупов было придавлено горами битого кирпича, впрессовано танками в полотно дорог…

По подсчетам похоронных команд, на месте отгремевшей Сталинградской битвы было собрано и погребено более ста сорока семи тысяч немецких солдат и офицеров.

Вперемежку с трупами там и сям обнаруживались раненые, обмороженные, больные сыпным тифом и дизентерией. Немецкое командование заживо списало их в число безвозвратных потерь, но советские врачи постарались спасти от гибели хотя бы часть этих несчастных людей. И спасли немало, сами порой заражаясь при этом и расплачиваясь собственной жизнью.

Что же касается главного виновника трагедии — Гитлера, то к тому моменту, когда опустился занавес, он успел уже примириться с потерей 6-й армии, лишь сдача в плен Паулюса оказалась для него неожиданностью.

— Паулюс обязан был застрелиться, — сказал Гитлер новому начальнику генерального штаба Цейтцлеру и, сатанея от злости, ударил кулаком по столу. — Все! До конца войны никто больше не станет фельдмаршалом! Слышите, Цейтцлер! Никто! Новые фельдмаршалы появятся только после войны.

Скрыть гибель 6-й армии было невозможно. В Германии объявили по этому случаю трехдневный траур. На трое суток закрылись все рестораны, дансинги, ночные бары. Сотни репродукторов разносили по берлинским улицам мрачную музыку Вагнера. Сотни тысяч немцев оплакивали своих близких, погибших у стен далекой волжской твердыни.

А кровавая война все еще продолжалась.

4

После долгих скитаний по лесам белорусского Полесья и многочисленных диверсий в глубоком вражеском тылу отряд Федора Ставрова, продолжавший считать себя кавэскадроном, напал в марте 1943 года на след партизанской бригады, которая имела регулярную связь с Москвой и даже принимала на своей базе советские самолеты. Командир бригады — бывший директор леспромхоза, участник гражданской войны, крепкий, энергичный Аким Петров встретил Федора с распростертыми объятиями. Любуясь им, комбриг рокотал густым басом:

— Так вот ты, братец, какой! Я не раз про твой эскадрон слышал от наших полещуков. Они тебя неуловимым называют. Летает, говорят, этот политрук с алыми звездами на рукавах по всей Белоруссии и добре дает прикурить оккупантам.

Федор ответил сдержанно:

— В меру сил стараемся. По-кавалерийски воюем. Стремительный маневр — основа нашей тактики.

— Да, уж что-что, а маневр у тебя — дай бог, — похвалил Петров. — Мои разведчики — народ тертый — десятки раз по твоим пятам ходили, а встретиться с тобой не смогли. Возвращаются, понимаешь, и только руками разводят: черта лысого, мол, этого вьюна настигнешь, исчезает, как иголка в сене…

В партизанской бригаде Федор пробыл три дня. Ему удалось не только доложить о действиях эскадрона Центральному штабу партизанского движения, но и снестись при помощи этого штаба с командованием своего кавкорпуса. Оттуда последовало указание: в дальнейшем взаимодействовать с бригадой Петрова и, если есть возможность, сохранить как внешний облик, так и все качества боевого подразделения Красной Армии. Одновременно сообщалось, что политрук Ставров, его заместитель младший лейтенант Найденов и старшина Кривомаз награждены орденами Красного Знамени, а наиболее отличившиеся бойцы, о которых Федор доложил по радио, удостоены других орденов и медалей. Из Москвы в ближайшее время должен был прибыть специальный посланец для вручения этих наград.

Аким Петров от души поздравил Федора, пошутив при этом:

— Ты хоть сейчас не носись как угорелый, не заставляй московского товарища гоняться за тобой. Он, брат, не то что мои разведчики: обидится на твою непоседливость и увезет награды обратно в Москву.

— Зачем же их возить туда-сюда? Лучше уж вы, Аким Никифорович, разделите наши награды между своими ребятами, — отшучивался Федор.

После переговоров с Большой землей командир эскадрона стал еще требовательнее к подчиненным. Старшина Иван Иванович Кривомаз еще ревностнее следил за строевой выправкой бойцов — за тем, чтобы поясные ремни у всех были затянуты «до отказа», чтобы у каждого «сверкали як месяц ясный» и клинок, и шпоры, и обувь. А Женя Найденов, добыв кусок легкого огненно-красного шелка, выкроил из него эскадронный штандарт, на котором Тина Тихомировна вышила золотыми буквами: «За Советскую Родину».

В любую деревню, любое село, если только не требовалось предварительно выбить оттуда немцев, эскадрон вступал во всей своей красе. Впереди на гнедом белоногом жеребце ехал Федор. За ним — Женя Найденов с трепещущим, будто живой огонек, штандартом на тонком, ровном, как стрела, древке. Затем — сабельные взводы, пулеметные тачанки, небольшой эскадронный обоз. И наконец, как положено на строевом смотру, — замыкающий всадник со старшинскими регалиями.

Даже если по каким-то причинам не было возможности созвать деревенский митинг — хотя Федор считал это обязательным — и рассказать там о положении на фронтах, о своих боевых делах в тылу противника, то и тогда один только вид подтянутого, дисциплинированного советского кавэскадрона ободрял людей, исстрадавшихся в оккупации, окрылял их надеждами, оттаивал им душу.

Появились и легенды. По слухам, передававшимся из деревни в деревню, уже не полторы сотни всадников, а будто бы тысячи отлично вооруженных бойцов Красной Армии, чуть ли не три или даже пять советских кавалерийских корпусов рейдируют в Полесье.

При очередной встрече с Федором командир партизанской бригады Аким Петров сказал, посмеиваясь:

— Ну, братец, нагнал же ты фрицам страху. После твоего налета на хутор Валки четверо бежавших оттуда немецких зенитчиков напоролись на одну нашу заставу. Стали мы их допрашивать, а они от страха зубами клацают и все четверо заявляют, что фронт, мол, прорван, по тылам немецких войск носятся несметные силы регулярной советской кавалерии, все сокрушая на своем пути. Валки, по их показаниям, были атакованы целым полком. Паникуют, мать их за ногу!

— А разве это плохо? — спросил Федор, уловив в голосе комбрига какие-то странные нотки.

Петров помедлил с ответом, пристально посмотрел на чисто выбритого Федора, на его аккуратно подстриженные темные усы и проговорил задумчиво:

— В общем-то неплохо, дорогой ты мой политрук. Только знаешь, что я хотел тебе сказать?.. Не слишком ли ты гусаришь? Не заносит ли тебя с этими твоими синими петлицами, эмблемами, шпорами? Не пренебрегаешь ли нами, грешными? Вы, дескать, одно, я совсем другое. У вас, мол, колхозные привычки, колхозные порядки, а я вот выеду на своем красавце жеребце, остановлю его перед строем под красным штандартом, скомандую зычно своим молодцам-гусарам: «В ата-а-ку а-арш-а-арш!» — и мне сам черт не брат… А? Так ты рассуждаешь, товарищ политрук, или по-иному?

Федор обиделся:

— Это вы зря, Аким Никифорович. Я не исключаю свой эскадрон из числа всех прочих партизан. Скажу больше: завидую таким, как вы, вашему личному авторитету среди местного населения, вашим связям с народом, потому что вы здесь у себя дома, а я как-никак человек пришлый, можно сказать, гость. Однако делаем мы одно дело — и делаем так, как умеем, как считаем лучшим. Что касается меня, то я с первого дня окружения дал себе клятву: непременно вывести эскадрон на соединение со своими войсками как воинское подразделение, спаянное армейской дисциплиной. И этого добьюсь, Аким Никифорович. Конечно, если буду жив.

— Да нешто я тебе препятствую? — примирительно воскликнул Петров. — Действуй как знаешь. Только действуй!..

В тот вечер они договорились вместе осуществить налет на расположенные в трех больших деревнях немецкие склады оружия, горючего и провианта. Деревни примыкали к магистральному шоссе и тщательно охранялись довольно сильными гарнизонами, под единым командованием штурмбаннфюрера Фосса. Общая численность охраны достигала пятисот человек. На вооружении у нее имелись тяжелые минометы, несколько пушек и четыре танка.

Удар главными силами был назначен на четыре часа утра. Эскадрону Федора Ставрова комбриг поставил задачу: с вечера укрыться в лесу, первым атаковать деревню Опалиха и отрезать немцам пути отхода из двух других деревень, на которые обрушится бригада Петрова.

Все удалось как нельзя лучше. Бой продолжался два с половиной часа. Отряд Фосса, застигнутый врасплох, был уничтожен почти полностью. Лишь самому Фоссу с небольшой группой солдат удалось прорваться на шоссе. Там их подхватила колонна порожних грузовиков, направлявшихся на склад, но вынужденных повернуть обратно.

В самую большую из трех освобожденных деревень, где был назначен общий сбор партизан после боя, эскадрон Федора Ставрова прибыл только в девятом часу. Моросил мелкий холодный дождь. Под копытами коней чавкала жидкая грязь. На залитой лужами улице, под заборами, во дворах валялись трупы полуодетых эсэсовцев.

В толпе деревенских женщин Федор увидел опоясанного пулеметными лентами высокого парня из бригады Петрова. Спросил его:

— Где комбриг?

Парень махнул рукой в сторону церкви. Пояснил:

— Там наши хлопцы сволочь одну подловили и вздернули на телеграфный столб, на котором он, гад, больше десятка советских людей перевешал.

Одна из женщин, повязанная дырявым шерстяным платком, подошла к Федору, подняла на него заплаканные глаза и, поглаживая потную шею жеребца, добавила:

— Этот зверюка пришел до нас вместе с немцами. Откуда он взялся, бес его знает. Чутка у нас шла, что за убийство был осужден и из тюрьмы не вылезал. Ленькой звали. Чернявый такой, и вся морда волосом заросла. Немецкий комендант повязку ему на рукав повесил, два левольвера выдал, поставил начальником над всеми полицаями, и стал Ленька зверствовать: хаты грабил, молодых девчонок сильничал, двоих поранетых красноармейцев своей рукою пострелял, доченьку мою, комсомолку, на столбе возле церкви повесил…

Скрипнув зубами, Федор тронул шпорой жеребца и поскакал к церкви. Разбрызгивая грязь, эскадрон помчался за ним.

На каменной паперти церкви, приспособленной немцами под склад горючего, стояли, беседуя со стариками и женщинами, Аким Никифорович Петров и комиссар бригады, бывший секретарь райкома партии Николай Иванович Хомутников. Чуть в стороне от церкви висел на телеграфном столбе удавленный ржавой колодезной цепью предатель. Его босые ноги покачивались, мешковатые кальсоны, спустившись, обнажили синюшный живот. И тут же на куче битого кирпича жалась стайка деревенских ребятишек, рассматривая повешенного.

Федора поразило поведение детей. Они были разного возраста — от пятнадцатилетнего мальчишки до укутанного потертым солдатским одеялом младенца, которого держала на руках тонконогая белобрысая девочка в кацавейке с материного плеча. В глазах детей не было ни страха, ни отвращения. Двое мальчиков деловито ели густо посыпанный крупной солью черствый хлеб. Худенькая девочка лет семи, дрожа от холода, выливала из ботинка грязную воду и равнодушно поглядывала на обнаженное тело мертвеца…

Отвратительный, липкий ком подкатил к горлу Федора. Его ужаснуло это безразличие детей, эта недетская привычность к смерти.

Крутнув жеребца, Федор крикнул:

— Старшина! Немедленно снять и зарыть эту падаль!

Петров и Хомутников, услышав распоряжение Федора, молча переглянулись. Пожав плечами, Петров пробурчал недовольно:

— Мудрит, гусар.

А Федор соскочил с коня, присел на корточки, ласково дернул за косичку девочку с башмаком в руке и, скрывая горечь, бодро скомандовал всей детворе:

— Ну-ка, марш за мной, ребята! Сейчас мы вас всех покатаем на пулеметной тачанке.

Дети гурьбой кинулись за добрым усатым дядей с красными звездами на рукавах…

Через несколько минут Федор возвратился, послушал разговор комиссара бригады с колхозниками. Николай Иванович Хомутников рассказывал им о победе советских войск под Сталинградом, об освобождении Ростова-на-Дону…

Подъехал на немецком бронеавтомобиле командир третьего партизанского отряда Михеев, спросил у Петрова:

— Начинать, что ли?

— Начинайте, — сказал Петров. — Только проследите хорошенько, чтобы в зоне взрыва не было ни одного человека…

По деревенской улице прошел длинный обоз с мешками муки, соли и сахара, с большими ящиками и алюминиевыми бидонами — партизаны увозили на свою базу продовольствие из немецкого склада.

Дошла очередь и до склада боеприпасов. За деревней раздался взрыв огромной силы. К нему взметнулось багровое пламя. Вздрогнула земля. Затем последовали частые, но уже куда менее оглушающие перекаты рвавшихся пачками и в одиночку артиллерийских снарядов.

Петров вытащил из кармана часы, взглянул на циферблат, приложил их к уху и сказал озабоченно:

— Пора, братцы, ретироваться. Немцы нас за этот шурум-бурум по головке не погладят. — Повернувшись к Федору, добавил: — Ты, гусар, пересядь-ка в мою тачанку — поговорить надо.

Через полчаса вся партизанская бригада Петрова и кавэскадрон Федора втянулись в лес. Колеса тачанки застучали по обнаженным корням сосен. Петров сидел хмурый, нахохленный. Не глядя на Федора, спросил:

— Ты чего это, политрук, жалость к предателю проявил?

— К какому? — не понял Федор.

— Тому самому, который на столбе висел для устрашения гадов. А ты, видишь ли, похороны устроил самой распоследней сволочи.

Федор ближе придвинулся к Петрову, коснулся рукой его колена:

— Я не предателя пожалел, Аким Никифорович. Мне детей стало жалко. Зачем их приучать к смерти, воспитывать у них жестокую уверенность в том, что жизни человеческой грош цена?

— Ишь ты! — мрачно отметил Петров. — Тебе, политрук, дай волю, так ты, чего доброго, начнешь им поповские проповеди читать, внушать библейскую заповедь: «Не убий!» Нет, братец мой, так не пойдет. Пусть даже дети знают, что несет с собою фашизм и какова расплата за измену Родине.

К разговору этому подключился комиссар Хомутников:

— Напрасно ты ерепенишься, Аким Никифорович. Ставров поступил правильно. Будь уверен: мы, дошагав до Берлина, удавим фашизм, в этом можешь не сомневаться. Но немецких детей будем жалеть и оберегать от морального надлома так же, как оберегаем своих. Детство есть детство, товарищ комбриг…

Отбитые у эсэсовцев дюжие коротконогие брабансоны легко тащили просторную тачанку. Мелкий мартовский дождь утих. От прошлогоднего старника на полянах тянуло запахами ранней весны. Подремывая, Федор поглядывал на взмокревшие раздвоенные крупы сытых коней, и ему на мгновение почудилось, что он едет с отцом по огнищанскому лесу, что звонкая телега наполнена мягким, пахучим сеном, и все так хорошо, так мирно и радостно вокруг, что хочется замереть от счастья и прижаться щекой к пропахшей солоноватым потом отцовской спине, которая с первых дней детства укрывала его от всех бед…

5

Тайком покинув окруженный немцами эскадрон политрука Федора Ставрова, рядовой Спиридон Барлаш месяца два отлеживался у пожилой вдовы-лесничихи, ублажая здоровенную бабу любовными утехами и попивая вместе с ней самогонку. В той лесной сторожке и обнаружили Спирьку немцы. Для начала они зверски избили его и отвезли в гестапо. Там арестованного продержали месяц, довольно легко завербовали и отправили этапом к прежнему месту жительства на хутор Костин Кут.

По возвращении домой Барлаш отдохнул с неделю, сказал старухе матери, что ему надо проведать в Пустополье фронтового дружка, и, таясь от всех, явился к начальнику районного гестапо штурмфюреру СС Куно Фоглеру, который заблаговременно был уведомлен о возможности использовать Спиридона Барлаша по своему усмотрению. Пожилой мрачноватый Фоглер, до революции владевший в Либаве обувным магазином, критически оглядел Спирьку и сказал:

— Будешь в Огнищанке и в трех близких к ней хуторах старостой. Понял? Когда станешь появляться у меня, оружия с собой не бери. Понял? Получишь пропуск и сможешь ходить по Пустополью днем и ночью. Десять дней поживешь здесь и к концу этого срока представишь мне подробный список всех коммунистов и комсомольцев, которых встретишь. При этом точно укажешь их адреса. Понял? — Куно Фоглер помолчал и счел нужным добавить: — Имей в виду: если вздумаешь вести двойную игру или что-либо скроешь от меня, будешь немедленно расстрелян. Понял? Учти только, что до расстрела я тебе вырву все ногти, выколю глаза и отрежу уши. Все понял?

Насмерть перепуганный Спирька пробормотал, заикаясь:

— Так точно, ваше благородие… Не извольте сомневаться.

За десять дней своего пребывания в Пустополье Спиридон Барлаш составил длинный список, в котором оказались не только оставшиеся в районе коммунисты и комсомольцы, но и несколько беспартийных, показавшихся Спирьке врагами «нового порядка». В списке значились четыре учительницы, двое пенсионеров — бывших красногвардейцев, несколько учеников средней школы, трое раненых комиссаров Красной Армии, библиотекарша, до десятка эвакуированных из прифронтовой полосы евреев, которые скрывались у местных жителей под видом родственников. Все эти люди по приказу штурмфюрера Фоглера были вывезены в Ржанск и там расстреляны зондеркомандой.

Однако, вернувшись из Пустополья и вступив в должность старосты Огнищанки, Барлаш умерил свою ретивость. Разгром гитлеровцев под Сталинградом не на шутку встревожил его.

— Черт-те знает, чем это все кончится, — сказал он однажды матери. — Немцы сила агромадная, а вон гляди, как их раздраконили на Волге! Говорят, целую армию в землю вогнали.

Замученная работой, обозленная Барлашиха не посочувствовала сыну, не вникла в его сомнения, а разразилась бранью и упреками:

— Дураком ты был, дураком и остался. Тридцать шестой год тебе пошел, а ты еще и жинкой не обзавелся, кобель подзаборный. Недаром мальцы и те Спирькой тебя кличут. Ума на копейку нету, губошлеп проклятый. Все парни как парни, воюют, а ты, кабан безбровый, германцам задницу лижешь да самогоном брюхо свое наливаешь. Потому и люди все чисто от тебя, храпоидола, отвернулись…

Спирька помалкивал, растерянно гладил пухлой рукой редеющие, с пролысиной, красноватого оттенка волосы, сопел, покашливал. Наконец, чтобы не слушать материнской ругани, подался в лес — искать кобыленку, выданную ему немцами.

И надо же было случиться так, что именно в этот злополучный день Дмитрий Данилович и Настасья Мартыновна Ставровы тоже направились в тот же Казенный лес — проститься с комиссаром. Конжуков чувствовал себя лучше и собрался в дальний путь, к линии фронта, с тем чтобы как-то прорваться через нее.

Продираясь сквозь заросли терновника, Спирька вдруг совсем близко увидел человека в советской военной форме, да еще с красными звездами на рукавах, а возле него — Ставровых. С перепуга инстинктивно попятился, тихо снял с плеча карабин. Первым намерением Спирьки было убить комиссара, а заодно убрать и свидетелей этого убийства — стариков Ставровых. Но его обуял липкий, противный страх, руки и ноги трясла частая дрожь.

«А что, если я промажу, если не уложу того краснозвездного с первого выстрела? — лихорадочно подумал Спирька. — На пояске у него маузер. Он же меня сразу изрешетит! Нет, уж лучше скрыться от греха подальше».

Так огнищанский староста Спиридон Барлаш дал возможность уйти Конжукову. Но Ставровых он взял на заметку и решил, что позже расскажет о них штурмфюреру Фоглеру. Разумеется, скрыв при этом, почему упустил комиссара.

Куно Фоглер появился в Огнищанке утром 1 мая. Он приехал на автомобиле со своим помощником Цепфелем в сопровождении пяти мотоциклистов-эсэсовцев. Всех их пригласил к себе в дом — «отдохнуть с дороги и отобедать» — бежавший из ссылки Антон Терпужный. Туда же, к Терпужному, поспешил для встречи с начальником и Спиридон Барлаш.

За обедом много пили, возглашая тосты в честь Гитлера и грядущей победы Германии. Изрядно опьянев, Фоглер пустился в пространные рассуждения о необходимости физического уничтожения всех коммунистов. Терпужный слушал его, по-бычьи изогнув шею, мрачно глядя в пол. Потом поднял на немца осовелые глаза и объявил:

— А у нас в Огнищанке хоронится от новой власти Илья Длугач.

— Кто это такой? — спросил Фоглер.

— Первеющая сволочь, — злобно бросил Терпужный. — Как гражданская война кончилась, он одним-единственным коммунистом тут был и, упаси бог, сколько бед успел натворить. Самых добрых хозяев раскулачивал, к черту на кулички высылал. Был тут у нас помещик — из ваших, германцев, — по фамилии Раух, так Длугач и его за горло взял, землю отобрал, из деревни выгнал. Зато голоштанным батракам потворствовал всячески, и они его за это председателем сельского Совета выбрали. А в сорок первом году тот же самый Длугач добровольно пошел на войну, только вскорости был поранен, ему оттяпали обе ноги и отпустили по чистой домой.

Внимательно выслушав Терпужного, Фоглер спросил:

— Откуда вам известно, что этот Длугач прячется здесь?

Антон Агапович повел плечом в сторону притихшего Барлаша:

— Вот он сказал, Спирька… Спиридон то есть.

— Давно сказал? — зловеще понизив голос, домогался Фоглер.

— Да уж недели две будет, — ответил Терпужный и, кажется, искренне удивился, отчего так побледнел староста, почему сидит ни жив ни мертв.

Фоглер тем временем поднялся с табурета, медленно обошел стол и ударил Спирьку по лицу. На правой руке штурмфюрера красовался массивный золотой перстень. Этим перстнем он рассек Спирьке губу, расквасил нос. Смахивая пятерней брызнувшую кровь, Спирька горбился, прятал лицо, а Фоглер все продолжал избиение, и за каждым его ударом следовал вопрос:

— Понял?.. Понял?.. Понял?.. Почему не сообщил мне об этом коммунисте?.. Почему молчал, грязная свинья?..

Наконец Спирьке удалось отскочить в угол. Там он высморкался и жалобно загундосил:

— Я не мог приехать, ваше благородие, потому как почти что две недели выслеживал одного большевистского комиссара. С ним имели связь огнищанский фершал Ставров и жинка фершалова. Харчи комиссару в лес носили и все такое прочее. Комиссар этот, проклятый, исчез, как в воду канул.

— Перестань болтать, кретин! — закричал Фоглер. — Умой свою свинскую морду и сейчас же веди нас к этому коммунисту, потом к тем, которые, по твоим словам, были связаны с комиссаром. Они все будут немедленно расстреляны!

Через десять минут автомобиль Фоглера с эскортом мотоциклистов остановился возле двора Ильи Длугача. С переднего мотоцикла соскочил сидевший в коляске Спирька и доложил:

— Здесь…

Лизавета, еще издали увидев немцев, торопливо взобралась по шаткой лестнице на сеновал, припав к мужу, зашептала:

— Смерть наша пришла… Прощевай, Илья, родимый мой…

На сеновале у Длугача было одноствольное ружье с единственным патроном. Оно принадлежало когда-то Демиду Плахотину, а к Длугачу принесла его Ганя перед самой оккупацией Пустопольского района. Отстранив Лизавету, Длугач присел, взял ружье. Взвел курок. Тихо сказал:

— Прощевай, Лиза… Спасибо тебе за все… А теперь отойди в сторону…

Снизу уже слышался разговор немцев. Нетрудно было узнать и голос Спирьки Барлаша, который сказал кому-то: «Он вовсе калека, ноги у него по колено отрезаны, и оружие навряд будет». Кто-то что-то властно скомандовал. Слегка шевельнулась приподнятая над лазом верхняя ступенька лестницы. Лизавета неожиданно вскочила, стала на самом краю лаза, босой ногой отпихнула лестницу и, широко раскинув руки, закричала:

— Стреляйте, гады! Расстреливайте русскую бабу!

Услышав ее крик, стали сбегаться соседи. Трусливый Спирька отвернулся от них, приподнял воротник пиджака. Фоглер же хладнокровно расстегнул покрытую черным лаком кобуру, вынул пистолет, прицелился. Один за другим негромко хлопнули два выстрела. Взмахнув руками, уже мертвая, Лизавета тяжело рухнула на затоптанную, чуть влажную после ночного дождя землю. Женщины у забора заголосили. Заметалась, заскулила привязанная возле сарая собака.

Повинуясь приказу Фоглера, солдаты снова приставили лестницу к лазу сеновала, придержали ее. Сжимая в руке парабеллум, разжиревший шарфюрер Цепфель стал осторожно подниматься на сеновал. Ступени шаткой лестницы поскрипывали.

Едва голова Цепфеля показалась над лазом, раздался оглушительно громкий выстрел. Из сеновала повалил густой бурый дым. Шарфюрер Цепфель свалился на плечи солдат с размозженной головой. С расстояния в три метра Илья Длугач всадил в лицо эсэсовца заряд картечи, приготовленный Демидом для волка.

После этого эсэсовцы почти час обстреливали старый сеновал, накрытый позеленевшей, замшелой соломой. Хотели поджечь его, но Фоглер запретил, приказал взять Длугача живым. Автоматчики переглянулись опасливо. Никто из них не знал, что, убив шарфюрера Цепфеля, Длугач израсходовал свой единственный патрон и давно сам лежал без сознания, с раздробленной челюстью, с простреленным навылет плечом.

Фоглер заставил лезть наверх Спирьку Барлаша. Тот, дрожа от страха, стал подниматься. Замер у лаза, пряча голову, потом рывком вскочил, заглянул на сеновал и закричал, не скрывая животной радости:

— Готов!

Суетясь, он подтащил Длугача к краю лаза, коленом спихнул его вниз. И тут только обнаружилось, что первый огнищанский коммунист, председатель сельсовета Илья Михайлович Длугач еще жив. Он натужливо дышал, беспомощно раскинув короткие свои культи. В горле его толчками клокотала, пузырилась кровь. Из открытого светлого глаза стекала слеза. Второй глаз был залеплен окровавленной сенной трухой.

Глухо крякнул стоявший в стороне Антон Терпужный, давний враг поверженного председателя. Никто не понял, что в это мгновение творилось в темной его душе. Опираясь на палку, низко склонив бычью свою шею, Терпужный повернулся и ушел, не проронив ни слова, не попрощавшись даже с Фоглером.

Тот глянул ему вслед, презрительно сплюнул и приказал Спирьке:

— Теперь веди к тем, кто прятал комиссара.

Солдаты усадили Длугача в коляску мотоцикла, в другую коляску швырнули мертвую Лизавету и двинулись за автомобилем Фоглера, вместе с которым уселся Спирька Барлаш…

Время клонилось к вечеру. Старики Ставровы, только что отужинав, задержались у стола. Вспоминали, как весело встречали они когда-то Первомайский праздник, как радовались этому празднику дети, как с годами один за другим дети разлетелись кто куда.

— Ничего, мать, не поделаешь, — вздыхая, сказал Дмитрий Данилович. — Наша с тобой совесть чиста. Выкормили мы их, вырастили, воспитали — пусть ходят своей дорогой. Жаль только, что дорогу эту оборвала война, и кто знает: живы ли ребята, здоровы ли?..

— Какие-то машины появились, — тревожно прервала его Настасья Мартыновна, глянув в окно. — Никак, отец, к нам поворачивают…

У ворот остановился окруженный мотоциклами автомобиль. Во двор вошли трое автоматчиков, штурмфюрер Фоглер и Спирька Барлаш.

— Эти? — спросил Фоглер, указывая на Ставровых.

— Они самые, — подтвердил Спирька, опустив глаза.

Немцы тщательно обыскали дом, после чего Фоглер приказал Ставровым выходить на улицу. Не понимая еще, что задумал лысоватый немецкий офицер с бесцветными, спокойными глазами, Дмитрий Данилович и Настасья Мартыновна молча направились к воротам и только там, увидев труп Лизаветы и сидевшего в мотоциклетной коляске окровавленного Длугача, догадались, чем все должно закончиться.

Дмитрий Данилович подошел к Длугачу, прикоснулся ладонью к его мощной спине, сказал тихо:

— Здравствуйте, Илья Михайлович… Здравствуйте и, видно, прощайте…

Длугач слабо качнул головой. Седеющие его волосы, усыпанные сухими листьями лесного сена, топорщились. Настасья Мартыновна, плача от жалости, стала было выбирать колючие остья, но штурмфюрер Фоглер что-то сказал Спирьке, тот подошел к Ставровым и пробормотал:

— Приказано идти на кладбище, господин фершал…

Сопровождаемые Спирькой, Ставровы медленно пошли вниз по склону холма. За ними двинулись немцы. Потом робко один за другим побрели огнищане.

Поддерживая Настасью Мартыновну, Дмитрий Данилович сам едва передвигал непослушные, одеревеневшие ноги. Зорко всматривался во все, что было ему знакомо много лет и теперь открывалось его взору в последний раз: высокий колодезный журавель у подножия холма, деревенские хаты с белеными стенами, прозрачная еще майская зелень Казенного леса, а над ним — одинокое облачко в безмятежной голубизне весеннего неба. Путь к огнищанскому кладбищу был коротким, и Дмитрий Данилович знал, что каждый шаг неотвратимо приближает его к смерти. С острой, пронзившей сердце нежностью он взглянул на приникшую к его плечу согбенную Настасью Мартыновну, вспомнил, как часто обижал ее своими грубоватыми окриками, незаслуженными упреками, и, охваченный запоздалым раскаянием, поднял ее сухую, исполосованную вздутыми венами, никогда не знавшую отдыха руку, прижался к ней губами…

Вот уже розово засиял внизу пруд, завиднелась невысокая земляная плотина с плакучими ивами над ней. А вон и огороженное ветхим плетнем деревенское кладбище, на котором давным-давно, в печально памятном 1921 году, был похоронен умерший от голода суровый Данила Ставров, отец Дмитрия Даниловича.

Под ногами мягко зашелестело сочное разнотравье. Этой весной огнищане еще никого не хоронили, и потому травы меж могильными бугорками были совсем свежими, не затоптанными людьми. Одетые молодой листвой деревья, тихо покачивая ветвями, играли солнечными зайчиками и пятнами тени на покосившихся крестах.

Увлекая за собой безмолвную Настасью Мартыновну, Дмитрий Данилович подошел к отцовской могиле и остановился у ее подножия. Крепкий дубовый крест, сделанный когда-то дедом Силычем из конских яслей, не тронуло время. Он стоял ровно, так же как двадцать два года назад, и так же торчал в нем железный костыль с тяжелым ржавым кольцом. Два солдата вытащили из коляски Длугача, поставили его на могильный бугор, прислонив спиной к дубовому кресту. Тело Лизаветы бросили рядом в траву.

Штурмфюрер Фоглер вытер платком потный лоб и спросил, обращаясь к Дмитрию Даниловичу:

— Ты укрывал в лесу большевистского комиссара?

Бледный Дмитрий Данилович поднял глаза, твердо ответил:

— Нет.

— А что ты скажешь, Спиридон? — Фоглер повернулся к Спирьке.

Тот, со страхом взглянув на стоявших у кладбищенского плетня огнищан, еле слышно пробормотал:

— Он укрывал комиссара.

— Говори громко, паршивая свинья! — прикрикнул Фоглер.

— Он укрывал комиссара, я сам видел, — повторил Спирька, и все его услышали.

Отойдя в сторону, штурмфюрер Фоглер повернулся к оцепенелой толпе огнищан, провозгласил громко, отделяя слово от слова:

— Каждый, кто станет помогать большевикам, будет казнен так же, как эти люди. Поняли?..

Настасья Мартыновна, опустившись на колени, гладила руку Ильи Длугача. Дмитрий Данилович стоял, высоко подняв голову и нахмурив брови.

Взмахом носового платка Фоглер подал знак автоматчикам. Раздался нестройный залп. Его многократно повторило лесное эхо…

Эсэсовцы прямо с кладбища уехали в Пустополье. Кто-то сбегал за лопатами. В полном молчании огнищане зарыли тела расстрелянных. Всех вместе, рядом с могилой Данилы Ставрова.

Над прудом, над поникшими ивами, над обезлюдевшим кладбищем опустился тихий майский вечер. Зажглись первые звезды.

А ночью в Казенном лесу неизвестно кем был повешен на сыромятных вожжах Спиридон Барлаш.

Глава шестая

1

В доме фрау Гертруды опять появилась фрейлейн Гизела Вайсенборн.

Она приехала на автомобиле, нарядная, как всегда, улыбающаяся. Позванивая своими массивными серебряными браслетами, расцеловалась с фрау Гертрудой и защебетала:

— Я за вашими жильцами, тетя. Хочу показать им одно очаровательное озеро неподалеку от Фюрстенвальде. Пусть немного отвлекутся от скучных дел.

— Мы с удовольствием, фрейлейн Гизела, — галантно откликнулся Бармин. — Прошу потерпеть всего пять минут, пока мой друг Селищев наденет галстук…

Уже в пути, сидя за рулем и поглядывая в зеркало на своих спутников, разместившихся на заднем сиденье, Гизела сказала:

— Полковник Хольтцендорф просил, чтобы я привезла вас к нему.

— А что случилось? — тревожно спросил Бармин.

— Право, не знаю. — Гизела пожала плечами. — Он ждет нас в загородном домике.

Наступило молчание.

Осталась позади восточная окраина Берлина. Светло-серый «мерседес» фрейлейн Гизелы, мягко покачиваясь, бежал по широкой ленте асфальта. За стеклами мелькали острокрышие домики пригородных деревень, чуть тронутые желтизной ухоженные деревья, железнодорожные шлагбаумы, мосты. Между Фюрстенвальде и Кечендорфом переехали сверкавшую под лучами солнца Шпрее и понеслись вдоль берега огромного озера Шармотцельзее.

Максим рассеянно поглядывал на пляжников, разноцветные шезлонги на берегу, яхты, которые так безмятежно скользили по зеркальной водной глади, словно не было никакой войны, не лилась где-то человеческая кровь и земля не дрожала от пушечных залпов.

«Конечно, трудового люда тут нет, — подумал Максим. — Ему теперь не до яхт и не до пляжей. На Шармотцельзее изволят блаженствовать господа, развязавшие эту проклятую войну».

Однако им тоже война в тот день напомнила о себе. Послышался отдаленный гул самолетов. Он грозно нарастал, становился все громче. Фрейлейн Гизела резко повернула «мерседес» к лесной опушке и остановилась в густой тени деревьев.

— Это американцы, — сказала она, возбужденно раскуривая сигарету. — Англичане летают только ночью.

На озере началась паника. Полуголые пляжники выскакивали из воды, разбегались кто куда. Падали паруса яхт. В разные стороны неслись сверкавшие никелем автомобили. В чистой синеве неба белыми клубами стали вспыхивать разрывы зенитных снарядов. Большая группа самолетов — их было больше ста — заходила с северо-востока. От нее отделились два звена, по три самолета в каждом, снизились лад озером, обстреляли из пулеметов метавшихся по берегу растерянных людей и снова, набрав высоту, устремились за своей армадой.

— Поздравили с воскресным днем, — мрачно пошутил Бармин.

— Поедемте, нас ждут, — напомнила Гизела.

Дорога пошла лесом, петляя по просекам и полянам. Минут через двадцать автомобиль остановился у ворот небольшого, увитого плющом дома с мезонином. Ворота открыл сам полковник Хольтцендорф, одетый в светлый штатский костюм. Улыбаясь, указал Гизеле, где поставить машину, поклонился русским:

— Прошу.

В уютном холле их встретила белокурая супруга полковника — фрау Лони, пригласила к столу. Вначале шел ни к чему никого не обязывающий, легко порхающий застольный разговор о погоде, о качестве поданных гостеприимной хозяйкой рейнских и мозельских вин. Но вот Вальтер Хольтцендорф затянулся дымком крепкой сигареты и заговорил иным тоном, обдумывая каждое слово:

— Исход войны предопределен. Разгром почти миллионной группировки войск фельдмаршала Манштейна и Клюге на Курском выступе развеял все иллюзии о достойном реванше за Сталинград и победоносном завершении войны. Нас не спасли и не спасут от поражения ни новые танки типа «тигр» и «пантера», ни стопятидесятимиллиметровая броня штурмовых орудий «фердинанд», ни самолеты «фокке-вульф», вооруженные четырьмя пушками, шестью пулеметами и развивающие скорость свыше шестисот километров в час. Песенка спета. Операция «Цитадель» — это, можно сказать, «фортиссимо», которое уже не повторится.

— Ваши офицеры утверждают, будто провал операции «Цитадель» обусловлен тем, что ее замысел, ее план заразнее были раскрыты советской разведкой, — сказал Бармин.

— Провал обусловлен не этим, — возразил Хольтцендорф. — Конечно, точные и своевременно поступившие в Москву разведывательные данные были одной из предпосылок, благоприятных для Советской Армии и неблагоприятных для вермахта. Но не больше! В длинной цепи объективных причин, которые приближают Германию к невиданной в ее истории катастрофе, решающими являются все возрастающая мощь Советской Армии, прекрасная работа ее тыла и справедливость борьбы, которую ведет против фашистов спаянный коммунистами советский народ. Теперь, мне думается, это стало очевидным даже для Гитлера. Отныне самоуверенный фюрер все свои надежды на благоприятный для него исход войны может связывать только с крутыми изменениями политического курса в странах антифашистской коалиции.

— Какими именно? — спросил Бармин.

Хольтцендорф отпил глоток вина, задумчиво постучал отполированным ногтем по хрустальному бокалу.

— Видите ли, господа, Гитлер и его камарилья с самого начала войны были уверены в том, что странный, с их точки зрения, союз между Великобританией и Америкой, с одной стороны, и Советским Союзом — с другой, — блеф, мертворожденное дитя, что союзники обязательно перегрызутся — не могут американские миллиардеры и английские толстосумы обниматься с большевиками, чья главная цель — освобождение людей от гнета капитализма. Вот на то и надежда теперь! Только на то, что англосаксы и советские коммунисты вцепятся в горло друг другу и этим дадут возможность немцам разбить их поодиночке или хотя бы сразить большевиков.

— Пустое дело! — заключил Максим. — Гитлер надеялся и на казачество: казаки, мол, все как один пойдут под знамена атамана Краснова, потому что Советская власть лишила их былых привилегий. А что получилось? Краснов, одетый в немецкий мундир, разъезжает по Дону, служит молебны в Новочеркасском войсковом соборе и заклинает станичников беспощадно рубать узурпаторов-большевиков. А в станицах-то, кроме дряхлых дедов, женщин да малых детишек, никого не осталось; настоящие рубаки давно пошли служить в красный казачий корпус и мечтают привселюдно повесить гитлеровского холуя Краснова…

Лони принесла на большом подносе чашечки с кофе, расставила их на столе. Занявшись кофе, все на некоторое время смолкли, и Максим — в который уж раз! — задумался о причине, заставившей полковника Хольтцендорфа вызвать его с Барминым в этот загородный дом. «Не пригласил же он нас сюда только для того, чтобы угостить кофе, выпить вместе с нами бокал вина и порассуждать о ходе войны?» — спрашивал себя Максим.

Как бы угадав его немой вопрос, Хольтцендорф стал приближаться к главному:

— Неудачи на Восточном фронте породили страх и тревогу у союзников Гитлера. Совсем недавно итальянский король под давлением оппозиции отстранил от власти Бенито Муссолини, арестовал его и, говорят, сослал на остров Понцо. Гитлер уже не может положиться ни на Маннергейма в Финляндии, ни на Хорти в Венгрии, ни на Филова в Болгарии. Пожалуй, один только Йон Антонеску пока послушно, но тоже уже не безропотно гонит на бойню румын.

— Не преувеличиваете ли вы? — осторожно спросил Бармин.

— Нисколько! — решительно сказал Хольтцендорф. — Я же не утверждаю, что национал-социалистское государство уже полетело в пропасть. Оно лишь приблизилось к ее краю. У него есть еще некая внутренняя опора. Немецкие обыватели в массе своей до сих пор верят нацистам и Гитлеру. Однако и в самой Германии зреет оппозиция, в которую входят люди с самыми разными политическими устремлениями. Полагаю, что не исключена возможность заговора против гитлеровской клики, в котором могут принять участие генералы и офицеры вермахта.

— Из такого заговора вряд ли что получится, — усомнился Максим. — Судьба Гитлера и его клики, судьба всей Германии и даже, я бы сказал, судьба Европы решается на советско-германском фронте.

— Вы правы, — согласился Хольтцендорф. — Все идет оттуда: и рост оппозиционных настроений внутри Германии, и переполох среди ее сателлитов, и, наконец, вооруженные выступления против нацистов во многих странах Европы. В горах Югославии действует целая партизанская армия. В Польше, в Италии, в Норвегии на немецкие гарнизоны нападают сильные партизанские отряды. Наконец, Франция… — Хольтцендорф оборвал себя на середине фразы, пристально посмотрел на Бармина и закончил несколько неожиданно: — Тодор Цолов полагает, что вам, Бармин, необходимо быть в Париже. Об этом мне сообщили вчера. Люди Цолова встретят вас в Берне через три дня. О переезде через границу и о соответствующих документах позабочусь я.

Весть о разлуке с Барминым опечалила Максима. Их связывали долгие годы дружбы и опасной совместной работы. А теперь вот эта связь прерывалась. Надолго ли? Может быть, и навсегда…

Помолчав, Максим спросил:

— Насчет меня никаких дополнительных указаний нет?

— Вам приказано заниматься тем же, чем занимаетесь, и по-прежнему держать связь с фрейлейн Гизелой, — ответил Хольтцендорф.

У ворот раздались два коротких автомобильных гудка.

— Это он, — отодвинув портьеру, сказала Лони…

В комнату вошел высокий, подтянутый, относительно молодой человек в форме немецкого полковника. С первой секунды он поразил Бармина и Селищева необычайной своей внешностью. Красивое, смуглое лицо с прямым носом и энергичным, плотно сжатым ртом. Зачесанные набок густые, слегка волнистые, темные волосы. И при всем том правый глаз закрыт черной шелковой повязкой, вместо левой руки из-под расшитого позументами обшлага был виден затянутый перчаткой протез, а на правой руке недоставало двух пальцев.

Хольтцендорф представил его так:

— Мой близкий друг, начальник штаба армии резерва полковник граф Клаус Шенк фон Штауффенберг.

Через год это имя стало известно всему миру.

2

Поредевший отряд Андрея Ставрова спустился с гор только в феврале. Все его бойцы — изможденные, худые, со следами обморожения на руках и лицах — были направлены в один из военных госпиталей в Тбилиси. Там при виде их седовласая женщина-военврач горестно покачала головой:

— Вот уж верно: укатали сивку крутые горки. Придется вам, дорогие товарищи, погостить у нас месяца два, не меньше.

С материнской жалостливостью отнеслась Валентина Ивановна — так звали врача — к Наташе Татариновой. Осматривая ее, выслушивая и выстукивая теплым пальцем исхудавшую спину, бока и грудь девушки, приговаривала:

— Как же ты, бедное дитя, оказалась на фронте? Тебе бы дома сидеть, молочко парное пить и поменьше простуживаться. Легкие у тебя, душа моя, пошаливают. Но ты не отчаивайся, все будет хорошо. После госпиталя поедешь в санаторий, и думаю, что вернешься оттуда совершенно здоровой.

С Андреем Валентина Ивановна разговаривала иначе:

— Вот что, лейтенант… Я подозреваю, что у вашего бойца Татариновой туберкулез легких. В ее возрасте это очень опасно.

Сердце Андрея сжалось от боли. «Как же так? — думал он. — Перенести холод и голод, уйти от смерти под огнем противника и оказаться под ее угрозой здесь, в мирном городе, — непостижимо!»

Пристально глядя на растерявшегося Андрея, Валентина Ивановна спросила:

— Не было ли среди других ваших бойцов больного туберкулезом? Татаринова могла заразиться.

— У нас был один больной, — вспомнил Андрей. — Не боец из моего отряда, а пленный немец Курт Маур. У него шла горлом кровь. А Наташа ухаживала за ним. Он и скончался у нее на руках.

— Скончался у нее на руках, — будто эхо, повторила Валентина Ивановна. — Доброта девушки и является причиной ее заболевания.

После этого разговора с врачом Андрей никак не мог успокоиться. Он заново переживал все то, что сохранила память о последних днях несчастного Курта Маура. Видел его землистое лицо, окровавленные куски марли, которыми умиравший немец закрывал рот, слышал надрывный, клокочущий кашель, вместе с которым там, в пещере, уходила из человека жизнь. И невольно представлял себе в таком же положении Наташу: постепенно угасали влажные от слез карие Наташины глаза, на прозрачных щеках исчезал, таял зловещий румянец, холодели маленькие руки, и вот она уже становится совсем далекой, чужой для всех…

Отгоняя от себя это кошмарное наваждение, Андрей хватал байковый халат и, накинув его поверх застиранной больничной пижамы, бежал к женскому отделению госпиталя, бродил по выложенной кирпичом дорожке вдоль окон, чтобы только увидеть Наташу и убедиться, что она жива. Раненые девушки-связистки, санитарки, зенитчицы привыкли к его долговязой фигуре, сочувственно улыбались и звали Наташу:

— Иди, Татаринова, опять твой лейтенант явился!

И Наташа, замирая от счастья, вскакивала с койки, кое-как одевалась и выбегала к Андрею, путаясь в длинных полах халата, шлепая большими, не по ноге, войлочными туфлями…

Их окружала ранняя грузинская весна. Где-то далеко от раскинувшегося по склонам Триалетского хребта многолюдного города бушевала война, умирали люди, а здесь вечерами мирно светились окна домов, хотя война напоминала о себе толпами беженцев, перенаселенными квартирами, инвалидами, дороговизной на рынках, продуктовыми карточками, ночными патрулями военной комендатуры, а главное — неусыпным денным и нощным трудом на заводах и фабриках, в мастерских и кустарных артелях, откуда отправлялись на фронт гранаты и минометы, снаряды и патроны, шинели и фуфайки, медикаменты и марли, хомуты и колеса для повозок — все, чего требовала ненасытная утроба войны…

Все чаще у Наташи поднималась температура, и тогда на ее щеках появлялся яркий румянец, глаза лихорадочно блестели, чуть припухшие губы пересыхали, становились шершавыми. Она уверяла Андрея, что чувствует себя прекрасно, что ее скоро выпишут из госпиталя и тогда она поедет домой в Дятловскую, чтобы до конца войны, до возвращения Андрея беречь и растить их любимый сад.

— Уже освободили Ростов, значит, и Дятловская свободна, — задыхаясь от радости, говорила Наташа. — Я написала маме письмо, но что-то долго нет ответа. Видно, там почта еще не работает. А я так соскучилась по маме, по нашему саду…

Андрей поддакивал ей, а сам с тревогой поглядывал на пышущие жаром Наташины щеки, на покрытый каплями пота лоб и с каждой встречей все больше убеждался в том, что Наташа тяжело больна.

В апреле Андрея и всех оставшихся в живых бойцов его отряда выписали из госпиталя. Задержали только Наташу. Резервный полк, коего не миновал никто, выходя из госпиталя, размещался на окраине города, в наспех оборудованных бараках. Кормили там неважно, зато занятиями не обременяли. Свободного времени у Андрея оказалось много, и он почти каждый день имел возможность повидать Наташу.

По воскресеньям дежурный врач отпускал Наташу в город, и они вдвоем шли на берег Куры, слушали неумолчный шум бурливой реки, любовались резными верандами старых тбилисских домов, которые высились один над другим, будто карабкались друг за другом по крутому каменистому склону. Наташе очень нравились эти воскресные прогулки. В такие дни она с утра сияла счастливой улыбкой.

Но в одно из майских воскресений Наташа вышла из госпиталя с распухшим от слез лицом и на тревожный вопрос Андрея молча протянула ему сложенный вчетверо листок бумаги. Это была первая весточка из Дятловской… От агронома Любена Младенова.


«Дорогая Наташа, 

— писал Младенов. —
Твое письмо почтальон вручил мне. К сожалению, Федосьи Филипповны, твоей мамы, уже нет в живых. Она скончалась три месяца тому назад.

После вашего ухода за Дон Федосья Филипповна переселилась из своего дома в садовую сторожку, чтобы смотреть за садом. Мы поставили ей там кирпичную печь и возили продукты. В саду она и зимовала вместе с собакой Бантиком.

До февраля все было благополучно. Хотя немцы и сняли осенью весь урожай яблок и груш, но деревьев не повредили. А в феврале, когда Красная Армия уже двинулась на Дон, в садовых междурядьях замаскировался танковый батальон эсэсовской дивизии. Танкисты изуродовали сад, обломали машинами почти все деревья, а Федосью Филипповну зверски избили. Умерла она на глазах у наших бойцов, которые в тот же день выбросили немцев из сада…»


Дочитав письмо, Андрей обнял Наташу и долго стоял молча, а она, задыхаясь от плача, шептала:

— Мамочка… мамочка… Как же мне теперь жить?..

Не зная, чем утешить Наташу, он усадил ее на скамью, присел рядом сам, стал гладить ее маленькую, влажную руку. Мимо по усыпанной красноватым песком дорожке ковыляли на костылях раненые, пробегали в белых халатах санитарки и сестры. Все с любопытством и участием посматривали на плачущую Наташу, но никто не остановился, очевидно догадываясь, что помочь ей они не в состоянии.

— Перестань, Таша, — уговаривал ее Андрей. — Пожалуйста, возьми себя в руки.

— Не могу, — отвечала Наташа. — И маму жалко, и сад наш…

— Жалко, конечно, очень жалко, — соглашался Андрей, покусывая губы…

После письма Младенова состояние Наташиного здоровья резко ухудшилось: повышение температуры приняло затяжной характер, усилилось покашливание, исчез аппетит; все чаще она жаловалась на боли в груди и головокружение, ночами не спала, часто плакала. Андрей стал тайком от нее забегать к Валентине Ивановне, надеясь услышать хоть какое-то обнадеживающее слово. Но строгая докторша, щадя и подбадривая Наташу, от Андрея ничего не скрывала.

— Дела плохи, лейтенант, — говорила она хмуро.

Однажды Валентина Ивановна протянула ему рентгеновский снимок:

— Посмотри, какие легкие у твоей Наташи. Эти неясные, с расплывчатыми очертаниями тени на легочных полях свидетельствуют об инфильтративных поражениях. Понял?

Ничего не понимая, Андрей со страхом всматривался в полупрозрачную пленку, которую Валентина Ивановна, приблизив к распахнутому окну, держала на фоне чистого майского неба. На пленке тускло темнело изображение, напоминающее инопланетный ландшафт — таинственный мир, в котором прячется, изготовясь к смертному прыжку, когтистая немочь-убийца. Андрей уронил голову на руки, глотая соленый комок, застревающий в горле.

— Ну, лейтенант, это уж стыдно, — донесся до него голос Валентины Ивановны. — Разве так можно? Ты что?.. Выпей воды и успокойся. Мы еще поборемся за твою Наташу. На днях отправим ее в Абастумани. Будем надеяться, что там все сделают. Еще не поздно…

Трогательную заботу проявляли о Наташе и товарищи по отряду. Они навещали ее то все вместе, то поодиночке, приносили кто шоколадку, кто яблоко, кто добытый у знакомых грузинок сладкий пирог «када». А Гурам Кобиашвили, побывав в деревне у родителей, привез и вручил Наташе большой глиняный горшок меда.

— Это тебе, Натэла, от моей мамы, — сказал он. — Кушай, дорогая. У нас медок целебный, собранный пчелами с горных цветов.

Андрею он пообещал:

— Я сам отвезу Натэлу в Абастумани. У меня там работает дядя. Профессор, известный всей Грузии специалист по туберкулезу. Его и за пределы республики приглашают для консультаций. Обязательно отпрошусь у начальства и уговорю дядю, чтобы сам лечил…

Гурам выполнил свое обещание. Ему разрешили трехдневный отпуск для сопровождения больной. А на вокзале собрались все бойцы отряда.

Поезд уходил вечером. Моросил теплый весенний дождь. В разлитых по перрону лужах мерцали отражения фонарей. Набросив на плечи Наташи плащ-палатку, прикрыв ее голову капюшоном, Андрей смотрел на нее. Ему казалось, что они прощаются навсегда…

Через два дня после отъезда Наташи Андрея вызвали в штаб полка. Там его дожидался незнакомый полковник, в новой, с иголочки, форме с погонами. Андрей доложил о себе.

Помедлив, полковник щелкнул серебряным портсигаром, предложил Андрею папиросу и спросил:

— Вам не надоело в резерве?

— Надоело, товарищ полковник, — признался Андрей.

— На фронт хотите?

— Куда же еще?

— А как вы отнесетесь, если мы вас направим туда, где боев пока нет и хотелось бы, чтобы не было? Я имею в виду Иран.

— Я просил бы откомандировать меня в действующую армию, — сказал Андрей.

Полковник нахмурился.

— Мне вот тоже хотелось бы туда, а я исполняю то, что мне приказано. Извольте и вы, лейтенант Ставров, подчиниться приказу. Завтра вам надлежит выехать в город Тегеран.

Андрею оставалось только подняться и ответить, как положено отвечать в таких случаях:

— Слушаюсь, товарищ полковник…

3

Стояла изнурительная летняя жара, когда Роман Ставров, получив после второго тяжелого ранения десятидневный отпуск и пробыв три дня у Леси в Москве, приехал в только что освобожденную от немцев Огнищанку — навестить родителей. Но вместо приземистого дома на холме, в котором они жили и где размещалась огнищанская амбулатория, чернело пепелище. И вокруг не осталось ни колхозных конюшен, ни коровников, ни деревьев в парке — все было сожжено.

Внизу, в деревне, тоже недоставало многих изб. А главное, людей нигде не было видно — Огнищанка будто вымерла.

Нещадно палило полдневное августовское солнце. Слабый ветерок едва шевелил серую золу на пепелище. Не зная, что ему делать и куда идти, Роман снял вещевой мешок, расстегнул ворот гимнастерки и присел на выжженную солнцем траву, в том месте, где когда-то была калитка, а возле нее — лавочка. Закурил.

Перед ним у подножия холма, как всегда, высился одинокий колодезный журавель. За уцелевшими деревенскими избами желтела перезревшая неубранная пшеница, по ней медлительно проплывали тени редких облаков. Еще дальше темнел с детства знакомый Роману лес. Все это в тот миг показалось ему угнетающе печальным, осиротевшим.

За два года войны Роману не раз приходилось видеть такие вот разоренные, опустевшие деревни, и всякий раз при этом его охватывало одно и то же тяжелое чувство — сплав тоски и гнева. Только здесь, в родной Огнищанке, оно обрело, кажется, еще большую тяжесть. И к нему прибавилось тревожное предчувствие беды, постигшей отца и мать.

Увидев наконец на пустынной деревенской улице женщину с тремя детьми, Роман поднялся, пошел ей навстречу. Еще издали узнал, что это жена Демида Плахотина. Она тоже узнала его, остановилась.

— Здравствуйте, Ганя, — сказал Роман. — Где мои старики? Живы ли они?

Ганя с жалостью смотрела на него, потом опустила глаза и заговорила упавшим голосом:

— На кладбище твои родители, Рома. Постреляли их немцы. Средь бела дня убили. А вместе с ними казнили безногого Илью Длугача и его жену Лизавету. Нашлась тут одна сволочь, Спирька Барлаш. Может, знаешь? На хуторе Костин Кут жил. С фронта Спирька сбежал и стал немцам служить. Он и донес, что отец и мать твои укрывали раненого комиссара. И Длугача он же выдал. Аккурат на Первое мая заявились в Огнищанку гестаповцы, поволокли их всех на кладбище и постреляли.

Склонив голову набок и прищурив левый глаз — так он делал всегда, когда был взволнован или обозлен чем-нибудь, — Роман спросил:

— Там и похоронены?

— Там, — вздохнула Ганя. — Все четверо в одной яме. Рядом с могилой деда вашего Данилы.

Ломая спичку за спичкой, Роман стал закуривать, продолжая расспрашивать Ганю:

— А этот самый… как его, Спирька? Где он?

— Спирька свое получил, — сказала Ганя. — Ночью его подстерегли в Казенном лесу и удавили вожжами…

Трое Ганиных детей — двое мальчишек и девчонка — глаз не сводили с Романа: любовались его орденами и медалями, пряжкой на поясе, портупеей. А сама Ганя, измученная и постаревшая, почему-то вся сосредоточилась на темных от пыли подтеках пота, избороздивших худую шею Романа и горбоносое его лицо.

— Пойду могилу проведаю, — сказал Роман.

Ганя кивнула согласно:

— Иди проведай. Потом заходи ко мне. Я нагрею воды, искупаешься с дороги. Какой ни на есть обед сготовлю…

— Спасибо, Ганя, приду, — пообещал Роман.

На кладбище он пробыл долго. Сняв пилотку, постоял у бурого с примесью желтоватой глины могильного бугра, потрогал ржавое железное кольцо на дедовском надгробном кресте. Затем прилег в тени плакучей ивы, подложив под голову туго набитый вещевой мешок.

В гущине кладбищенских деревьев басовито жужжали шмели. Где-то лениво тенькала синица. За прудом, высоко в небе, распластав недвижные крылья, парил коршун.

Отсюда хорошо был виден склон северного холма, на котором когда-то Роман вместе с братом Андреем стерег отцовскую бахчу. Казенный лес, куда они не раз водили в ночное лошадей, и дорога, которой увозили в школу сперва Андрея, а потом и его, Романа. Сейчас он печально смотрел на все это и вспоминал то отца, то мать, то обоих их вместе. Закрыв глаза, с пронзительной ясностью представил, как поздней осенью отец пахал неудобное, трудное поле. Вот он шагает по борозде, крепко ухватившись за ручки плуга. От натуги слегка подгибаются колени. Покрикивает на взмыленных коней, от которых остро пахнет потом. Позади отца деловито хлопочут грачи и вороны. А над ним, высоко-высоко, — острый угол отлетающих на юг журавлей… Вон и мать появилась с корзинкой в руках — принесла отцу обед и полную тыкву со свежей колодезной водой. Отец выпрягает наморенных коней, мать расстилает на земле чистую холстинку, расставляет посуду, режет хлеб. Они садятся друг против друга и, пока отец обедает, говорят о чем-то своем…

Печальные воспоминания Романа прервал детский голос. Старший Ганин мальчишка раздвинул кусты терновника и затараторил, отдуваясь:

— Дядя, вас мамка кличет обедать. Она сварила кондер и картошки нажарила. А я нашел на огороде совсем спелый арбуз. Красный и сладкий. Его вороны чуток подклевали, но это ничего.

— Пойдем, друг, — сказал, поднимаясь, Роман. — Тебя как звать-то?

— Юркой меня зовут, — сообщил мальчишка и счел нужным добавить: — Мой батя тоже на войне был, только убили его немцы… В похоронке написано — смертью героя погиб…

В чистой Ганиной горнице Роман не задержался: выслушал ее неторопливый рассказ о том, сколько и каких бед испытали огнищане при немцах, неохотно похлебал жидкий кондер и собрался уходить, предварительно выложив на стол из своего вещевого мешка консервы, сахар, крупу — все, что вез отцу и матери.

— Оставьте это себе, Ганя, — сказал он, прощаясь.

От Огнищанки до железнодорожной станции Роман шел пешком. Дорога петляла лесом, взбегала на взлобки заросших кустарником холмов, пересекала унылые поля, забитые бурьяном. И по обе ее стороны бесконечной чередой тянулись удручающие следы войны: глубокие бомбовые воронки, начавшие уже осыпаться окопы с глинистыми брустверами, тронутые ржавчиной остовы грузовиков, разбитые пушки, позеленевшие снарядные гильзы.

А в лесу, как всегда, беспечно перекликались синицы, настороженно стрекотали бессменные стражи птичьего царства сороки, мирно шелестели вязы и клены. Птицам, зверям и деревьям не было дела до того, что творили на земле люди…

Уже на станции Роман решил возвратиться в Москву и провести остаток отпуска с женой и маленькой дочкой. Леся не ждала столь скорого его возвращения. Вид Романа испугал ее.

— Что случилось? — спросила она, бледнея.

Опустив на пол пустой вещевой мешок, Роман сел на стул и стал рассказывать.

За день до окончания отпуска Романа возвратился из Америки дядя Александр. Но они даже поговорить как следует не смогли: Александр Данилович все время был занят в Наркомате иностранных дел.

Пасмурным сентябрьским днем Леся проводила мужа на Киевский вокзал. Москва ликовала — по вечерам здесь гремели победные салюты. Пять советских фронтов — Центральный, Воронежский, Степной, Юго-Западный и Южный — гнали оккупантов к Днепру, заканчивали освобождение Левобережной Украины и Донбасса.

На третьи сутки капитан Роман Ставров доложил командиру о своем прибытии и принял командование батальоном. Батальон располагался в большом приднепровском селе. После боев на Курской дуге в нем осталось всего две сотни бойцов, и теперь в село ежедневно прибывало пополнение — главным образом необстрелянные молодые парни с территории, только что освобожденной от немцев. Лишь изредка среди них можно было увидеть выписавшихся из госпиталей опытных фронтовиков. Это беспокоило Романа. Он требовал от командиров рот неустанного внимания к новобранцам, с тем чтобы научить их всем премудростям, необходимым на войне.

В опустошенном немцами селе до войны было два колхоза: рыбацкий и виноградарский. Кто жил поближе к берегу Днепра — ловил рыбу, остальные выращивали виноград, фрукты, овощи. Теперь от этих крепких, богатых хозяйств остались лишь воспоминания. И работниками село оскудело, уцелели здесь только многодетные женщины, нетрудоспособная еще детвора да десятка два дряхлых стариков. Половина изб пустовала вовсе.

Для себя Роман облюбовал одну такую пустующую хатку, окруженную яблонями и тополями. В ней все оставалось, как было при хозяевах: на стенах висели фотографии в рамках, между окнами — зеркало с сухим пучком бессмертника за рамой, в углу — темные иконы с лампадой в виде белого голубя. Стол, стулья, посуда в шкафчике, ухваты за печкой, широкая деревянная кровать — тоже в целости, только на кровати — ни подушек, ни одеяла, и все предметы припорошила серая пыль, а под потолком пауки уже успели натянуть паутину. От соседки-старухи Роман узнал, что хатка эта принадлежала молодой женщине-вдове. Муж ее — колхозный тракторист — без вести пропал в первый год войны, и сама она, как могла, участвовала в войне — поддерживала связь с партизанами. Но ее схватили гестаповцы и повесили на площади, возле колхозного правления.

Каждый день до восхода солнца Роман в сопровождении Славы Латышева, перед войной ленинградского студента, уходил на густо поросший камышом берег Днепра и, маскируясь в зеленой чащобе, осматривал занятое противником правобережье. Опытный глаз Романа безошибочно нащупывал вражеские дзоты, ломаную линию окопов, ряды проволочных заграждений. Это был так называемый Восточный вал, заранее подготовленная полоса долговременной обороны. Вал тянулся по Днепру на сотни километров. Гитлер будто бы сказал на каком-то совещании со своими генералами и фельдмаршалами: «Скорее Днепр потечет вспять, чем хоть один русский солдат ступит на его правый берег!»

— Да-а, — сумрачно тянул Роман, не отрывая глаз от бинокля, — окопались что надо. И река по ширине — дай бог!

Слава Латышев напоминал к случаю:

— У Гоголя, товарищ капитан, сказано, что редкая птица долетит до середины Днепра. Это, конечно, поэтическое преувеличение, но доля истины в этом есть.

— Во-во! — соглашался Роман. — И хоть мы не птицы, Слава, а лететь нам через Днепр все же придется…

Немцы изредка обстреливали левый берег из минометов, наугад бомбили населенные пункты, рощи и заросли камыша. С наступлением темноты над Днепром повисали на парашютах осветительные ракеты, и тогда все вокруг приобретало феерический вид: широкая гладь реки искрилась голубыми и зелеными отсветами, небо темнело, а у домов и деревьев возникали шевелящиеся тени.

В батальоне круглыми сутками не прекращалась напряженная подготовка к форсированию нелегкой водной преграды: конопатились чаканом давно отслужившие свою службу рыбацкие баркасы и утлые лодки, вязались плоты. Старшина-пограничник Харитон Шматков раздобыл в соседнем автомобильном полку полторы сотни старых автокамер и заставил бойцов своей первой роты заклеить проколы, мастерить из бросовой резины некое подобие спасательных кругов. В дело шло все!

В расположенной на отшибе колхозной винодельне Роман случайно обнаружил сложенные в два яруса порожние бочки, горы дубовой клепки для чанов, полосовое железо. Все это добро сторожил сивоусый дед с тяжелой палкой в руках. Сопровождаемый этим дедом и его старой рыжей собакой, Роман обошел все закутки винодельни и сказал:

— Придется, дедушка, кое-что у вас взять в долг без отдачи.

— А чего, к примеру? — поинтересовался дед.

— Да вот клепку, бочки, железо.

Дед закивал головой, хитро подмигнул:

— Бери, товарищ командир, я понимаю, для чего это вам требуется. И вот еще чего: отвези ты меня до берега — укажу тебе место, где перекат имеется, мель чуток не до фарвахтера доходит. Солдатикам твоим полегче будет там через Днепр пересигнуть.

Роман поблагодарил деда и в тот же день приказал командирам рот забрать из винодельни все материалы, из которых можно соорудить надежные плоты для минометов и станковых пулеметов. Ни понтонов, ни надувных лодок батальон не получил. Роману было приказано использовать «подручные средства».

За два дня до форсирования Днепра в батальон прибыли в сопровождении командира полка командующий армией — молодой, но уже прославленный генерал, член Военного совета армии и командир дивизии. Долго бродили по камышам, изучая правый берег, разговаривали с бойцами, с командирами взводов и рот. Под конец чернобровый командарм спросил Романа:

— Ну как, капитан, переплывешь?

— Постараюсь, товарищ командующий, — сдержанно ответил Роман. — Тужу только, что батальону нашему ничего не перепало из табельных переправочных средств.

— Мы поддержим вас артиллерией и авиацией, — пообещал генерал. — Это не сорок первый год, пушек и самолетов у нас хватит. А насчет понтонов и всего прочего не обессудь, капитан. Сам знаешь, в каком состоянии дороги.

— Капитан Ставров — лихой комбат, — вмешался командир дивизии. — Ему прыти и молодечества не занимать стать. Случается, что и постромки рвет на манер норовистого жеребца.

— Постромок рвать не следует, — раздумчиво сказал командующий. — Дело предстоит очень серьезное. Действовать надо с умом — все рассчитать, все взвесить.

— Гитлеровцы расстреляли моих отца и мать, — неожиданно для самого себя сказал Роман. — Потому, наверное, и не могу воевать с этой сволочью по таблице умножения.

Командующий нахмурился и с дружески-фамильярного тона перешел на «вы»:

— Сочувствую вам, товарищ капитан, но такое горе не только у вас. Мы все хотим рассчитаться с фашистскими палачами за их злодеяния. Однако командир обязан управлять своими чувствами. — И, выдержав паузу, спросил Романа: — Вопросов ко мне не имеете?

— Если позволите, есть один, — сказал Роман.

— Пожалуйста, — кивнул командующий.

— Когда будем начинать?

— Послезавтра ночью…

К счастью, эта памятная сентябрьская ночь выдалась темной. В прибрежных камышах лениво шумел ветер, хотя начало осени еще хранило тепло ушедшего лета, даже комары зудели. У всех в батальоне было тревожно на душе, но все, не исключая новобранцев, скрывали это, с подчеркнутой старательностью выполняли приказания командиров.

Роман расположился в легкой рыбацкой лодке вместе с командиром первой роты Шматковым. Сторож из винодельни успел показать ему место, где от левого берега к правому тянулась длинная песчаная отмель. На этом решающем направлении и должна была действовать рота Шматкова.

Переправа началась в кромешной тьме и почти беззвучно. Лишь изредка слышался всплеск воды у плотов и попарно связанных бочек.

Очередной свой светильник немцы повесили над Днепром, когда батальон Ставрова уже миновал фарватер. С правого берега тотчас же затрещали пулеметные очереди. Кто-то из бойцов получил ранение и закричал. Но в ту же секунду этот крик заглушили пушечные залпы — советская артиллерия начала обработку переднего края вражеской обороны. С оглушительным грохотом пронеслись совсем низко невидимые ночные бомбардировщики.

Роман первым выпрыгнул из лодки и, подняв над головой автомат, устремился к сверкавшему огнями берегу. За ним кинулись бойцы первой роты. Не отставала и третья рота. А вот второй не повезло: немцы накрыли ее артиллерийским огнем. Два плота были разбиты, с остальных, подхваченных течением, бойцы преждевременно стали прыгать в воду. Два головных батальона соседних полков находились еще на середине Днепра и тоже несли потери.

Охваченный яростью, Роман карабкался вверх по крутояру, сплевывая набившийся в рот песок. Вот и первая вражеская траншея. Закрутилась смертная карусель: взрывы ручных гранат, автоматные очереди, удары саперных лопат, крики, брань, предсмертные хрипы, страшная неразбериха рукопашного боя…

Свалив с себя чье-то мертвое тело, Роман скорее догадался, чем понял, что его батальон овладел первой немецкой траншеей.

— Связь! — крикнул он, не узнавая своего голоса. — Где связь, черт бы вас побрал?

Слава Латышев подал ему телефонную трубку.

— Все в порядке, товарищ капитан, командир полка на проводе!

До Романа донеслась приглушенная расстоянием скороговорка подполковника Плахтина:

— Молодец, Ставров! Я все вижу! Держись! Сейчас мы тебе подбросим десяток пэтээров и противотанковые гранаты. Слышишь? Остерегайся танков. Противник вот-вот полезет, а с флангов тебя пока никто не подпирает, поэтому береги фланги. Уяснил?

— У меня мало людей, — перебил его Роман.

— Людей прибавится через полчаса, не позже, — зачастил командир полка. — Генерал приказал подчинить тебе соседей, которых течением сносит на твой участок. Продержись, капитан! И сам ты и все, кто с тобой, будут награждены. Понял? Продержись до утра, а там полегчает.

— Постараемся, — пообещал Роман.

Некоторое время выбитые из первой траншеи немцы ограничивались только заградительным огнем. Однако вскоре опамятовались и начали бешеные контратаки с флангов. На левом фланге послышалось грозное рычание танков, но там был Харитон Шматков, на которого Роман мог положиться как на самого себя…

Два легких танка бойцы Шматкова подбили связками гранат. «Тигр», который двигался следом и сладить с которым было труднее, угробил сам себя: слишком приблизившись к кромке берегового обрыва, он сверзился с девятиметровой высоты прямо в воду.

И все-таки контратаки не прекращались. Ночь бесновалась разноцветными всполохами, землю сотрясали частые взрывы. Не умолкали крики людей, скрежет металла. Весь крохотный плацдарм, захваченный батальоном, окутался удушающим сладковатым дымом.

А из телефонной трубки через каждые десять — пятнадцать минут доносился взволнованный голос командира полка:

— Держитесь?

— Держимся, — односложно отвечал Роман.

Наконец наступило мгновение, когда Роман понял: если там, на левом берегу, не сманеврируют резервами, жалкие остатки его батальона будут сметены в Днепр, плацдарм перестанет существовать, все понесенные потери окажутся напрасной жертвой.

И как раз в эту критическую минуту командующий армией распорядился: немедленно начать переправу на плацдарм еще трех стрелковых полков и артиллерийского дивизиона…

4

С болью в душе покидал Андрей Ставров Советский Союз.

Накануне отъезда из Тбилиси он получил письмо от Елены, в котором она коротко, как всегда, писала, что они с Димкой здоровы, что Димка учится неплохо, только балуется иногда, что сама она очень устает на работе; что ей, так же как всем, надоела проклятая война и хочется пожить по-человечески. Письмо было похоже на жалобу, и это не удивило Андрея: привычки Елены мало подходили к суровым условиям нынешней жизни…

Поезд медленно полз по перевалам Бзовдальского хребта, долго стоял в Ленинакане, а к ночи повернул на юг и пошел вдоль турецкой границы. В душном вагоне было шумно: в одном купе пели, в другом кто-то непрерывно услаждал спутников неумелой игрой на баяне. Занятый своими мыслями, Андрей вышел в полутемный тамбур, закурил. Гнетущее чувство одиночества не покидало его. Неопределенность отношений с Еленой, судьба сына, судьба родителей, исчезновение брата Федора, тяжелая болезнь Наташи, уничтожение немцами дятловского сада — все это мучило Андрея…

После большой остановки на станции Джульфа и тщательной проверки документов поезд пересек границу и прибыл на станцию Джульфа-Иранская. Здесь все показалось Андрею чужим. Вроде бы и земля, и деревья, и люди, и горы были такими же, как на Родине: так же сияло неяркое осеннее небо и запахи рыжих, тронутых первым холодом трав были похожи, такие же собаки бродили по убогому перрону, а все-таки это был иной, незнакомый мир, загадочный и чуждый. Андрей напряженно всматривался в смуглые лица мужчин и женщин, которые теснились у вагонов с тяжелыми, сшитыми из потертых ковриков мешками, вслушивался в непонятную речь толпы…

В грязноватом вагоне иранского поезда рядом с ним оказался лишь один соотечественник, молчаливый армянин-ефрейтор, который возвращался из отпуска в Тебриз, где уже два года стояла его часть. На вопрос Андрея, как здесь живут люди, ефрейтор ответил с очевидным затруднением:

— По-разному живут… Одни не знают, куда деньги девать, в золоте купаются, а другие сушеную саранчу едят и от голода пухнут. Словом, ка-пи-та-лизм. Приедем в Тебриз, поинтересуйтесь, товарищ лейтенант, базаром: там вы все увидите наглядно…

В Тебризе у Андрея оказалось достаточно свободного времени. Железной дороги на Тегеран тогда еще не существовало: она только строилась, а попутная машина должна была отправиться на следующий день. Андрей решил последовать совету ефрейтора и посмотреть тебризский базар. После долгих расспросов, пользуясь не столько словами, сколько жестами, он наконец понял: чтобы проникнуть на базар, надо спуститься под землю; сверху базар выглядел скоплением невысоких глинистых холмов, в которых там и сям поблескивали стекла, зато внизу, под этой земляной крышей, Андрей обнаружил второй огромный город с лабиринтами узких, извилистых улочек, на которых с трудом могли разминуться два-три человека. По обеим сторонам этих бесчисленных улочек теснились магазины, магазинчики и крошечные лавчонки. Заполнившая базар многотысячная, неторопливая, невнятно гудевшая толпа поразила Андрея своей пестротой. В массе своей это были бедно одетые, изможденные люди. Им нечего было продавать, они ничего не покупали, но подолгу стояли у роскошных витрин, разглядывая ювелирные изделия, дорогие костюмы, сукна, шелка, ковры.

Время от времени зевак бесцеремонно расталкивали самоуверенные толстяки в черных котелках и накрахмаленных манишках. Они азартно торговались с продавцами и покидали базар в сопровождении целого каравана ишаков, тяжело нагруженных всякой всячиной.

Прямо на базарных улицах сидели похожие на неподвижных божков менялы. Под стеклами их переносных лотков радужно пестрели разноцветные денежные купюры чуть ли не всех стран мира.

Тут же бесстрашно сновали юркие мальчишки с огромными подносами на головах. Можно было только удивляться, как остаются целехонькими установленные на этих подносах десятки стаканчиков с горячим чаем.

Вооруженные острыми вертелами шашлычники настойчиво предлагали свои сдобренные перцем мясные яства, только что снятые с пылавших жаром углей.

Смешанные запахи дыма, жареного мяса, парфюмерии, нафталина, хрома, яблок, вяленых дынь, кондитерских изделий привлекали сюда множество нищих — взрослых и детей. С надеждой заглядывая в мусорные ящики, они рылись в отбросах, тесным кольцом окружали шашлычников, судорожно глотая слюну и не смея даже просить подаяния…

На следующее утро Андрей выехал в Тегеран и очень скоро не преминул убедиться, что там, в столице с миллионным населением, разительные контрасты между баснословным богатством и ужасающей нищетой выступают еще резче.

В советской комендатуре Андрея встретили приветливо. Комендант при первой встрече был немногословен, внимателен к новичку и доброжелателен.

— Вы, конечно, знаете, — начал он, — что кроме советских войск в Иран введены английские, а год назад без всяких договорных оформлений ввели свои войска и американцы, якобы для того, чтобы обеспечить сохранность и быстроту доставки транзитных военных грузов из Америки в Советский Союз… Известно вам, наверное, и то, что Иран до сих пор кишит гитлеровскими шпионами и диверсантами. Часть из них скрывается в Тегеране с фальшивыми документами, часть орудует в горах, настраивая против нас и наших союзников наиболее отсталые кочевые племена… Все это, товарищ старший лейтенант, осложняет нашу с вами работу.

Андрей учтиво поправил его:

— Простите, товарищ полковник… Мое воинское звание — лейтенант.

— Было, — улыбнулся полковник. — До вчерашнего дня. А сегодня позвольте вас поздравить не только с присвоением очередного воинского звания, но и с награждением орденом Красного Знамени за оборону горной тропы на эльбрусском направлении.

— Спасибо, — не по уставу ответил Андрей и, смущенный этим, поспешил объяснить: — Я ведь человек сугубо гражданский, агроном.

— Это, между прочим, заметно, — засвидетельствовал полковник. — Однако не огорчайтесь, — пошутил он, — хорошие агрономы нужны не меньше, а, может быть, даже больше, чем старшие лейтенанты, не имеющие должной выправки. Сейчас я дам вам провожатого, он покажет комнату, где вы будете жить, а заодно и город, поможет устроиться на новом месте. О том, в чем будут заключаться ваши служебные обязанности, поговорим завтра. Прошу быть у меня к десяти часам…

Провожатым оказался словоохотливый, разбитной сержант. Маленького роста, с тонкой осиной талией, вздернутым носом и лукавыми глазами, он подошел к Андрею, ловко вскинул руку к блестящему козырьку фуражки и отчеканил:

— Сержант Василий Кобылкин прибыл в ваше распоряжение. Если не возражаете, прежде всего провожу вас в общежитие, потом зайдем к старшине-каптенармусу, получим для вас обмундирование, белье и тому подобное. Дальнейшее — по вашим указаниям…

Пока шли в общежитие, Кобылкин успел рассказать о себе.

— Фамилия моя прямо-таки профессиональная, — весело болтал он. — Я сам жокей. Родился и вырос на конюшне. Молоком кобылицы вскормлен. Старые мастера конного спорта внушали мне с младенчества: у тебя, мол, Васька, и росточек для жокея подходящий, и фамилия для лошадей приятная, давай постигай жокейские тайны, и ты при твоем малом весе запросто будешь призы брать.

— Ну и как? — поинтересовался Андрей. — Много призов было получено?

— Я и считать их перестал! — хвастливо ответил Кобылкин. — А скакать довелось на многих ипподромах: и в Москве, и в Одессе, и в Киеве, и в Краснодаре, и в Нальчике, и в Ростове. Любимцем публики был! Цветами меня засыпали, ценными подарками задаривали. Летишь, бывало, по скаковому кругу и видишь только, как зеленая дернина стелется под конскими копытами да столбы дистанционных пикетов мелькают. А дорвешься до финиша — тут тебе все двадцать четыре удовольствия: гром аплодисментов и крики восторга, дамочки воздушные поцелуи посылают, розочки бросают. Ну и, понятное дело, приз!..

Неутомимый говорун и всезнайка, Кобылкин прекрасно справился с обязанностями гида. Он провел Андрея к шахскому дворцу, показал ему роскошные особняки столичной знати, аккуратно ухоженные бульвары и скверы, лучшие магазины, за витринами которых красовались товары со всего света.

— Обратите внимание, товарищ старший лейтенант, — без умолку сыпал Кобылкин, — в магазинах есть все, что душе угодно, а покупателей — кот наплакал. Хозяева всех этих магазинов делают свой бизнес главным образом на иностранцах. Есть, правда, и доморощенные тузы, которым по карману и золото, бриллианты, и самые дорогие меха, да ведь таких, как говорится, раз, два, и обчелся. А трудящиеся массы стирают в арыках свои вшивые шмотки и из этих же арыков воду пьют, потому что даже водопровод здесь только для избранных…

По центральным улицам города носились в открытых джипах американские офицеры, фланировали высокие индусы в тюрбанах защитного цвета, разгуливали чопорные англичане, степенно шествовали муллы в длинных коричневых одеждах, сновали кокетливые белокурые женщины неизвестной национальности и смуглолицые персиянки с тонкой, как паутинка, прозрачной паранджой на лицах. К стенам домов пугливо жались пробиравшиеся куда-то заросшие жесткой щетиной оборванцы в лохматых барашковых шапках, в широких штанах и стоптанных сыромятных чунях, надетых на босу ногу.

Несколько раз мимо Андрея продефилировали два роскошных выезда, удивительно схожих, почти неотличимых один от другого. Мягко шурша ярко-красными резиновыми шинами, по асфальту катились легкие, сверкающие лаком экипажи с начищенными медными фонарями. Белые арабские жеребцы с выкрашенными золотистой хной гривами и хвостами, красиво выгнув шеи, играючи повиновались дородным кучерам, одетым в зеленые, шитые позументами камзолы. И в каждом из этих двух экипажей, важно развалясь, восседали грузные господа в котелках и черных смокингах. Видимо, для того, чтобы любой встречный мог вдоволь насладиться этим зрелищем, кучера натягивали желтые бархатные вожжи, сдерживая белоснежных жеребцов, заставляя их гарцевать почти на одном месте. Во всяком случае, Андрей успел увидеть, с какой вызывающей безвкусицей украсили себя эти двое господ: золотые с бриллиантами булавки в галстуках, массивные золотые перстни на пухлых пальцах волосатых рук, тяжелые золотые цепи поперек брюха, трости с золотыми набалдашниками. Все это нагло лезло в глаза, будто кричало: вот, мол, я каков! Кланяйтесь мне в ноги! Трепещите передо мной, потому что я все могу купить!

— Кто это? — удивился Андрей. — Лет двадцать назад у нас таких карикатуристы рисовали. Потом перестали, потому что появилось мнение, будто этаких буржуев и на свете нет.

— А вот же есть, товарищ старший лейтенант! — ухмылялся Кобылкин. — Как видите, живут себе в свое удовольствие.

— Да кто ж они такие? — допытывался Андрей, глядя вслед удалявшимся экипажам. — Откуда взялись?

— А черт их знает! — пожимал плечами Кобылкин. — По слухам, миллионеры. Один вроде нефтью торгует, у второго земли столько, что он ей счет потерял. Вот и сходят с ума, выпендриваются друг перед другом. У обоих по десятку автомобилей — «роллс-ройсы», и «испано-сюизы», и «кадиллаки», а они на арабских жеребцах катаются, пыль в глаза пускают.

Кобылкин яростно сплюнул, надвинул на брови фуражку и предложил:

— А сейчас, товарищ старший лейтенант, если, конечно, пожелаете, я провожу вас в Старый город. Там вы увидите совсем другой мир… Такой, перед которым герои известной пьесы Максима Горького «На дне» покажутся вам обитателями божьего рая, — с апломбом закончил он.

Старым городом именовались окраины Тегерана, не имевшие ни малейшего сходства с центром столицы — ее асфальтированными площадями, современными домами, банками, магазинами, обилием зеленых насаждений, нарядной публикой. Здесь, в этом обиталище отверженных, господствовали мрачные, бурого оттенка, глинобитные ограды. На серых от пыли, тесных улочках — ни одного деревца. И людей почти нет. Андрею почудилось, что он вдруг попал на запущенное, забытое живыми кладбище. Но вот откуда-то выскочила и злобно заворчала длинноногая серая собака с горбатой хребтиной и тощим животом. Грязная, свалявшаяся шерсть висела на ней клочьями, хвост был унизан репьями. Следом за собакой, толкая перед собой расшатанную тачку с кривыми колесами, из-за угла скорее выполз, чем вышел, хромоногий старик. Он нараспев произносил хриплым голосом какие-то невнятные слова, и, откликаясь на его зов, из скрипучих калиток стали выбегать закутанные в темную рвань женщины с дырявыми ведрами, кастрюлями, пустыми консервными банками, бутылками и прочим хламом. Все это они бросали в тачку.

По одной из глинобитных оград, мяукая, прохаживалась облезлая кошка, и за ней ползали два котенка. Слабо семеня худыми ножонками, проковылял почти голый мальчишка с тяжелым, измятым и позеленевшим медным кувшином на плече.

— Страшно живут, — заключил вслух Андрей.

— Куда уж страшней! — подтвердил приумолкший сержант. — Пачками мрут от голода, а мертвых на такой же вот тачке выволакивают за город и бросают на съедение грифам…

Перед вечером, когда багряный круг солнца уже коснулся горизонта и по бурым улочкам Старого города заскользили лиловые тени, в конце пологого спуска сверкнула полоска воды.

— Это арык, — сказал Кобылкин. — Хотите поглядеть?

— Давай, — согласился Андрей.

На поросшем бурьяном берегу арыка, больше похожего на грязную сточную канаву, стирали разноцветное тряпье женщины. Было их десятка полтора. Возле женщин вертелись дети, они забредали в арык, выискивая там что-то, и выскакивали оттуда, измазанные темным, дурно пахнущим илом.

Заметив иностранцев, одна из женщин подозвала к себе девочку-подростка, и обе они, пугливо озираясь, стали медленно приближаться к Андрею и его спутнику. Обняв девочку и подталкивая ее, женщина несколько раз прошла мимо них, потом остановилась, заискивающе улыбаясь. Была она немолода и некрасива, с желтыми большими зубами и острым подбородком. Порыжевшее на солнце старое платье висело на ней мешком, захлюстанный тиной подол прилип к ногам. Кудрявая черноглазая девчонка норовила вырваться из крепких объятий матери, острые ее коленки дрожали.

Простуженно кашляя, судорожно глотая слюну, женщина забормотала что-то, указывая взглядом то на дрожавшую девчонку, то на рыжую глиняную развалюху, будто приглашала, звала туда.

— Чего она хочет? — недоуменно спросил Андрей своего многоопытного спутника.

— Она хочет, товарищ старший лейтенант, чтобы вы позабавились с ее дочкой, — зло процедил сквозь зубы Кобылкин. — Говорит, что это будет стоить совсем дешево, всего три тумана, и уверяет, что ее дочка славная, чистая и должна вам понравиться. Еще эта женщина говорит, что в их семье шестеро малых детей…

Андрея бросило в жар. Охваченный стыдом и жалостью, он молча смотрел на женщину, не зная, как ей помочь. Вспомнив, что начфин комендатуры выдал ему иранские деньги, вынул из кармана бумажник, не раскрывая протянул женщине, но Кобылкин перехватил его руку.

— Она не одна, таких тут много, товарищ старший лейтенант, — укоризненно сказал он. — На всех у вас денег не хватит. Дайте ей десяток туманов, и пусть идет своей дорогой.

Он сам отсчитал деньги, сунул их в руку женщины, а бумажник вернул Андрею…

Так завершилось знакомство Андрея Ставрова с жизнью Старого города. Потом он долго помнил встречу с оборванной, изможденной персиянкой, которая продавала свою дочь.

Где-то далеко бушевала война, умирали в окопах люди, падали на землю и взрывались расстрелянные самолеты, океанские пучины поглощали громадные корабли, торпедированные подводными лодками, десятки тысяч невинных людей сгорали в гигантских крематориях гитлеровских лагерей смерти, мертвые пепелища оставались на месте некогда цветущих городов, сел, деревень, зарастали бурьянами несеяные, покинутые людьми поля. Иран вроде бы был избавлен от всех этих ужасов, заслонен от них прежде всего Красной Армией. Но тут существовали свои ужасы, заметно обострившиеся в военное время. В горах враждовали племенные вожди, проливая кровь курдов, луров, бахтиаров, белуджей. Умирали от голода и безводья полунищие кочевники. Тяжкая нужда душила иранцев в трущобах Тегерана, Тебриза, Казвина, Зенджана, Мианэ.

За короткий сравнительно срок Андрей объехал персидское побережье Каспия от Астары до Бендер-Шаха и всюду видел одно и то же: ужасающую нищету, полное бесправие одних и бессовестное расточительство других, тех немногих, которые считали себя хозяевами страны. Убогие глинобитные мазанки, вшивые рубища, изможденные тела, голодные глаза, с одной стороны, и легкое, беспечное прожигание жизни в отделанных мрамором виллах, наглое самодовольство, холодное равнодушие ко всему на свете, кроме собственного «я», — с другой.

Не потому ли такое жаркое чувство радости охватило Андрея в то утро, когда он впервые увидел над распахнутыми настежь узорными воротами советского посольства колеблемый теплым осенним ветром шелковый флаг своей страны?

От ворот в глубину посольского двора уходила выложенная ровными каменными плитами, чисто подметенная дорога. Слева и справа от нее зеленели деревья любовно ухоженного парка, их пышные кроны отражались в недвижимой глади небольшого пруда, над которым был виден темный мраморный пьедестал, а на нем бронзовый бюст великого писателя — чрезвычайного и полномочного министра Российской империи в Персии, зверски растерзанного здесь толпой озверелых фанатиков, подстрекаемых английскими колонизаторами.

Все это — и высоко поднятый алый флаг, и тенистый парк, и склоненное над прудом бронзовое лицо Грибоедова, и цветочные клумбы, от которых тянуло волнующими запахами и свежестью, заставило Андрея остановиться. Он никогда не был излишне чувствительным. Дома у себя как бы не замечал того, что с детства стало привычным. Казались сами собой разумеющимися и равенство людей, и уважение к ним, и одинаковые права у мужчин и женщин, превращение всех богатств огромной страны в богатство народа. Но здесь, за рубежом, где ему довелось своими глазами увидеть те страшные язвы несправедливого строя, о которых знал до того только по газетам, журналам и книгам, этот малый островок под алым флагом Отчизны вдруг заставил Андрея замереть от счастья и гордого чувства причастности ко всему, что свершилось в октябре 1917 года на земле его отцов…

Андрей долго стоял у посольских ворот, и так же долго и пристально наблюдал за ним сидевший во дворе седоволосый человек, у ног которого извивался похожий на змею резиновый шланг с медным рассекателем. Встретив испытующий взгляд седоволосого, Андрей подумал: «Должно быть, садовник». Учтиво поздоровался с ним.

— Родные края вспоминаете, молодой человек? — осведомился тот. И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Наши русские все сюда приходят. Даже кое-кто из «бывших» наведывался. Приковыляет такой дряхлый старичок, на палку или на старомодный зонтик опираючись, станет у ворот, покашляет, носом пошморгает, а потом, гляди, и зарыдает. Вроде как перед иконой грехи свои замаливает, прощения у своего народа просит.

— Жалко вам таких? — спросил Андрей, любуясь исполненным достоинства спокойным лицом садовника.

— Известное дело, жалко, — ответил садовник. — В революции-то не каждый человек сразу разобрался, не каждый правду ее понял. Иные по дурости своей убежали за кордон, а теперь вот маются, приходят сюда и слезы льют, исповедуются перед смертью, потому что никому, дорогой товарищ, неохота помирать с каиновой печатью.

— И много таких грешников приходит на исповедь?

Садовник вздохнул сочувственно:

— Хватает! Один совсем ветхий дедок, из бывших помещиков, каждое воскресенье является. Земли у него — верно ли, нет ли — до тысячи десятин было где-то в Тульской губернии. А теперь на нищего похож — сюртучишко латаный-перелатаный. И ноги на старости лет совсем отказываются служить. Ну, вынесу я ему на улицу табуретик, сядет он, отдышится и начнет самокритикой заниматься. Дурак, говорит, я был несусветный, в назначении человека не разобрался. В землю свою, говорит, вроде собачьего клеща вцепился, земляка нашего Льва Николаевича Толстого не слушал, который не раз говорил, что земля должна быть общей. Сидит он таким манером на табурете, и слезы у него по щекам текут. Плачет и рассказывает, как в девятнадцатом году, когда белогвардейцы до его поместья дошли, хотел с мужиками счет свести за отнятую у него землю, да жена покойная не допустила, на коленях просила за мужиков. А теперь, говорит, мне бы только три аршина родной земли дали, и то бы был премного благодарен…

Перевалил на вторую половину октябрь, а солнце грело по-летнему, и в тегеранских скверах вовсю зеленели деревья, ярко цвели на ухоженных клумбах пышные цветы. Андрей понемногу освоился с кричащими контрастами этого большого города, с разноязыкой речью предприимчивых дельцов, с толпами нищих и отрядами полиции, шагавшими по улицам, сверкая начищенными нагрудными бляхами. Дежурить в помещении комендатуры или нести патрульную службу в городе приходилось то днем, то ночью, и к этому ритмичному чередованию повышенной собранности и относительного покоя он тоже стал привыкать. А в общем-то, Андрею казалось, что ко всему тому, чем он занимался теперь, как нельзя более применимы памятные с детства слова из знаменитой русской сказки: «Это — службишка, не служба».

В отличие от английских и американских солдат, которые вели себя здесь, в Иране, крайне распущенно — кутили и озорничали, советские военнослужащие были образцом, поэтому нашим комендантским патрулям практически нечего было делать.

— Нудно мне здесь, Василий, — признался как-то Андрей неунывающему сержанту Кобылкину. — Оба моих брата, зять и все друзья где-то там воюют, головы свои под пули подставляют, а мы тут как на курорте прохлаждаемся, днем с огнем какого-нибудь чуть запьяневшего солдатика разыскиваем, чтобы отправить его на губу, или читаем нотации офицеру, который, спеша на службу, не успел сменить подворотничок. На черта мне это нужно? Как я буду потом смотреть в глаза любому фронтовику? Как объясню ему свое пребывание здесь, чем оправдаюсь перед собственной совестью?

Кобылкин криво усмехнулся:

— А вы что ж, товарищ старший лейтенант, шибко рвались сюда или же сбежали с передовой? Наше с вами дело маленькое: куда пошлют, там и служи. Вы уже повоевали. Под Ростовом в бою вас немцы продырявили. На эльбрусском направлении чуть дуба не дали в снегах. Чего ж вам еще надо? Я вот вовсе пороху не нюхал и то молчу. Имею две дырки в носу, и на том спасибо — посапываю.

— Ну и что ж в этом хорошего? — взорвался Андрей. — Парень ты молодой, сил у тебя хоть отбавляй, неужто тебе не хочется на фронт? Неужто предпочитаешь фланировать по тегеранским улицам?

Обиженно поджав губы, сержант ответил:

— Я уже дважды рапорт подавал, чтобы меня на фронт послали. И насчет «фланирования» вы, товарищ старший лейтенант, не правы. Не такая уж тут божья благодать. Побеседуйте с комендантскими политработниками — они вам лучше, чем я, положение обрисуют. Даже после бегства старого Реза-шаха, который души не чаял в Гитлере, здесь осталась чертова куча всякой гитлеровской сволоты. К слову сказать, и дорогие наши союзники не очень-то чистую игру ведут: у них иранская нефть на уме, да и на наш Баку поглядывают отсюда, как кот на сало. Так что и вам, и мне, и любому каждому из тех, кто сейчас в Иране служит, есть чем оправдаться перед своей совестью…

Вскоре Андрей и сам ощутил это в полной мере. Хорошо отлаженный механизм советской военной комендатуры с середины ноября вдруг залихорадило: начались какие-то труднообъяснимые рывки и толчки, усиливались наряды патрулей, политработники призывали к повышению бдительности, на рассвете всех поднимали для строевых занятий, не дожидаясь весны, как это предусматривалось планом, приступили к ремонту казармы, офицерского общежития и служебных помещений комендатуры, раньше положенных сроков выдали солдатам и офицерам новое обмундирование.

Никто не знал, чем все это вызвано. Строились разные догадки: заговорили о какой-то инспекторской проверке, о подготовке к параду невесть по какому случаю.

Что-то непонятное происходило и в районе расположения советского и английского посольств. Их разделяла неширокая улица, которую для чего-то стали перекрывать с двух сторон деревянными щитами, будто хотели соединить коридором обе посольские территории. На этом участке улицы строжайше запретили автомобильное движение, а еще через два дня тегеранская полиция распорядилась, чтобы и пешеходы не приближались к выстроенной здесь ограде. Возле нее появились три цепи вооруженной охраны — советские, английские и американские солдаты.

Разговоры об инспекторской проверке и параде прекратились. Старшим офицерам советской комендатуры объявили, что в столице Ирана состоится важное межгосударственное совещание. Кто должен прибыть на него, когда именно и на какой срок, оставалось тайной. Но уже стало известно, что Гитлер будто бы поручил одному из своих любимцев, удачливому авантюристу Отто Скорцени, то ли убить, то ли похитить кого-то из участников этого совещания.

Тут было от чего встревожиться. Всего два месяца назад этот самый Скорцени с помощью дерзкого десанта на планерах выкрал из уединенного отеля на горном пике Монте-Корно арестованного итальянским королем фашистского дуче Бенито Муссолини, доставил его в Германию и с рук на руки передал своему обожаемому фюреру, прослезившемуся от волнения.

— Полагаю, товарищи, что вам понятны ваши задачи и вы сознаете меру вашей ответственности в создавшейся обстановке, — сказал в узком кругу руководящего состава советской военной комендатуры прибывший из Москвы представитель органов госбезопасности.

27 ноября с шести часов утра Андрей Ставров вместе с другими подчиненными ему офицерами патрулировал на тегеранском аэродроме. По периметру поле аэродрома на всем протяжении было оцеплено солдатами. В десятом часу у въезда на аэродром остановились несколько легковых автомобилей. После тщательной проверки пропусков они проследовали прямо к взлетно-посадочной полосе. Потекли последние, наиболее томительные минуты напряженного ожидания.

И вот наконец в густой синеве чистого неба показались два больших самолета, плотно прикрытые тремя девятками истребителей. Сделав плавный круг над аэродромом, они один за другим сели на летное поле.

Андрей глаз не сводил с высокого трапа, по которому неторопливо спускались прибывшие. Первым сошел в наглухо застегнутой шинели Сталин, за ним — Молотов и Ворошилов, потом, чуть помедлив, — небольшая группа военных и еще какие-то гражданские лица, незнакомые Андрею.

Из второго самолета вышли сотрудники Наркомата иностранных дел во главе с Вышинским. Среди них Андрей узнал своего дядю Александра Ставрова и очень обрадовался неожиданной этой встрече. Однако на аэродроме они лишь издали обменялись улыбками. Андрей не сомневался в том, что Александр Данилович обязательно отыщет его и у них будет возможность поговорить о многом…

Когда прилетели в Тегеран Рузвельт и Черчилль, Андрей не знал. После встречи советской делегации ему приказано было вернуться в комендатуру. Не знал он, как, впрочем, и все другие, что в те дни происходило на конференции «большой тройки». Заседания глав трех правительств, а также встречи их военных и дипломатических советников проходили в обстановке строгой секретности.

Тем не менее в советской военной комендатуре все прекрасно понимали, что от этой важной встречи зависят не только дальнейший ход, но, по-видимому, и сроки окончания кровавой, изнурительной войны. Почти каждый из солдат и офицеров комендатуры успел хлебнуть горя на фронте, многие были ранены, и, разумеется, всех и каждого кровно касалось исполнение союзниками своего давнего обещания открыть в Европе второй фронт против немецко-фашистских завоевателей. Набившие уже оскомину разговоры о втором фронте возобновились опять. Об этом говорили везде: в служебных помещениях комендатуры, в столовой, в солдатской казарме, в офицерском общежитии.

— Авось, может, хоть теперь проснется совесть у дорогих наших союзников, — начинал кто-нибудь.

И тотчас же на эту реплику откликались другие:

— Жди у моря погоды!

— Они хотят свиной тушенкой отделаться.

— Это ж их давняя политика — загребать жар чужими руками.

Звучали и более оптимистичные голоса:

— Надо думать, братцы, что после Сталинграда, Курской дуги да Днепра господин Черчилль задумается: станет гадать — не свернули б Гитлеру шею русские без его помощи, не опоздать бы к победному параду в Берлине.

— Может быть, и так, — соглашались с ним.

Сержант Кобылкин вставлял, ухмыляясь:

— Не хороните врага прежде времени. У него еще силенка есть, и зубы мы ему не вырвали. Чем раньше союзники откроют второй фронт, тем меньше нашей крови прольется. Главное, чтоб поскорее открыли…

Андрей вслушивался в такие разговоры и думал о том, что судьбу всех этих добрых, в сущности, ребят, так же как и судьбу многих миллионов других людей — русских, англичан, американцев, немцев, решают или, по крайней мере, пытаются решить сейчас три облеченных огромной властью человека, чья окутанная непроницаемой тайной встреча происходит совсем рядом. Он, разумеется, не знал, но предполагал, как не похожи эти три человека друг на друга и какие разные силы действуют за их спиной. «Да, — рассуждал Андрей, — они объединились для борьбы против самого страшного зла на земле, и, конечно, все трое хотят победить, уничтожить фашизм. Но разве могут они одинаково представлять послевоенное устройство мира? Разве сойдутся на чем-то одинаковом или хотя бы близком? И Черчилль, и, наверное, Рузвельт ненавидят Сталина, Советское государство, которое он представляет, коммунистов, которые стоят у них поперек горла. Можно ли при таком положении определить заранее, чем закончится эта их встреча?..»

С нетерпением ждал Андрей прихода Александра Даниловича. Он с детства любил своего умного, ласкового дядю, гордился им, и то, что Александр Данилович оказался сейчас в сравнительно небольшой группе советников на Тегеранской конференции «большой тройки», радовало Андрея. Уж дядя-то расскажет ему, как протекали переговоры и чем все закончилось.

Александр Данилович пришел накануне своего отъезда, когда конференция закрылась. Андрею показалось, что дядя совсем не изменился: такой же высокий, худой, с чуть седыми висками. Одет в легкий, серебристого оттенка макинтош. Улыбаясь, обнял Андрея и заговорил своим выразительным, хорошо поставленным голосом:

— Ну, здравствуй, племяш! Давно мы с тобой не видались! Изменился ты, парень, уходила тебя война. А я перед самым вылетом сюда номер твоей полевой почты узнал от Романа, мы накоротке увиделись с ним в Москве. Продырявили его немцы несколько раз, но он не теряется: бодр и бесшабашен, как всегда. Леся его с дочкой у меня живут. Она в госпитале работает.

— О Федоре ничего не слышал? — спросил Андрей.

Александр Данилович отрицательно покачал головой.

Присаживаясь на скамью, похлопал ладонью рядом.

— Садись, Андрюша. В ногах правды нет. — И, сжав Андрею колено, сам задал вопрос: — О смерти отца с матерью знаешь?

Андрей даже вздрогнул от этого вопроса, побледнел. Александр Данилович помедлил, давая возможность племяннику превозмочь потрясение, и стал рассказывать все, что узнал от Романа о расстреле стариков Ставровых на огнищанском кладбище.

Молча слушая дядю, Андрей машинально следил за ползущей по песчаной дорожке изумрудной гусеницей. Голос Александра Даниловича доносился до него из какого-то немыслимого далека. Зеленая гусеница вдруг превратилась в нагруженную сеном арбу, рядом с которой шагал отец. Молодой, сильный. В крепких отцовских руках слегка шевелились смазанные дегтем ременные вожжи…

Встревоженный долгим молчанием племянника, Александр Данилович, снова коснулся его колена:

— Ты все понял?

— Да, дядя Саша, понял, — кивнул Андрей. — Я понял, что дружной семьи Ставровых больше нет…

По просьбе Александра Даниловича комендант отпустил Андрея в город часа на три. Андрей переоделся в гражданское платье, и они пошли вдвоем бродить по вечернему Тегерану.

Сверкали разноцветными огнями витрины магазинов. Карусельно вертелись, на мгновение угасая и вновь вспыхивая, огни реклам. Цокали подковами по асфальту грациозные кони, и мягко шуршали резиновыми шинами легкие экипажи. Теплый воздух благоухал духами и фруктами. Хохотали подвыпившие американские солдаты. Степенно вышагивали высокие бородатые индусы в форме английской армии, их замысловатые тюрбаны плыли над толпой, как одинокие лодки в море.

На широкой площади у шахского дворца Александр Данилович легонько толкнул Андрея локтем в бок:

— Смотри — шах с супругой!

К дворцовым воротам бесшумно подкатил открытый «кадиллак». Молодой шах, выйдя из автомобиля, с галантностью гвардейского офицера протянул руку красивой молодой женщине, одетой в гладкое белое платье, поверх которого с рассчитанной небрежностью была наброшена черная мантилья. Стоявшие у ворот часовые четко отсалютовали своему повелителю.

— Сегодня Сталин и Молотов отдали шаху визит вежливости, и он преподнес Сталину роскошный ковер, — сказал Александр Данилович. — В основу этого ковра положены будто бы нити из чистого серебра. Ты ведь знаешь, что персидские ковровщицы славятся во всем мире? Американцы платят за персидские ковры бешеные деньги.

— Дядя Саша, расскажи мне лучше, чем закончились встречи Сталина с Рузвельтом и Черчиллем, — попросил Андрей. — Это меня интересует значительно больше, чем персидские ковры.

Александр Данилович разочаровал его своим ответом:

— Нашего брата на эти встречи не приглашали. Мы, дорогой Андрюша, были нужны здесь только для того, чтобы срочно дать ту или иную справку, если она понадобится.

— Однако, я полагаю, тебе известно об этой конференции больше, чем нам, рядовым офицерам, — с обидой сказал Андрей. — Ты что ж, боишься выдать родному племяннику государственную тайну?

Предположения Андрея Александр Данилович обошел молчанием — не подтвердил и не отверг их, а на вопрос его ответил так:

— Я и сам, Андрюша, не посвящен в государственные тайны.

— А как все же со вторым фронтом? — не отставал Андрей. — Был о нем разговор?

— Конечно, был, — сказал Александр Данилович. — Теперь, когда Красная Армия гонит гитлеровцев без передышки, второй фронт союзники откроют несомненно. Впрочем, завтра или послезавтра будет опубликована Декларация об итогах Тегеранской конференции «большой тройки». Из этого документа ты почерпнешь все сведения, какими располагаю я…

На том они и расстались. А сутки спустя, перед заступлением Андрея в ночное дежурство по комендатуре, прежний дежурный вручил ему только что полученную газету:

— На-ка вот, почитай и поразмысли на досуге.

Внимание Андрея приковал броский заголовок: «Декларация трех держав». Ускорив, насколько это было возможно, процедуру смены, он безотлагательно погрузился в чтение текста:


«Мы, Президент Соединенных Штатов, Премьер-Министр Великобритании и Премьер Советского Союза, 

— гласила Декларация, —
встречались в течение последних четырех дней в столице нашего союзника Ирана и сформулировали и подтвердили общую политику.

Мы выражаем нашу решимость в том, что наши страны будут работать совместно как во время войны, так и в последующее мирное время.

Что касается войны, представители наших военных штабов участвовали в наших переговорах за „круглым столом“, и мы согласовали наши планы уничтожения германских вооруженных сил. Мы пришли к полному соглашению относительно масштаба и сроков операций, которые будут предприняты с востока, запада и юга.

Взаимопонимание, достигнутое нами здесь, гарантирует нам победу.

Что касается мирного времени, то мы уверены, что существующее между нами согласие обеспечит прочный мир. Мы полностью признаем высокую ответственность, лежащую на нас и на всех объединенных нациях, за осуществление такого мира, который получит одобрение подавляющей массы народов земного шара и который устранит бедствия и ужасы войны на многие поколения.

Совместно с нашими дипломатическими советниками мы рассмотрели проблемы будущего. Мы будем стремиться к сотрудничеству и активному участию всех стран, больших и малых, народы которых сердцем и разумом посвятили себя, подобно нашим народам, задаче устранения тирании, рабства, угнетения и нетерпимости. Мы будем приветствовать их вступление в мировую семью демократических стран, когда они пожелают это сделать.

Никакая сила в мире не сможет помешать нам уничтожать германские армии на суше, их подводные лодки на море и разрушать их военные заводы с воздуха.

Наше наступление будет беспощадным и нарастающим.

Закончив наши дружественные совещания, мы уверенно ждем того дня, когда все народы мира будут жить свободно, не подвергаясь действию тирании, и в соответствии со своими различными стремлениями и своей совестью.

Мы прибыли сюда с надеждой и решимостью. Мы уезжаем отсюда действительными друзьями по духу и цели.

Подписано в Тегеране 1 декабря 1943 года.

Рузвельт, Сталин, Черчилль».


Давно разошлись немногочисленные посетители комендатуры. После полуночи в город были отправлены очередные патрули. Последним ушел, пожелав спокойного дежурства, усталый полковник, заместитель коменданта. Молчали телефоны. Наступило время, когда можно было без помех отдаться своим мыслям. Андрей выключил люстру. Мягкий круг света очертила настольная, прикрытая абажуром, матовая лампа. За дверью, в коридоре, поскрипывая сапогами, вышагивал часовой, должно быть, прогонял сон.

Присев к столу, Андрей еще раз перечитал Декларацию.

«Наступление будет беспощадным и нарастающим, — мысленно повторил он одну из ее строк. — Это хорошо. Мы давно ждали этого. Теперь уже никто не усомнится в нашей победе. Видимо, и немцы не сомневаются».

Он снова склонился над газетой, подчеркивая синим карандашом взволновавшие его строки: «Что касается мирного времени, то мы уверены, что существующее между нами согласие обеспечит прочный мир. Мы полностью признаем высокую ответственность, лежащую на нас… за осуществление такого мира, который… устранит бедствия и ужасы войны на многие поколения… Мы уверенно ждем того дня, когда все народы мира будут жить свободно, не подвергаясь действию тирании, и в соответствии со своими различными стремлениями и своей совестью…»

«А будет ли так? — засомневался Андрей. — Не нарушится ли это согласие?»

Он курил папиросу за папиросой. Комната заполнилась табачным дымом, горько было во рту, а Андрей все курил, теперь уже прохаживаясь по комнате, повторяя про себя: «„Народы мира будут жить свободно, не подвергаясь действию тирании, и в соответствии со своими устремлениями и своей совестью“. Как хорошо, как здорово это сказано. И как хотелось бы дожить до того…»

Светало. За дверью давно затихли шаги часового. Монотонно тикали стенные часы. Андрей остановился у окна, открыл форточку. В прокуренную комнату подул свежий предутренний ветер.

«Да, да, — внушал сам себе Андрей. — Такое время непременно придет. Не будет ни войн, ни тяжких разлук, ни предательств, ни казней. Никто не станет сжигать поля и ломать, втаптывать в землю молодые сады. Восторжествует все лучшее, что есть в человеке, — разум, доброта, сострадание ко всему живому. Обязательно будут уничтожены все орудия смерти и прекратится деление человечества на высших и низших. Люди сообща построят мир, о котором мы мечтаем и прихода которого ждем…»

5

6 июня 1944 года, выполняя решение Тегеранской конференции, американо-английские войска десантировались на французское побережье и начали медленно теснить немцев к западным границам рейха. На отступавшие немецкие дивизии нападали с тыла французские франтиреры. Усилилось движение Сопротивления нацистам в Бельгии, Голландии и Дании. Активизировались гарибальдийские бригады в Италии. Но главным событием последнего военного лета было мощное наступление советских войск в Белоруссии, и политрук Федор Ставров получил наконец возможность вывести свой отряд из вражеского окружения.

Ровно три года прошло после того, как отрезанный от полка кавалерийский эскадрон превратился в партизанский отряд «Родина». Действовал он то самостоятельно, то в составе партизанской бригады Акима Петрова. И хотя все это время нес потери, к концу третьего года оставалось еще около десятка бойцов, с которыми Федор принял свой первый бой на рассвете 22 июня 1941 года. А всего под командованием политрука Ставрова числилось теперь сто тридцать человек.

В середине июня партизанский комбриг Аким Петров дал Федору Ставрову последнее боевое задание: разобрать рельсы на железнодорожных путях Минск — Бобруйск и Могилев — Барановичи близ станции Осиповичи. После этого Федор с помощью радистов Петрова установил прямую связь с одной из советских армий и получил распоряжение: переходить линию фронта южнее Осиповичей между реками Березина и Птичь.

— А лошадей-то ты нам оставь, — потребовал Петров, бригада которого должна была еще оставаться в тылу противника и с боями отходить в направлении Слуцка.

На этой почве между Федором и командиром партизанской бригады произошла первая серьезная размолвка.

— Нет, Аким Никифорович, коней я тебе не оставлю, — твердо заявил Федор.

— Это ж почему? — взорвался комбриг. — Ты со своими гусарами получишь там, у своих, все, что вам положено, а мне в лесах валандаться, может, еще месяц, а может, и все два.

— Не настаивай, товарищ комбриг, — уперся Федор, — эскадрон поведу через линию фронта в конном строю. Не для того мы три года ходили за конями как за детьми, последним куском хлеба с ними делились, чтобы вы их тут за месяц ухайдакали, в калек превратили. Пойми, Аким Никифорович, мы все хотим вернуться на Большую землю, как подобает кавалеристам: «конно и оружно», со знаками различия и под эскадронным штандартом.

В конце концов Петров уступил:

— Ладно, гусар, не будем ссориться напоследок. Ни пуха тебе, ни пера. Спасибо тебе, Федя, и всем твоим конникам за отвагу, за верность. Мы в долгу не останемся — поможем вашему переходу, оттянем фрицев на себя…

Готовить эскадрон к переходу через линию фронта Федор начал за двое суток. Бойцы чистили карабины и сабли, надраивали суконкой пуговицы гимнастерок, до отвала кормили и купали лошадей, стриглись, брились и купались сами, сменили белье. На исходе последнего дня сосредоточились в заболоченном лесу, до которого отчетливо доносились грозовые перекаты советской артиллерии, а справа слышались залпы немецких пушек. Ночью сюда же пришли Петров и Хомутников. Перед расставанием присели вместе с Федором на сухое бревно. К ним присоединился и старшина эскадрона Иван Иванович Кривомаз. В темноте светились четыре цигарки.

Ночь была тихая и душная. Назойливо жужжали комары. Меж ветвями деревьев сверкали зарницы.

Аким Петров протяжно зевнул и сказал, не обращаясь, собственно, ни к кому:

— Небось не терпится хлопцам до своих добраться, секунды считают.

— Еще бы! — отозвался степенный Кривомаз. — Три года мотаться у черта в пасти, сознавая, что тебя в любой момент могут вздернуть на виселицу, это не у тещи блинами угощаться.

— Ты что ж, Иван Иванович, полагаешь, что войскам легче, чем нам? — спросил Хомутников.

— На войне, товарищ комиссар, всем не дюже легко, — рассудил Кривомаз, — а только когда рядом с тобой и за спиной твоей — свои, когда ты знаешь, что после тяжелых боев подразделение твое отведут на поправку во второй эшелон, и кормят тебя нормально, и оружием обеспечивают, а ежели ты ранен — чистая койка в госпитале найдется и врачи за тобой присмотрят — нужные лекарства дадут, а после госпиталя можешь даже в отпуск съездить, родных своих повидать, — это совсем иной коленкор, чем у нас тут…

В звездном небе с грозным гулом проплыли на запад тяжело нагруженные бомбардировщики. По небосклону скользнул и тотчас же погас бледный луч прожектора. Тявкнули и умолкли немецкие зенитки.

— Наши полетели, — определил Петров. — На слух — не меньше полка.

— Чай, не сорок первый год, — отметил Хомутников, чиркая трофейной зажигалкой. — Теперь наши не только полками, а и дивизиями летают. Пусть почухаются фрицы…

Федор сидел молча, слушая товарищей. С нетерпением поглядывал на фосфоресцирующий циферблат часов.

— И тебе невтерпеж? — спросил его Петров.

Он ответил не вдруг. Встал с бревна, походил, потом присел на охапку скошенной травы и лишь после того заговорил тихо:

— Конечно, я тоже, как все, и волнуюсь и радуюсь. А к этому прибавляется и еще что-то, похожее на вину перед теми, чьи могилы рассеяны по здешним лесам от Западного Буга до Березины. Мы вот уходим, а они остаются здесь. И хоть я отметил в своей записной книжке место каждого захоронения, а все же сомневаюсь: найдут ли родные после войны хотя бы эти могилы?

— Найдут, товарищ политрук, — убежденно сказал Кривомаз. — Ну, а если какую могилу и не обнаружат, что ж поделаешь? Война есть война.

— Хватит, братцы, наговорились! — перебил старшину Петров. — Пора за дело!

Он пересел к Федору, на кучу травы, включил карманный фонарик. Оба они склонились над картой, прикрывая луч фонарика полами плащей.

— Давай, гусар, для верности повторим все еще раз, — озабоченно гудел Петров. — Значит, ровно в половине второго я начинаю заваруху вот здесь. Через двадцать минут отряд Митрофана Чубарова откроет стрельбу левее тебя. Ты начинаешь переправу через Птичь в три часа, тютелька в тютельку, и плывут твои гусары молчком — без выстрелов, без криков. Кони у вас добрые, они вынесут на восточный берег мигом. После вы двигаетесь вот в этом направлении, опять-таки без всякого шума, и выходите к той церквушке, которая указана командующим армией. Так?

— Все так, Аким Никифорович, — подтвердил Федор. — Перетакивать не будем. Разве что противник вынудит…

— Тогда давай прощаться, — предложил Петров и сгреб его в свои могучие объятия.

Обнялся Федор в кромешной тьме и с Хомутниковым. А расторопный старшина тем временем уже выстроил эскадрон и доложил вполголоса:

— К маршу готовы, товарищ политрук…

Они поехали рядом — впереди эскадрона. Отдохнувшие кони шли резвым, машистым шагом. Шуршали буйные июньские травы, назойливо зудели комары, изредка трещала под конским копытом сброшенная деревом сухая ветка, но над тихими этими звуками все больше брала власть гулкая разноголосица переднего края необъятного фронта.

Иван Иванович Кривомаз, тщательно разведавший маршрут за два дня до выступления, вел эскадрон уверенно. Время от времени предупреждал Федора:

— Пригнитесь, товарищ политрук, — сук сейчас дорогу перегородит… Тут направо надо взять… Сейчас впереди будет болотце, оно мелкое…

Аким Петров и Митрофан Чубаров завязали отвлекающий огневой бой, как было условлено: первый ровно в два тридцать, второй — в два пятьдесят. Сначала им лихорадочно отвечали немецкие пулеметы. Потом подключилась и артиллерия. Эскадрон в ту пору уже достиг берега Птичи и, спешившись, укрылся в густом ольшанике.

— Рушай, Иван Иванович, пора! — распорядился Федор.

Полтора десятка наиболее сноровистых кадровых кавалеристов во главе с Кривомазом, лежа на конских спинах и приподняв над водой карабины, поплыли на восточный берег. Следом за ними начал переправляться эскадрон. Новая кобылица Федора стала пританцовывать у самого уреза воды, но он шпорами и резким движением повода послал ее в реку. Кобылица свечкой взвилась на дыбы, бросилась в воду и, пофыркивая, поплыла за другими лошадьми.

— У, балерина! — проворчал Федор. — Отодрать бы тебя плетью!

За хлюпаньем воды и фырканьем лошадей прорезались иные звуки: частое посвистывание пуль. Федор с тревогой подумал: «Нащупали, что ли?»

Одним прыжком кобылица вынесла его на берег и, тяжело дыша, стала как вкопанная. Подъехал Кривомаз, тихо спросил:

— Вы, товарищ политрук?

— Я, Иван Иванович, — так же тихо отозвался Федор. — Что за стрельба? Откуда стреляют? У тебя все целы?

— Целы, — доложил старшина. — А стреляют немецкие мотоциклисты. Их с десяток, не меньше. Должно быть, берег реки прочесывают. Нас не обнаружили, но приближаются сюда. Чего будем делать, товарищ политрук? Может, пропустим их или как?

— Нечего с ними церемониться, — накаляясь злостью, сказал Федор. — Коноводам отвести лошадей левее. Остальным приготовиться к бою. Огонь открывать по моему сигналу.

Спешившись, он передал повод Кривомазу. Старшина исчез в темноте. Тарахтенье мотоциклетных моторов то затихало, то возникало гораздо ближе. Федор понял, что немцы движутся по неширокой тропе вдоль берега.

Спешенный эскадрон затаился в зарослях камыша. Пули секли камышовые метелки, свистели над головами бойцов. В последнюю минуту Федору подумалось, что лучше бы, пожалуй, расположить засаду наверху, укрыться за стволами деревьев, но менять позицию было уже поздно. Опоясанные огоньками длинных автоматных очередей, сея искры из выхлопных труб и отравляя чистый лесной воздух бензиновой вонью, мотоциклисты стали медленно проходить мимо Федора.

«Один, два, три, четыре, пять», — мысленно подсчитывал он. Пропустил еще троих и решил: «Пора!» Хлестнул из автомата по расплывчатым фигурам мотоциклистов широким огневым веером, от головной машины до замыкающей. И тотчас же загрохотал, засверкал огоньками весь берег реки. С металлическим лязгом и ревом мотоциклисты сбились в бесформенную кучу. Через несколько минут Федор увидел над этой кучей уцелевших немецких солдат с поднятыми вверх руками. В эскадроне потерь не было.

Пока обезоружили пленных и рассадили их в исправные мотоциклы — здоровых за руль, раненых в коляски, — на горизонте заалела утренняя заря. Выслав вперед головную походную заставу и выставив боковые дозоры, Федор приказал возобновить марш. Двигались неторопливо, держались поближе к лесным опушкам. Пушечная канонада грохотала все громче, и каждый из бойцов понимал, что заветная цель — плацдарм советской стрелковой дивизии на западном берегу Березины — с каждым часом приближается.

На дневку остановились в непролазном болоте, но отдохнули плохо, — людей и лошадей тучами осаждали комары, а разводить костры, чтобы рассеять эти тучи, Федор запретил строго-настрого. С наступлением вечера осторожно обошли занятую немцами деревню. Чтобы не создавать лишнего шума, выключили мотоциклетные моторы и часа полтора тащили мотоциклы лошадьми.

Боясь проглядеть впотьмах основной ориентир при сближении со своими войсками — деревенскую церквушку с разбитой колокольней, Федор остановил эскадрон на лесной поляне. Решено было здесь ждать рассвета.

Неподалеку обнаружилась проселочная дорога. Дважды на протяжении ночи по ней прошли на запад какие-то автоколонны — похоже, немецкие. Федор приказал пропустить их — завязывать здесь бой, хотя бы и скоротечный, было опасно.

На рассвете старшина Кривомаз, вооружившись биноклем, забрался на высокое дерево. Хотел высмотреть оттуда заветную церквушку, но внимание его привлек отдаленный гул танковых моторов, надвигавшийся со стороны Березины.

— Что там? — нетерпеливо спросил Федор, подняв голову.

— Танки, товарищ политрук… С полсотни будет, — неторопливо докладывал Кривомаз, напрягая зрение. И вдруг, ломая ветки, слетел вниз, заорал, обнимая Федора: — Наши! Наши! У них звезды на башнях!

— По коням! — скомандовал Федор. — Штандарт в голову эскадрона! Шаго-ом ма-а-арш!

Никогда еще не волновался он так, как в эти минуты. За три года скитаний по вражеским тылам Федор тысячу раз думал о возвращении к своим, надеялся и вновь терял надежду. И вот наконец он сейчас увидит их, незнакомых ему боевых друзей, советских танкистов.

Еще не взошло солнце, но заря огненно полыхала, освещая верхушки деревьев. Над росистым лугом плыли клочья тумана. Слегка покачивалось в руке Жени Найденова тонкое древко с алым штандартом. Танки шли навстречу эскадрону в предбоевом порядке, устремив вперед стволы пушек.

Остановились одновременно: и танкисты и конники. Люк переднего танка медленно открылся. Федор увидел фигуру смуглого человека в черном кожаном шлеме, из-за ворота чуть расстегнутого комбинезона виднелся краешек генеральских погон. Сдерживая свою танцующую кобылицу, Федор приподнялся на стременах и, приложив руку к фуражке, выкрикнул дрогнувшим голосом длинную, давно заготовленную на такой случай фразу:

— Товарищ генерал! Докладывает политрук Ставров, командир кавалерийского эскадрона, который действовал в тылу противника с двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года…

6

После отъезда Петра Бармина во Францию Максим Селищев, как ни старался, не мог освободиться от гнетущего чувства одиночества. Часами он бесцельно вышагивал по опустевшей комнате, подолгу стоял у окна, из которого видны были унылые, серые стены берлинских домов.

Несколько раз встречался с фрейлейн Гизелой Вайсенборн и передавал ей сведения о казачьих формированиях атамана Краснова, но эти жалкие формирования были столь незначительны и ненадежны, что Гитлер приказал держать их в тылу и, если возникнет необходимость, использовать для несения полицейской службы. Навербованные в концлагерях «казаки-добровольцы», получив продуктовые пайки и оружие, разбегались из казарм, прятались по лесам.

«На кой черт меня здесь держат? — с досадой думал Максим. — Ведь ясно же, что у немецкого холуя Краснова ничего не получилось и не могло получиться. Донские и кубанские казаки воюют в советских казачьих корпусах, а здесь, кроме выживших из ума дряхлых белогвардейцев да кучки бандитов-уголовников, никого нет…»

Шли месяц за месяцем, зимние холода сменило весеннее тепло, настудили первые дни лета. Лица берлинцев становились все мрачнее и угрюмее. Оборона гитлеровских войск сжималась, укорачивалась и рвалась на всех направлениях. Все больше траурных извещений о гибели солдат и офицеров получали их близкие в Германии. Осатанело свирепствовали гестаповцы, вылавливая и карая «маловеров», «пессимистов». Чуть ли не ежедневно выступал по радио неистощимый на выдумки рейхсминистр пропаганды доктор Геббельс, подбадривая берлинцев заверениями, что по приказу фюрера вот-вот начнет действовать новое, невиданной силы оружие, которое гарантирует скорую победу над всеми врагами «тысячелетней империи»…

В один из душных июньских вечеров Максиму позвонил по телефону полковник Хольтцендорф и пригласил к себе на ужин. Это удивило Максима: обычно полковник действовал осторожнее. «Значит, произошло или должно произойти что-то очень важное», — решил Максим и немедленно вышел из дому…

Хольтцендорф встретил его, как всегда, приветливо. Провел в кабинет, усадил на диван, положил перед ним на журнальный столик сигареты, зажигалку, поставил пепельницу. Закурил и сам. Долго молчал, задумчиво пуская кольца дыма. Наконец заговорил, тщательно подбирая слова:

— Я должен сообщить вам и нечто печальное и нечто радостное.

— Начинайте с печального, — попросил Максим, бледнея.

— Да, — сказал Хольтцендорф, — я так и думал.

Аккуратно стряхнув пепел сигареты в подставленную Максимом бронзовую пепельницу, он как бы выстрелил в упор:

— Две недели назад ваш молодой друг князь Петр Бармин, его родная сестра Екатерина и муж сестры Альбер Дельвилль гильотинированы в подвале парижского гестапо. Их обвинили в связях с франтирерами. Мне сообщили об этом из штаба генерала Штюльпнагеля, военного губернатора оккупированной зоны Франции.

Максим был настолько потрясен услышанным, что в течение нескольких минут не мог проронить ни слова.

Хольтцендорф отвел от него глаза, даже отошел прочь, молча зашагал по просторному кабинету. И тогда-то Максим произнес каким-то отсыревшим голосом:

— Для меня это очень тяжелая потеря… Я любил всех Барминых. Катюшу знал совсем девчонкой. Иногда называл ее своей дочкой… Ах, какие все же случаи происходят в жизни: старый князь Григорий Бармин — впрочем, в двадцатом году он не был старым — расстрелян красными, а его дети погибли за идеи красных!

— Я очень сожалею, что мне пришлось сообщить вам о смерти ваших друзей, — тотчас откликнулся Хольтцендорф, — и потому спешу обрадовать.

— Чем? — равнодушно спросил Максим.

— Получено распоряжение больше не задерживать вас в Германии, при первом удобном случае отправить в Советский Союз. Постараемся сделать это побыстрее.

Вскочив с дивана, Максим крепко пожал ему руку.

— Спасибо!

В кабинет вошла белокурая Лони, поклонилась Максиму и объявила:

— У меня все готово, прошу ужинать.

Ужин затянулся до полуночи, и хозяин вынужден был сам отвезти гостя домой, иначе тому не миновать бы неприятностей от придирчивых патрулей. После этого Максим почти совсем перестал выходить на улицу — не хотелось в последние перед отъездом дни подвергать себя опасности. Теперь он часами разговаривал с фрау Гертрудой, рассказывая ей о своем детстве, о покойной жене, о дочке. Сидя в низком креслице за вязанием очередной накидки для чайника, на редкость внимательная фрау Гертруда слушала его с материнской жалостливостью.

Однажды, когда фрау Гертруды не оказалось дома, к Максиму ворвался пьяный есаул Гурий Крайнов. Вид у него был как у побитой собаки. Придерживая в оттопыренном кармане бутылку шнапса, глядя на Максима безумными глазами и забыв даже поздороваться, он выпалил:

— Слыхал, полчанин, новостишку?

Максим насторожился:

— Какую?

— Сегодня в полдень на Гитлера совершено покушение, — заикаясь от волнения, пробормотал Крайнов. — В ставке его в Растенбурге была подложена мина… Она там все разнесла к чертовой матери. Трупов не счесть. Говорят, будто принес туда эту мину в портфеле и сунул под стол начальник штаба армии резерва полковник Штауффенберг.

— А с Гитлером-то что: убит или жив остался? — воскликнул Максим.

— Хрен его знает! — Крайнов устало опустился на стул. — Одни говорят, что жив, только, мол, малюсенький осколок проткнул ему задницу. Другие клянутся, что фюрер загнулся. Черт их разберет. Одно знаю верно, братец ты мой: сейчас по всему Берлину рыскают гестаповцы, хватают за загривок генералов и полковников… Кого шлепают без суда и следствия, кого увозят куда-то…

В памяти Максима возникла фигура высокого смуглолицего полковника без одной руки, с черной повязкой, закрывавшей правую глазницу. Именно его Вальтер Хольтцендорф отрекомендовал однажды как начальника штаба армии резерва полковника Клауса Шенка графа фон Штауффенберга. Вот кто, значит, покушался на Гитлера…

— Ты чего, полчанин, уснул, что ли? — окликнул Максима есаул Крайнов, сидевший перед ним с бутылкой, зажатой меж коленями. — У тебя тут стаканы найдутся? Давай пару стаканов хватим за упокой фюрера, ничего другого нам не осталось.

Максим принес рюмки. Крайнов разлил водку, выпил одну рюмку, другую и заговорил, раскачиваясь на стуле:

— Надо, Максим Мартынович, кончать наш базар и драпать отсюда куда глаза глядят. Понял я, что большевиков не осилишь, потому что за ними идет народ, а не такие недобитки, как мы с тобой… Жалко, брат ты мой, что уяснил я это поздновато. Вся моя жизнь пошла собаке под хвост… Воевал, дурак, против красных. За Франко глупую свою башку подставлял. Психу фюреру верой и правдой служил. А чего добился? Ни-че-го! Дырку от бублика заслужил, вот и вся мне награда…

Отхлебнув из рюмки и сплюнув на ковер, Крайнов осовело посмотрел на Максима.

— Т-ты слыхал, чего славные красновские казаки Степану учинили?

— Какому Степану? — недоумевая, спросил Максим.

— Да сотнику Острецову, который у генерала Краснова в помощниках ходил, вербовщиком у него был, — заплетающимся языком пояснил Крайнов. — Ну так вот… Ехал Степан Острецов с казаками по приказу Краснова куда-то к польской границе, в Глейвиц, что ли… Доехали, значит, казаки до реки Нейсе, руки Степке Острецову скрутили, камень на шею привязали и кинули в эту Нейсу вниз головой… Утопили своего вербовщика, а сами в Польшу подались… А из Польши генералу Краснову письмецо прислали, в котором было сказано: то же, мол, и тебя ждет, старая сука, лизоблюд фашистский…

Максим не без сожаления смотрел на пьяного есаула. Они родились и росли в одной станице, вместе купались в Дону, переметы на чехонь ставили. Вместе служили и в царской и в белой армиях. После разгрома белых вместе оказались в эмиграции. Хоть и разошлись за рубежом их пути, по-разному сложились судьбы, хоть в отличие от Селищева Крайнов оставался все годы закоренелым контрреволюционером и пытался не раз тащить своего одностаничника в разные антисоветские организации, — он все же часто и выручал из трудных положений. По-своему любил. И вот теперь сидит обессиленный, опустошенный, жалкий, как раздавленный червь, и никто не знает, где и как закончится его никому не нужная жизнь…

— Что ж ты думаешь делать, Гурий? — тихо спросил Максим.

Крайнов безнадежно махнул рукой, вымученно усмехнулся:

— Не знаю. Большевики меня не простят — поставят к стенке, как только увидят мою рожу. Гитлерюкам и смердящей падали вроде Краснова или Шкуро я перестал верить. Они сами обречены, и ничто на свете их не спасет. Вот и выходит, брат Максим, что делать мне нечего… Я конченый человек… навоз… прах…

Крайнов поднялся пошатываясь, оперся спиной о дверной косяк и протянул Максиму руку:

— Прощевай, Мартыныч. Больше мы с тобой не увидимся. Ежели поможет бог вырваться из этого нужника, уеду я… куда-нибудь… может, в Уругвай, а может, на Аляску или в Индию… женюсь на какой-нибудь старой бабе… разведу кроликов… Буду доживать паршивый свой век молчком, дожидаться смерти и замаливать все грехи, все зло, которое по моей дурости хвостом тянулось за мной по этой нудной земле…

После ухода Крайнова Максим долго шагал по комнате, останавливался, пристально смотрел куда-нибудь в угол, вновь шагал и думал: «Да, зло… Ох, как еще много его на земле! Как зверски калечит оно людские души! Ведь не драконы же, не трехголовые змеи, не вурдалаки штыками пропарывают животы беременным женщинам, травят газами стариков и детей, пачками сжигают теплые еще трупы в адских печах. Все это делают существа, у которых людские лица, речь человеческая, даже сердца имеются. Как же они довели себя до такого противоестественного состояния, такого озлобления? Кто ж вырвет зло с корнем? Кто одолеет его? Конечно, не те, кто считает одних людей избранниками судьбы, а других — изгоями. А кто же? Очевидно, только те, кто выстоял при гитлеровском нашествии, кто затягивает сейчас удавку на горле фашизма. Они несут миру добро и правду! Не потому ли начинают прозревать даже такие, как Гурий Крайнов, и с ужасом обнаруживают, какой гнусный хвост тянется за ними? Не потому ли за это добро и правду отдал жизнь Петр Бармин? Наверное, и мне придает силу и мужество только сознание того, что я служу этой правде…»

Возвратись от приятельницы, фрау Гертруда Керстен сразу же спросила Максима:

— Вы, Макс, уже слышали о покушении на фюрера?

— Да, фрау Гертруда, слышал, — ответил Максим.

— Боже мой! Какой ужас! — запричитала она. — Начались массовые аресты. Граф Штауффенберг и его сообщники расстреляны… Прямо кошмар какой-то… Не знаю, что нас ждет…

Ее причитания прервал грохот взрывов. Сотни ночных бомбардировщиков кромсали берлинские кварталы фугасными и зажигательными бомбами. Рушились многоэтажные: дома. Глухо стонала земля, летели вверх и падали, переворачиваясь в воздухе, вырванные с корнями деревья. Гудящее небо во всех направлениях полосовали острые лучи прожекторов. Взахлеб лаяли зенитки.

«Так и надо… Так и надо», — твердил про себя Максим. Он погасил лампу в торшере, уложил на диван обессиленную фрау Гертруду и, отодвинув плотную, тяжелую портьеру, остановился у окна. На противоположной стороне Рунгештрассе горели два четырехэтажных дома. Черный дым густыми клубами шевелился над их крышами, а языки жаркого пламени лизали стены, полыхали в окнах. Никто не гасил пожар. По пустынной улице изредка пробегали охваченные паникой мужчины и женщины, отыскивая вход в бомбоубежище.

Через неделю полковник Хольтцендорф увез Максима в Дрезден, где они пробыли вместе два дня, а затем отправились в Прагу. Оттуда в сопровождении пожилого словацкого инженера Максим добрался до подножия Карпат. Там, в одном из партизанских лагерей, его ждал советский самолет.

Глава седьмая

1

Не только ночью, но подчас и днем можно увидеть, как в бесконечном пространстве вселенной движутся хвостатые кометы. В былые времена они не раз наводили ужас на людей. Огненно светятся головы этих загадочных небесных тел, а за ними на миллионы километров тянутся хвосты, состоящие, как полагают ученые, из космической пыли и газов…

Подобно голове кометы, война неизбежно влечет за собой зловещий хвост всяческих несчастий. Исчислимых и неисчислимых.

Исчислимы в какой-то мере погибшие люди, сожженные города и селения, а также иные материальные потери. Но страшный хвост войны включает в себя и то, что, как правило, не подсчитывается, однако очень долго ядовитой пылью оседает в человеческих душах.

Сыпной тиф, малярия, туберкулез, сумасшествие, алкоголизм, нравственная распущенность, наплевательское отношение к жизни, неверие в ее ценность и трагическая уверенность, что война «спишет» все нарушения общепринятой морали, — разве способны подсчитать это самые дотошные, самые педантичные бухгалтеры? Разве могут они подсчитать, сколько семей распадается в пору войны не только из-за гибели мужа или жены, а и в силу многих других, часто совершенно непостижимых причин?

Длинный хвост войны коснулся и семьи Андрея Ставрова. После довольно продолжительного перерыва он получил вдруг от Елены не коротенькую сухую записку, какие получал всегда, а длиннейшее взволнованное письмо. Елена писала:


«Мне стало ясно, Андрей, что ты сейчас не на фронте, и только поэтому я позволила себе написать то, чего ты, по-видимому, не ждешь и что вряд ли доставит тебе радость. Нам давно надо было спокойно и серьезно поговорить, чтобы выяснить, как мы будем жить дальше.

Начну с того, что стало поводом для этого письма. Дело в том, что после прорыва блокады Ленинграда столичное начальство предложило папе покинуть Урал и ехать в Ленинград для срочного восстановления одного из важных заводов. При разговоре в Москве было сказано, что там папе сразу же будет предоставлена квартира. Я твердо решила ехать с ним и остаться в Ленинграде навсегда.

Пишу это и живо представляю, какое негодование, возмущение, ярость вызовет у тебя мое решение. Ведь за годы нашей совместной жизни я очень хорошо узнала тебя. Несмотря на всю твою любовь ко мне (если о ней судить по твоим словам), ты все время стремился подчинить меня своей воле, сделать покорной и бессловесной рабыней, которая по первому мановению руки властелина обязана бежать за ним хоть на край света.

Полагая, что твоя работа в селе и твои деревья и есть то самое главное, чем должен человек заниматься в жизни, ты с удивительным эгоизмом не хотел считаться с моими желаниями и был непоколебимо убежден в том, что я должна быть только твоей тенью, не больше. Ты зло издевался над моим влечением к музыке, не раз называл эстетствующей мещанкой только за то, что я не могу жить без театра, без всего того, чем была окружена с детства. Ты не посчитался даже с тем, что музыка стала моей профессией и что я обязана постоянно совершенствовать то доброе (пусть пока еще не очень значительное), чего успела достигнуть вопреки твоим стараниям. Пишу об этом не без горького сожаления. Ты много раз говорил мне, что музыкой можно заниматься везде, хоть у черта на куличках, то есть хотел превратить меня в тапершу, которая на расстроенном рояле должна из года в год барабанить польки и вальсы на деревенских танцульках, неизбежно тупеть и в конце концов стать сварливой бабой, озлобленной тем, что любящий муж бессердечно растоптал ее мечту.

Мою любовь к музыке и естественное желание жить в городе, чтобы не только не утерять добытого своим трудом, но и попытаться одолеть какие-то новые высоты, стать достойной ученицей истинных музыкантов, ты объяснял лишь отвратительным чувством моего (выдуманного тобой) презрения к деревне, глупой заносчивостью ограниченной горожанки-пустышки, жалкой и смешной привязанностью к теплому городскому туалету. Ты не стыдился говорить мне об этом, и я удивлялась, как эхо умный, добрый в общем-то человек, который, казалось бы, как никто другой должен понимать свою жену, судит о ней столь несправедливо, поверхностно и мелко.

Много раз я замечала, с какой трогательной нежностью, с какой заботой и лаской относишься ты к посаженной тобой яблоне, как загораются твои глаза, когда ты смотришь на цветущее дерево, какими бережными и осторожными становятся движения твоих рук, когда ты прикасаешься к яблоневой ветке. Иногда мне даже казалось, что такая влюбленность в дерево, такая одержимость не совсем нормальны. И я думала: почему же он, дорогой мой муж, так упрямо стремясь понять жизнь дерева, проникнуть в глубины его естества, почему он всего себя отдает этому дереву и при этом не может или (что вернее) не хочет понять самого близкого человека — жену? Почему он всячески мешает ей стать личностью, а не безгласным довеском к мужу, мешает сделаться человеком, каким она хочет быть? Почему он только одному себе присвоил право судить о том, что в жизни хорошо, а что дурно?

Ты писал мне, что там, где тебе доводится служить, многие женщины еще носят паранджу или чадру, закрывая лицо от посторонних взглядов. Представляю, как тебе это нравится и как бы ты хотел, чтобы я уподобилась этим женщинам, молилась твоим деревянным идолам и навсегда забыла о своей мечте, вытравила ее из памяти. Прости меня за жестокие слова, но, клянусь, я так подумала, когда получила твое письмо.

И еще я спрашивала себя: почему, наконец, он, мой муж, наплевательски относится к будущему своего единственного сына, рождения которого так хотел и так ждал? Почему ему, отцу, безразлична судьба сына? Скажу честно: мое решение поселиться и жить в Ленинграде объясняется не только стремлением работать в своей стихии, но продиктовано и заботой о нашем с тобой сыне…

Вот я оставляю на какое-то время письмо и начинаю мучительно думать о том, откуда в тебе этот эгоизм, эта твердокаменная уверенность, что ты правильнее и лучше всех понимаешь назначение человека, а твоя жена не более как самовлюбленная кукла (ты ведь настойчиво сравнивал меня с куклой Лилей — грустной памятью моего детства). И еще я пытаюсь разгадать твой характер и понять происхождение твоей необузданности, которая всегда тревожила меня. Сейчас воспоминания уносят меня в прошлое, и я вижу в мельчайших подробностях первую нашу встречу в пустопольской школе. Вижу тебя, хмурого, грубоватого подростка, одетого в овчинный полушубок и лохматую шапку, над которой посмеивались все ученики. Вижу весеннюю поляну в лесу, на которой мы собирали ландыши, и ты стал мне, девчонке, говорить о своей любви — угрюмо, зло, глядя почему-то в землю, а потом вдруг вздумал разрезать себе руку ржавым ножом и напугал меня до смерти.

Уже и тогда, в те далекие годы, когда мы даже не думали о том, что можем стать мужем и женой, ты мучил меня дикой ревностью, угрозами, злыми насмешками. Ты унизился до того, что, ослепленный ревностью, совершил отвратительный поступок, подбросив в мастерскую моего отца гнусное письмо, в котором обвинял меня, наивную девочку, чуть ли не в распутстве. Я и до сих пор не понимаю: как у тебя поднялась рука написать такую гадость?

Да разве только это было? А мерзкая сцена в поезде, когда мы сразу же после нашей свадьбы ехали на Дальний Восток и ты приревновал меня к какому-то пустозвону-актеру, который на случайной остановке вышел из вагона и нарвал для меня полевых цветов? Вспомни, какими словами ты казнил свою молодую жену!

А совершенно безобразный случай в Кедрове, когда ты возвратился с охоты пьяным и хотел застрелить меня из-за дурацкой болтовни твоего собутыльника, которого я даже не знала?

Перебираю все это в памяти и все больше начинаю понимать, что, несмотря на видимую нашу близость, несмотря на рождение сына, которое, казалось бы, должно было навсегда связать нас, мы остались с тобой очень разными, очень далекими людьми. Что ж, видимо, в жизни так бывает.

Поверь мне: иногда я завидую твоей одержимости, твоей любви к земле, к деревьям, упрямству твоему, стремлению обязательно достигнуть поставленной перед собой цели, то есть многому, чего, к сожалению, не хватает мне. Не знаю, кто из нас двоих лучше. Хочется думать, что мы оба в общем-то неплохие люди, у каждого есть свои добрые стороны и свои недостатки. Жаль только, что нам не дано до конца понять друг друга.

Не хочется мне плакаться и докучать тебе сетованиями на свою судьбу. Но все же скажу, что здесь, на Урале, очень тяжело. Я устаю от чуждой мне работы в заводской конторе, от неустроенности, от недоедания, оттого, что Димка учится в школе, где в классах замерзают чернила.

Не обвиняй меня за эти жалобы. Я понимаю, что все бедствия принесла людям проклятая война, что есть сейчас множество людей, которые живут значительно хуже, чем я, а работают больше и лучше — до самозабвения! Знаю, что надо мириться с голодом, холодом, недостатками, что надо работать, но от понимания этого мне не легче. Может быть, поэтому я и ухватилась за возможность уехать в Ленинград, жить по-иному.

Должна признаться, что папа и мама уговаривают меня повременить, посоветоваться с тобой и без твоего согласия ничего не решать. Но, зная тебя, я уверена в том, что ты никогда не покинешь свой сад, свою Дятловскую, а потому и не согласишься жить в городе, который всегда был моей мечтой. Что касается решения, которое я приняла, то оно, Андрей, окончательно и бесповоротно.

Я много думала, много раз, наедине со своей совестью, пробовала взвесить все „за“ и „против“ и пришла к заключению, что иного выхода у меня нет.

Прости меня, пожалуйста, за это письмо. Повторяю: щадя тебя, я бы никогда не отправила его, если бы ты был на фронте.

Будь здоров и счастлив…»


За окном едва мерцал дождливый декабрьский день. Андрей несколько раз перечитал исписанные крупным почерком страницы, и томительное ощущение душевной пустоты охватило его. Как никогда, он вдруг понял, что в чем-то важном Елена права, что ни он, ни она никогда не пытались соединить свои мысли и желания и что, может быть, гораздо больше виноват в этой постоянной разъединенности именно он со своим упрямством и одержимостью, с подсознательным стремлением сломить характер Елены.

Но, думая так и мысленно упрекая себя во многом, Андрей все тверже и определеннее приходил к выводу, что давняя слепая его влюбленность помешала ему в свое время увидеть и распознать то, пока еще глубоко скрытое, тайное, что составляло разительную несхожесть его с той, которую он избрал в жены.

Год за годом вспоминал Андрей свою жизнь с Еленой, долгие их разлуки, взаимные упреки и ссоры, жалел, что так нескладно все получилось и что эту разбитую жизнь уже не в состоянии склеить никто. И еще он вспомнил умерщвленный врагами сад над рекой, тот сад, который был его радостью и счастьем, а теперь в немыслимой дали лишь мертвые стволы деревьев лежали под сугробами снега. В тот же вечер, охваченный необузданной яростью, горьким чувством одиночества и горячего раскаяния, он стал требовать немедленного откомандирования на фронт. Через неделю настойчивая просьба Андрея была удовлетворена.

2

Командир стрелкового полка подполковник Роман Ставров верил в свою удачливость и никак не предполагал, что тяжелый бой, который уже третьи сутки вел его полк на венгерской земле в полном окружении, станет для него последним боем.

«Не впервой мне попадать в таковский переплет, — подбадривал он сам себя. — Вырывались из окружений раньше — вырвемся и теперь».

Поросшие редкими соснами песчаные холмы, среди которых был зажат полк, высились над глубоководным озером. Бой не затихал даже в ночное время. Кончались боеприпасы, и потому Роман приказал командирам батальонов расходовать их экономнее.

На исходе третьих суток он был тяжело ранен. В одинокую лесную караулку, где располагался командный пункт полка, угодил немецкий снаряд. Загоревшаяся при этом крыша обрушилась и придавила Романа. Из-под бревен его вытащили с обожженной рукой и неподвижными, безжизненными ногами. Но сознания он не потерял. До крови прикусив губы, исподлобья глянул на бледного Славу Латышева и приказал:

— Тащи-ка меня на бугор… Вон туда…

Холм, куда бойцы перенесли Романа, был испещрен каменистыми водомоинами. В одну из таких водомоин у подножия огромной старой сосны бойцы нагребли рыжей, сухой хвои, застелили ее плащ-палаткой и уложили своего командира. Роман долго лежал молча, глядя воспаленными глазами в низкое зимнее небо. Перепуганный Слава, присев рядом, тоскливо спрашивал:

— Вам лучше, товарищ подполковник?.. Скажите, пожалуйста, вам лучше?

— Мне хорошо, Слава, — отвечал Роман. — Не теряй связь с батальонами и ничего не бойся.

Шурша палой хвоей, к старой сосне подбежал радист.

— От командира дивизии, товарищ подполковник!

Роман неторопливо повернул голову.

— Читай!

— Командир дивизии, — зачастил радист, — приказывает вам к утру сосредоточить полк в квадрате тридцать и сообщает, что в шесть тридцать танковая бригада Михайлова и два полка из кавкорпуса атакуют там противника, чтобы соединиться с нами.

— Понятно, — сказал Роман. — Лучше поздно, чем никогда. Приказ передай командиру первого батальона Шматкову, пусть командует…

Радист убежал. Темнело. Внезапно наступила странная, гнетущая тишина, лишь кое-где изредка постреливали вражеские минометы. Под январским ветром шумели вершины сосен. Заморосил мелкий дождь со снегом.

— Мне стало холодно, Слава, — сказал Роман. — Накрой брезентом и включи фонарик.

— Может, чайку согреть? — спросил Латышев.

— Не надо. Не хочу.

Отыскав пару жердей, Слава натянул на них брезент, включил электрический фонарик. Слабый луч высветил смуглое лицо Романа, темное пятно засохшей крови на его подбородке, заострившийся нос. Слава пристально смотрел на командира, с которым не расставался почти четыре года, беззаветно любил, старался беречь, как мог, и мрачное предчувствие томило юношу.

Роман спросил:

— От Шматкова ничего не было?

— Не беспокойтесь, товарищ подполковник, — ответил Слава. — Шматков принял командование полком и доложил, что действует в соответствии с приказом. Он звонил минут пятнадцать назад. Мне показалось, что вы уснули, потому и не сказал вам об этом, не хотелось будить.

— Ладно, Слава… Видно, отвоевался я, — впервые пожаловался Роман. — Горит у меня все внутри, и дышать тяжело… Что ж, у каждого своя судьба… А победа-то, Славочка, совсем близка… Как ни хорохорится Гитлер, приходит конец ему… Жаль, конечно, что не каждому из нас доведется дожить до победы… — Он помолчал недолго и заговорил опять: — И еще мне жаль, что не увижу я дочку… Хорошая у меня доченька, Слава… Черноглазая такая девчоночка… Галочка… Я ее и по-другому звал: Галюсей, Гельчиком… Именно: звал… А она меня еще никак не звала. И наверное, уже не назовет и не узнает, какой у нее был отец и как он любил ее, — малышка совсем ничего не понимает… Положат когда-нибудь перед ней мою фотографию и скажут: «Это, Галочка, твой папа». Вот и все… Так-то, Слава…

Слава слушал его не перебивая и, как ни крепился, не мог унять слез.

Томительно тянулись ночные часы. Роман наконец забылся в тяжелом полусне. И противник как бы уснул: не атакует, не стреляет. Ночь заполнена приглушенными звуками: однообразным шумом сосен, отдаленным шуршанием песка и скрежетом камней под ногами бойцов, едва слышным позваниванием солдатских котелков…

К назначенному времени Харитон Шматков вывел остатки полка в указанный командиром дивизии квадрат и развернул его фронтом на юго-восток. Ровно в шесть часов тридцать минут навстречу ему устремились танки, сокрушая оборону противника пушечным огнем и гусеницами. Взахлеб затрещали длинными очередями пулеметы. В ответ заухала немецкая артиллерия. Слава Латышев стремглав кинулся к телефонисту.

Роман открыл глаза. Превозмогая мучительную боль, с трудом повернулся, обхватил руками холодный, влажный ствол сосны, чтобы привстать на колени. И в эту секунду рядом со старой сосной разорвался вражеский снаряд. Взрывом выворотило дерево с корнями. Взрывная волна швырнула сосну вниз по склону холма.

Перед смертью Роман еще услышал страшный треск вырываемых из каменистой земли сосновых корней, но так и не разжал рук, не отпустил погибающее вместе с ним дерево…

3

После долгого пребывания в диспансере, бесконечных исследований, уколов, анализов, послушного приема лекарств, тоски, иногда безнадежности и вновь появлявшихся проблесков слабой надежды на излечение Наташа Татаринова вернулась наконец в станицу Дятловскую.

Захудалый пароходишко, одышливо посапывая, подошел к разрушенному пристанскому домику ранним апрельским утром. Кроме незнакомой Наташе угрюмой женщины, которая подхватила и обвязала вокруг тополя брошенный матросом просмоленный конец, никого на берегу не было. Дон розовел отсветом зари, над ним, как всегда, носились с жалобным криком белокрылые чайки, у яристого берегового склона мелькали стрижи, и оттуда же струились волнующие запахи обильно политой дождями земли и оттаявшей древесной коры.

Сойдя с парохода, Наташа медленно зашагала по залитой лужами дороге, всматриваясь в каждый кустик, в каждый камень на берегу, вспоминая умершую мать и невесть где затерявшегося Андрея. Из последнего письма Наташа узнала, что Андрей опять на фронте. И теперь подумала: «Если и он погибнет, мне жить незачем…»

На станичной улице, прореженной пожарами, она не встретила ни одного человека и молча остановилась у порога родного дома. Чья-то заботливая рука заколотила досками крест-накрест входную дверь, закрыла наглухо оконные ставни. Со стен кое-где осыпалась обитая дождями глина, потемнела тронутая мшистой прозеленью камышовая крыша. Горестный вид!

Наташа присела на шаткое деревянное крыльцо и заплакала, опустив голову на руки. Из этого оцепенения ее вывел голос Егора Ивановича Ежевикина.

— Как же тебе не совестно, родная ты моя племянничка? — издали кричал он, рысцой подбегая к ней. — Хотя бы телеграмму дядьке отбила, я бы на пристань пришел, встретил тебя… Спасибо Финогеновне, соседке моей: беги, говорит, Наташка Татаринова приехала, худющая такая, да и хворая, видать, еле ножки передвигает. — Он ткнулся крючковатым носом в горячую щеку заплаканной Наташи и продолжал укоризненно: — Бить тебя некому, племянничка! Ты и правда такой стала, что в гроб краше кладут. Болезнь болезнью, а глядеть за собой надо, ты же не махонькая!

— Откройте мне дверь, дядя Егор, — всхлипывая, попросила Наташа.

— Ты бы сбегала до моей бабиньки да покушала чего-нибудь с дороги, — предложил Егор Иванович. — Беги, говорю, а я тут без тебя похозяйничаю.

— Спасибо, дядя Егор, я уже завтракала. Откройте, пожалуйста, дверь, — настаивала Наташа.

— Ладно уж, — проворчал Егор Иванович, — погоди трошки, сейчас все изделаем.

Он взял у соседей гвоздодер, отодрал доски, открыл ставни, распахнул дверь.

— Заходь, хозяюшка!

Мерзким, долгим запустением пахнуло в лицо Наташе, едва она переступила порог. Под потолком, в углах, гирляндами висела паутина. На кроватях не было ни матрацев, ни подушек, ни одеял. Толстые шлепки грязи засохли на полу. Всюду валялись обрывки немецких газет, горы окурков, окровавленные, вонючие бинты, измызганное тряпье.

Егор Иванович покрутил головой:

— Чего натворили, гады! Знал бы я раньше, заставил бы свою бабиньку прибрать все здесь до твоего приезда. А то хожу мимо, вижу — дверь заколочена, чего ж, думаю, ее открывать?

Наташа, опустив руки, постояла в загаженной горнице, боязливо шагнула в комнатушку, в которой до войны жил Андрей. Тут было так же грязно и пусто. У порога валялась затоптанная книга.

Наташа опустилась на колени, подняла ее, молча прижала к груди.

— Должно быть, агронома нашего книжечка, Андрея Митрича, — догадался Егор Иванович. — Яблочки вон да груша на ней нарисованы. — И, заглянув Наташе в лицо, протянул с упреком: — Э-ээ, да ты опять плачешь! Ну-ка утри глазки. Разве ж так можно?

— Люблю я его! — вырвалось у Наташи.

Егор Иванович смущенно кашлянул, забормотал растерянно:

— Ишь ты чего получается… Женатого, значит, любишь… Что ж, бывает и так… Только не плачь ты, ради бога. Слезами тут не поможешь. Вот вернется Андрей Митрич с войны, может, все и образуется. А теперь давай-ка свой чемоданчик да пойдем до бабиньки. Хата твоя никуда не денется. Завтра мы приберем ее, побелим, все чисто изделаем.

Полная, медлительная «бабинька» — так постоянно именовал свою жену Егор Иванович — на удивление быстро навела порядок в домике Татариновых: с помощью Наташи побелила потолок и стены, вымыла полы и окна. Егор Иванович привез на тачке перину, одеяло, подушки, отремонтировал стол. Одна за другой забегали в оживший домик соседки-станичницы, и каждая обязательно что-нибудь приносила: вилку с ложкой, стакан или тарелку, застиранную занавеску или кастрюлю. Обнимая Наташу, женщины плакали, читали вслух похоронки — чуть ли не три сотни дятловских мужиков и парней сложили головы на войне.

В сопровождений Егора Ивановича обошла Наташа всю станицу. Со страхом и жалостью смотрела на черные пепелища, припоминая, чей же тут дом стоял раньше. Не сразу узнала то место, где когда-то были коровники.

— Во что натворили, сволочи! — гудел над ухом Егор Иванович. — А сколько людей перестреляли! Сколько добра разграбили! Даже собак во дворах ни одной не оставили, всех чисто побили.

Наташа порывалась сходить в междуречье, где до войны рос молодой дятловский сад, но Егор Иванович решительно воспротивился этому:

— Нечего тебе там делать! От сада нашего остались только пни да кострища. Увидишь ты это кладбище погубленных деревьев, и болезнь твоя обратно до тебя вернется…

Стояли теплые весенние дни. Вовсю светило солнце. Широкое речное займище зеленело сочным разнотравьем. В тополевых лесах хлопотали грачи. Повинуясь извечному зову жизни, в верховья полноводных рек один за другим шли на нерест косяки рыбы. Война откатывалась отсюда все дальше, но оставляла за собой зловещий след: безобразные руины, зияющие, как открытые раны на живом теле земли, противотанковые рвы и окопы, миллионы воронок от авиабомб и артснарядов, великое множество могильных холмов. В Дятловскую все еще продолжали приходить скорбные похоронки и письма раненых из дальних госпиталей. Тишину станичных улиц нарушал время от времени душераздирающий бабий вой, и тогда со всех сторон сбегались другие женщины, чтобы хоть как-нибудь утешить еще одну вдову или мать, потерявшую сына.

А все-таки жизнь брала свое: грузно шагали по вязкой земле запряженные в прадедовские плужки чудом уцелевшие коровы, покрикивали на них ребячьими голосами юные пахари, по вспаханному полю шли старики с лукошками, вручную сея драгоценную пшеничку, стараясь не обронить зря ни единого зернышка. От зари до зари работали в поле повязанные платочками женщины: высаживали капусту и помидоры, сеяли свеклу и огурцы, из ведер поливали каждый кустик, каждый росток, чтобы ничего не пропало и в положенный час дало столь нужные людям плоды.

С рассветом уходила в поле и Наташа Татаринова. Часами вместе со всеми не разгибала спину, переходя из борозды в борозду, от ряда к ряду. Но и занятая работой, думала о своем: доведется ли ей увидеть Андрея, уцелеет ли он на войне, не покинет ли разоренную немцами Дятловскую? У нее никого теперь не осталось, кроме Андрея, вернее, кроме любви к нему. Она дивилась душевной силе других женщин, работавших с ней рядом, суровых и молчаливых, способных, казалось, выстоять перед любыми невзгодами. И втайне презирала себя за неумение превозмочь, убить в себе «незаконную», так она считала, «преступную» любовь, которая в одно и то же время озаряет ее какой-то светлой радостью и мучит, иссушает, заставляет каяться в несуществующих, придуманных самою ею грехах.

Другие женщины, особенно те, что постарше, искренне сочувствовали ей. Даже те, которые осуждали ее когда-то за привязанность к семейному человеку, теперь если и вспоминали об этом, то совсем незлобиво. Тихо перешептывались:

— Гляди ты, как извелась деваха!

— Ей уже, должно, за двадцать годочков будет, а коленки будто у ребенка.

— Сиротство всему причиной. Кабы матерь осталась жива, небось выходила б.

— По агроному сохнет. Сказывают, что с ним и на фронте была.

— По агроному она и до войны сохла. Девки, бывалоча, насмешки над ней строили.

— Девки — дуры, — решительно вступалась за Наташу старуха Ежевикина. — Агроном — мужик из себя видный, а сколько времени один жил, без жинки… В жизни, бабы, всяко бывает. Нехай себе любит, кто ей мил. Жалко только, что так мается, думками всякими себя казнит…

Наташа ничего не знала об этих разговорах. Женщины, щадя ее, моментально смолкали или меняли тему разговора, если она подходила поближе. Да и не очень-то интересовали ее теперь пересуды. Она целиком ушла в свои думы, от них не было спасения ни на работе, ни дома.

Первое и единственное письмо от Андрея с фронта Наташа получила еще на Кавказе, в диспансере.


«Дорогая Таша! 

— писал Андрей. —
Вот и довелось мне вторично оказаться в действующей армии, чему я очень рад. Скоро войне конец, и заживут наши люди мирной жизнью, мы уже бьем врага на его земле. А тебя я очень прошу: береги себя, получше питайся. При твоей болезни это самое главное. На днях я написал Гураму Кобиашвили, попросил его помочь тебе продуктами. Ты, пожалуйста, не отказывайся от дружеской поддержки. И не хандри, Ташенька, не теряй надежды на то, что все в жизни будет хорошо. Мы еще посадим и вырастим новый сад…»


В последних строках Андрей просил писать ему чаще и закончил словами: «Целую тебя, Таша, желаю тебе всегда оставаться доброй, простой и славной…»

Возвратившись с поля домой, Наташа подогревала свой скудный ужин, с неохотой съедала его, зажигала лампу и в который уже раз принималась перечитывать это письмо. Она была почти уверена, что Андреевы слова «мы еще посадим и вырастим новый сад» относились не ко всем дятловцам, а именно к ней, только к ней. А то, что Андрей так заботился о ее здоровье, то, что он называл ее доброй, простой и славной, и то, что написал «целую тебя», переполняло Наташу ощущением счастья. Наташа прятала Андрееве письмо, заливаясь слезами, бросалась в постель и засыпала, прижавшись горячей щекой к мокрой подушке…

А весна шествовала по донской земле. Вили гнезда неугомонные птицы, лес стоял, еще не утеряв прозрачности, но уже окутываясь светло-зеленым туманцем, и все вокруг пело, высвистывало, звенело, как всегда бывает весной.

Любен Младенов добыл для совхоза первые два трактора, и дятловцы обрадовались этому приобретению, как никогда еще не радовались ни одной машине. С простреленным плечом вернулся с фронта бывший секретарь парткома Володя Фетисов. Все чаще стали наведываться в станицу шефы-шахтеры; с их помощью началось строительство нового коровника и ремонт уничтоженных немцами огородных парников. На парниках хозяйничал теперь Егор Иванович.

В один из тихих апрельских вечеров он прибежал к Наташе необыкновенно возбужденный, успевший где-то хватить самогона, и заорал, захлебываясь от восторга:

— Ну, родная моя племянничка, радуйся и веселися! Наши войска начали штурм Берлина! Уж теперь-то Гитлеру взаправдашний капут!

4

Бетонированный бункер под имперской канцелярией, расположенный на шестнадцатиметровой глубине и надежно прикрытый сверху толстым слоем крепчайшего бетона, стал последним убежищем Гитлера. Все здесь было предусмотрено: мощная система вентиляторов, телефонный узел, водопровод, личные апартаменты для фюрера и его подруги Евы Браун, тесноватые конференц-залы для совещаний, помещения для врачей, камердинера, поварихи, шофера. Даже отдельная комнатушка для любимой собаки Гитлера — немецкой овчарки Блонди.

В других бункерах, соединенных подземными ходами с главным, устроились рейхсминистр пропаганды Геббельс с женой и детьми, начальник партийной канцелярии Мартин Борман, адъютанты и личные пилоты Гитлера, стенографы, секретари, а также многочисленная охрана во главе с комендантом подземелья бригадефюрером СС Монке.

В охране числился и штандартенфюрер СС Конрад Риге. Теперь и он не сомневался, что Гитлеру и всей гитлеровской клике приходит конец. Берлин был плотно окружен советскими войсками, которые с каждым днем, с каждым часом все ближе подходили к центру города. И хотя фанатичный доктор Геббельс продолжал заверять берлинцев и защитников столицы, что вот-вот фюрер применит против русских новое сверхмощное оружие, от которого тем несдобровать, хотя он и призывал всех немцев не щадить жизни во имя Германии, у Конрада Риге не было желания умирать.

Нацистские бонзы разных рангов караванами покидали Берлин. Запасались фальшивыми документами, меняли разными способами внешность и разбегались кто куда. То же самое решил предпринять и Конрад Риге. Ему уже не раз доводилось слышать, как самые высокопоставленные офицеры СС презрительно именовали последнюю резиденцию Гитлера «гробницей фараона», «саркофагом», «западней». Зачем же было оставаться здесь? Конрад Риге сбежал в свое время из сталинградской «западни» не для того, чтобы угодить в «западню» берлинскую.

Днем и ночью на задворках различных имперских учреждений полыхали костры — сжигали горы документов. В то же время тщательно упаковывались и увозились архивы гестапо и министерства иностранных дел. Каждый по-своему заметал следы своих преступлений.

Начались массовые казни. Без суда и следствия, прямо на улицах гестаповцы вешали и расстреливали всех, кого подозревали в дезертирстве. На дезертиров устраивались облавы, сопровождавшиеся дикими бесчинствами в квартирах запуганных обывателей, бессовестным грабежом, мародерством.

Генералы вермахта продолжали еще делать вид, что они кем-то или чем-то командуют, планируют какие-то новые боевые операции и вроде бы даже надеются на успех, однако на самом деле каждый из них отлично понимал, что война безнадежно проиграна и нацистскую Германию никто и ничто не спасет. В апреле вокруг Берлина удалось сосредоточить около миллиона немецких солдат, восемь тысяч пушек и минометов, тысячу двести танков и штурмовых орудий, три тысячи триста самолетов. Силы немалые! И все-таки их было недостаточно не только для победного завершения войны, а и для удержания Берлина. Этими силами в лучшем случае можно было задержать продвижение советских армий до вступления в Берлин американцев и англичан, с которыми продолжались тайные переговоры о сепаратном мире.

Штандартенфюрер Конрад Риге кое-что слышал об этих переговорах, но не верил в их успех, потому что разуверился в самом Гитлере. На протяжении двух десятков лет ему много раз случалось видеть фюрера, слушать его речи, но здесь, в подземелье, когда случай столкнул однажды Риге с Гитлером чуть ли не нос к носу, все прежние восторженные представления о фюрере полетели вверх тормашками. Перед Конрадом Риге стоял согбенный старик, человеческая развалина с отвисшей челюстью, с безобразными натеками слюны в уголках рта и воспаленными, ничего, кроме испуга, не выражающими глазами.

«Все! — решил после того Конрад. — Такой вождь может привести только в могилу. Сам он одною ногой уже ступил туда».

Штандартенфюрер СС Конрад Риге отнюдь не был дальновиднее других. Гораздо раньше от Гитлера отшатнулись ближайшие его сатрапы. Из подземелья рейхсканцелярии незаметно улизнули Геринг, Гиммлер, Риббентроп, десятки генералов и гаулейтеров. А те, что еще оставались здесь, превратили бункер и примыкавшие к нему помещения в смрадный кабак. Начался «пир во время чумы». Вскрывались подземные продуктовые склады, растаскивались ящики с винами и коньяками. Взлетали вверх пробки бутылок с шампанским. Пили и до одурения напивались все: пожилые генералы и юные адъютанты, гестаповцы и женщины-машинистки, камердинеры и врачи. Несмотря на строжайший запрет курения в бункере, теперь здесь было не продохнуть от табачного дыма; пьяные офицеры швыряли окурки на пол, совали в тарелки, в банки с недоеденными консервами.

Безысходное отчаяние обитателей подземелья изредка сменялось минутными проблесками иллюзорного чуда. Все вдруг воспрянули духом, когда Геббельс, сияя счастливой улыбкой, сообщил о смерти президента Рузвельта.

— Это — наше спасение! — кричал он. — Противоестественный союз американцев и англичан с большевиками рухнет в ближайшие же дни! Теперь у нас цель одна: во что бы то ни стало выдержать напор советских войск, прекратив сопротивление на Западном фронте. Американцы и англичане поймут, что Германия — единственный в Европе антибольшевистский форпост, и не позволят русским раздавить нас.

Выслушав пророчество Геббельса, ожил и Гитлер, однако ненадолго. Советская артиллерия вернула его к печальной действительности. Все чаще снаряды рвались во дворе имперской канцелярии. То и дело нарушалась связь с войсками, оборонявшими Берлин. Гитлер стал безжалостно швырять в гигантскую мясорубку последние свои резервы — пятнадцатилетних подростков, стариков и калек. Он приказал открыть шлюзы на Шпрее и затопить метро, хотя прекрасно знал, что там — в тоннелях и на станциях — укрылись тысячи немецких детей и женщин.

В ту ночь штандартенфюрер Конрад Риге, изрядно хлебнув спирта, спросил у давнего своего приятеля, обер-лейтенанта Шайфеля:

— Что ж теперь с нами будет, Людвиг?

Тот пожал плечами:

— Что будет со мной, я не знаю. Может, в Сибирь меня большевики закатят, а может, и где-то поближе заставят таскать камни для восстановления разрушений, произведенных нашими доблестными войсками. Я ведь заурядный офицер вермахта, скромно исполнявший адъютантские обязанности у генерала Кребса. А что касается тебя, Конрад, то тут все яснее ясного: тебе виселицы не миновать. Больно много ты натворил всяческих пакостей и здесь, в Германии, и, если верить твоим рассказам, там, на земле большевиков. — Значит, ты считаешь, что все кончено и русские вот-вот ворвутся сюда?

— Можешь в этом не сомневаться, — заверил его обер-лейтенант Шайфель. — Только полный кретин способен лелеять надежду на иной исход. Мой начальник — а он в курсе всех дел — уже собирается пустить себе пулю в лоб…

Тем временем Адольф Гитлер писал свое «политическое завещание», ошибочно полагая, что в его дрожащих руках есть еще какая-то власть. Он «назначил» президентом Германии и верховным главнокомандующим ее вооруженными силами, остатки которых бесславно гибли на берлинских улицах, гросс-адмирала Деница, рейхсканцлером — Геббельса, министром иностранных дел — Зейсс-Инкварта. Он «лишил всех постов» вчерашних своих любимцев Геринга и Гиммлера. Он «обратился» к немецкому народу с призывом во что бы то ни стало продолжать кровавую войну, то есть действовал так, будто еще оставался единовластным диктатором, чью волю все обязаны выполнять. Не дано ему было понять, что даже в глазах тех, кто находился в те роковые для него часы рядом с ним, он выглядел просто жалким комедиантом.

Потом — шутовское — «венчание» с Евой Браун и жалкая смерть. Это было 29 апреля.

В тот же вечер, переодевшись в костюм преуспевающего бюргера, штандартенфюрер Конрад Риге тайком выбрался из «гробницы фараона» и навсегда покинул Германию.

А война еще продолжалась.

5

Из чердачного окна полуразрушенного многоэтажного дома центр Берлина был виден как на ладони. Повитый дымом, опоясанный пламенем, огромный город содрогался в смертельных конвульсиях. Над ним одна за другой проплывали эскадрильи самолетов — бомбардировщиков, штурмовиков, истребителей. Вздымая рыжие клубы кирпичной пыли, на клокочущих улицах и площадях рвались тяжелые фугасные бомбы и реактивные снаряды, клевали асфальт очереди крупнокалиберных авиационных пулеметов.

Назначенный недавно на должность офицера связи в штаб ударной армии, Андрей Ставров с трудом добрался до чердака, где был оборудован наблюдательный пункт для командующего артиллерией. Андрей доставил сюда нужные артиллеристам последние данные о начертании переднего края наших войск и остановился у окна, всматривался в дымную панораму Берлина, мысленно сверял хорошо изученный им план города с местностью, с неясными очертаниями берегов Шпрее и контурами скверов, пытаясь точнее угадать, где находится имперская канцелярия, под которой, по данным разведки, хоронятся сейчас Гитлер и его подручные.

— Ты, старший лейтенант, почему не поздравляешь нас с доброй новостью? — обратился к Андрею круглолицый, румяный командующий артиллерией.

Андрей ответил на вопрос вопросом:

— Сейчас, товарищ генерал, новостей слишком много и, как правило, они добрые. Вы что имеете в виду?

Генерал смешливо фыркнул:

— Вот так офицер связи! Ты, брат, что же? До сих пор не знаешь, что Гитлер загнулся? Мы тут об этом два часа назад узнали из вполне достоверных источников. Так что можешь доложить своим операторам, а если не поленишься, то и разведчикам, что мы сейчас начнем играть похоронный марш самоубиенному фюреру…

Обрадованный этой вестью, Андрей простился с артиллеристами и стал спускаться с чердака вниз. Мраморные лестницы развороченного, должно быть, авиабомбой дома были завалены обломками кирпича и бетона. В одной из комнат с отвалившейся фасадной стеной покачивались от близких разрывов составленные в угол и будто столпившиеся там портновские манекены. Всюду валялись разноцветные тряпки, бумажные выкройки, опрокинутые швейные машинки.

Выйдя на улицу, Андрей остановился. Путь ему преградили двое солдат в сбитых на затылок пилотках, с носилками в руках. На носилках лежала едва прикрытая окровавленной простыней светловолосая женщина.

— Откуда это вы? — спросил Андрей.

Солдаты остановились. Передний доложил:

— За углом немецкие фаустники дом запалили, а там в подвале роженицы лежат. Вот мы их и таскаем оттудова…

Солдаты пошли дальше. Следом за ними такими же парами и тоже с носилками двигались другие, стыдливо отводя взгляд от своей ноши. Возле некоторых женщин лежали на носилках завернутые в одеяльца младенцы. Иные с искаженными болью, мокрыми от слез лицами содрогались в предродовых схватках, а одетые в солдатскую форму, покрытые пылью и копотью вооруженные мужчины, из которых ни один, наверное, ни разу не видел, как появляется на свет человек, шагали опустив головы, и выражение их лиц было просветленным и торжественным…

Напряженные бои на берлинских улицах продолжались еще сутки. И вот наступило наконец то долгожданное утро, когда среди не успевших остыть развалин столицы третьего рейха вдруг наступила тишина.

В это счастливое майское утро Андрею Ставрову довелось побывать в имперской канцелярии. Он увидел помпезный некогда зал, в котором Гитлер развивал перед своими фельдмаршалами и генералами умопомрачительные планы покорения земного шара и те почтительно внимали ему. Теперь было трудно вообразить это, потому что глазам представилась совсем иная картина: на грязном полу валялась, разметав вокруг множество хрустальных осколков, сорвавшаяся с потолка тяжелая люстра; в окнах вместо зеркальных стекол топорщились рваными краями куски фанеры и картона; под ногами хрустели и позвякивали тысячи никому уже не нужных орденов.

Заглянул Андрей и в кабинет Гитлера. Обойдя массивный, припорошенный белесой известковой пылью стол, остановился у огромного глобуса. На его поверхности четко выделялись ярко раскрашенные океаны, моря, континенты, горные хребты, реки, границы государств. И опять показалось невероятным, что этот увеличенный воображением в миллионы раз шар, именуемый планетой Земля, Адольф Гитлер видел уже покоренным.

Андрей стал медленно поворачивать глобус. Одна за другой проплывали перед ним разные страны. Война еще продолжала бушевать. Еще гибли в кровавых схватках американцы и англичане, японцы и австралийцы, индусы и новозеландцы. Тысячи тысяч людей были вовлечены в бойню алчными хищниками, для которых не люди, а деньги дороже всего сущего на земле.

«А ведь наступит все же пора, когда человечество образумится и пойдет по пути сотворения нового мира — без войн, без разрушений, без гнета и голода. Обязательно наступит. Не может не наступить!»

Так в то утро подумал Андрей. И очень удивился, вспомнив, что к этой мысли он пришел еще в роковую ночь с 21 на 22 июня 1941 года.

Андрей снова и снова поворачивал глобус, едва касаясь ладонью его глянцевитой поверхности. Ему удалось разыскать извилистую линию родной реки, на берегу которой цвел когда-то посаженный им сад, безжалостно уничтоженный войной. Сердце его сжалось от острой боли.


Изуродованным войной, давно не паханным, заросшим бурьянами безмежным полям позарез нужны были агрономы, полуголодный народ надо было кормить, и потому, в числе многих других, Андрея Ставрова демобилизовали в конце августа 1945 года. Не теряя ни одного дня, он простился с товарищами и уехал в Дятловскую…

Запустением и горькой печалью встретила его станица. Сотни дятловцев погибли на разных фронтах, многие были расстреляны гитлеровскими карателями. Безрукие и безногие инвалиды долечивались в госпиталях, а лица их жен и матерей не высыхали от слез.

Все еще болела, надрывно кашляла осиротевшая Наташа Татаринова. Встретив Андрея у порога своего домика, она тихо вскрикнула, безмолвно прижалась к нему, долго стояла так, вздрагивая и задыхаясь. Помолчав, прошептала:

— Не уходите, прошу вас… Комната ваша убрана… Живите тут. А я пойду к дяде Егору, поживу у него… Обеды мы станем приносить вам с бабинькой Ежевикиной…

С нескрываемой жалостью смотрел Андрей на изможденное, с горячечным румянцем лицо девушки. Ему не хотелось, чтобы Наташа покинула опустевший домик над ереком, но он понимал, что иначе нельзя, что он либо должен огорчить Наташу и уйти куда-нибудь на квартиру, либо, оставаясь здесь вместе с нею, дать этим повод для ненужных разговоров в станице.

— Ладно, Таша, пусть будет так, — отрывисто бросил Андрей, — а там… поживем — увидим…

В один из хмурых осенних дней они вместе пошли туда, где до войны зеленел посаженный дятловцами сад, которому оба они отдали много сил и с которым были связаны их надежды, мечты, радостное ожидание счастья.

Опустив голову, Андрей шагал по черным междурядьям умерщвленного сада, и ему казалось, что сам он, потерявший жену и сына, стал таким же неживым, как опаленные пламенем, голые, безобразные в своей пугающей наготе остовы умерших деревьев, как эта испещренная трещинами, изрытая окопами, припорошенная седым пеплом земля.

Чуть приотстав, боясь, что у нее помимо воли вырвутся жалкие, ненужные ему слова утешения, Наташа безмолвной тенью брела за ним и старалась не смотреть на него, чтобы, поддаваясь слабости, вдруг не упасть на землю и не захлебнуться безутешным, животным воем.

Андрей остановился на яристом берегу. Тронутая рябью река отливала тусклым, холодным оловом, по воде бежали куда-то гонимые вечным течением белые гребешки. Гортанно каркая, кособочась под ветром, вороны далеко облетали темную гарь, беспорядочными стаями тянулись на ночевку к оголенному, безлиственному лесу…

Осторожным движением Андрей коснулся руки Наташи, тихо сжал ее теплые маленькие пальцы, хрипло сказал:

— Что ж, ничего не поделаешь… Надо работать… Слышишь? Будем работать. Ничего не поделаешь…


Был обычный день поздней осени. Слабо моросил мелкий дождь. Поддувал холодный ветерок. Сотни две дятловцев в большинстве женщин — работали на изуродованном клочке земли. Выбрасывая струйки сизого дыма, гудел старенький трактор. За рулем его сидел несоразмерно долговязый тракторист по прозвищу Полтора Километра. Он растаскивал стволы умерших деревьев, расчищая место для нового сада. Женщины засыпали лопатами окопы и воронки, боронами выравнивали землю.

Егор Иванович Ежевикин, Андрей Ставров и Наташа стояли у телеги, нагруженной тонкими саженцами яблонь. Поплевав на ладони, Егор Иванович принялся копать первую для них ямку.

— Ну что ж, Таша, начнем! — негромко сказал Андрей.

Наташа взглянула на него. Глаза ее повлажнели, обветренные, припухшие губы тронула слабая улыбка. Став так, чтобы ее движения не заметил Егор Иванович, она сжала руку Андрея, украдкой поднесла к губам и едва слышно шепнула:

— Начнем…

— Чего ж ты плачешь, Ташенька? — взволнованно сказал Андрей. — Вырастим мы новый сад, и все будет хорошо…

Отвернув брезент на телеге, Наташа осторожно достала саженец, подошла к Андрею. Он бережно укоротил секатором нежные веточки, острым, как бритва, кривым ножом подрезал слегка поврежденные при выкопке корешки, подошел к широкой кадке, обмакнул корешки в разбавленный водой конский навоз.

— Ну, в добрый час!

Егор Иванович ждал его у готовой ямки. Одна за другой сюда же стали подходить женщины. За ними потянулись мужчины. Остановив трактор, подбежал и тракторист.

Люди молча сгрудились вокруг первенца будущего сада, как у колыбели новорожденного. Андрей опустил саженец в ямку. Егор Иванович начал засыпать корни деревца мягкой, пушистой землей. Наташа не спеша уплотнила землю, придавливая ее ногами, обутыми в старые сапожки.

— Расти на здоровье! — сказала она, сияя влажными карими глазами. — Пусть все будет хорошо…

В октябре Андрей получил письмо от Федора. Письмо как бы подводило невидимую черту в многотрудной истории их семьи и потому пронзило сердце Андрея острой, саднящей болью.


«Что ж, дорогой брат, 

— писал Федор, —
вот и распалось наше дружное ставропольское гнездо. Расстреляны отец и мать. Погиб Роман. Без вести пропал Гоша, сестра Каля осталась вдовой. От нее узнал, что вы с Еленой расстались навсегда. Война все порушила.

Ну, а я решил остаться в армии навсегда. Буду служить своей земле…»


Дочитав письмо, Андрей долго сидел, кинув на колени внезапно ослабевшие руки.

Люди ушли. На землю опустилась ночь. Студеный западный ветер раскачивал тонкий стволик только что высаженного яблоневого деревца, но оно, аккуратно подвязанное к вбитому в землю колу, держалось стойко, не поддаваясь порывам влажного ветра.

После полуночи пошел первый в эту осень снег. Ветер утих. Снежинки медленно кружили в воздухе, мягко оседали на редких, коротко подрезанных ветвях саженца, укрывая от холода еще неприметные зачатки почек.

Потом было много морозных ночей и дней…

Временами морозы ослабевали, сменялись потеплением, и тогда оседали, подтаивали снежные сугробы, обнажая темную землю, лужицы талой воды, и все вокруг, забивая стойкие запахи гари, пахло острой, бодрящей свежестью.

В окутанных землей корнях деревца, в подбеленном его стволике пока еще спокойно дремало не раскрытое людьми стремление к жизни. Погруженные в мягкую темень земли волокнистые мочки корней и недоступные взору человека корневые волоски, чуя земные соки и готовясь начать трудную свою работу, неприметно шевелились, устремляясь все дальше вглубь и вширь, чтобы на мертвой, изуродованной пламенем земле в положенный час вновь заблистала молодой своей красой и силой неистребимая, одолевшая разгул смерти, торжествующая жизнь.


1953–1978

Станица Кочетовская на Дону