1
Когда Александр Ставров сошел с поезда на станции Шеляг, отыскал подводу и выехал в Пустополье, ему казалось, что не все еще потеряно. «Нет, — думал он, — не может быть, Андрей что-нибудь напутал, перепугался и сдуру написал о близкой смерти Марины…»
Александр лежал на телеге, на только что скошенной траве. Трава не успела привянуть, свежо пахла лугом, но уже потеплела, сникла от жаркого солнца. Повязанная белым платком женщина-подводчица, свесив загорелые, с полными икрами ноги, лениво и равнодушно помахивала кнутом и думала о чем-то своем. Над двумя пузатыми гнедыми коньками назойливо вились слепни, кони фыркали, трясли головами, обмахивались хвостами и гривами, сбивая с упряжи мыло.
— Вы сами из Пустополья? — спросил Александр.
Женщина повязала платок потуже, на мгновение обернулась, показав обведенные сеткой морщин карие глаза.
— Мы сами из Лужков. Деревня есть такая возле Пустополья, в четырех верстах.
— А где ж хозяин?
— Нету хозяина, помер в прошлом году, как раз на троицу. В середке у него болезнь была, рак называется. Осталась я с тремя детишками да со старухою свекровью.
— Тяжело небось? — с участием спросил Александр.
— Известное дело, нелегко, — спокойно ответила женщина. — Куда ни кинься, всюду одна, и в поле, и с худобой, и дома. Свекровь вовсе с печки не слезает, ноги у нее больные, а из ребятишек какие же помощники, если старшему седьмой годок!
— Как же вы управляетесь?
— Так вот и управляюсь, — с грустной усмешкой сказала женщина. — Привяжу детей полотенцами к столу, поставлю им миску каши, покормлю старуху, а сама до ночи в поле…
Руки у женщины были большие, темные, с жесткими, обломанными ногтями, под которыми чернели узкие каемки. Каждое ее движение, неторопливое, даже несколько медлительное, говорило о твердом характере и недюжинной физической силе, а узкий, сухой, плотно сомкнутый рот выдавал глубокое горе.
«Трудно же тебе, дорогая, — с жалостью подумал Александр, — и не раз ты, должно быть, плачешь по ночам, чтобы никто не слышал…»
В Пустополье приехали перед вечером. Александр отряхнул от пыли и сена помятый костюм, взял чемодан, шляпу, молча протянул женщине деньги. Она взяла, не отказываясь, но и не считая их, поблагодарила и поехала своей дорогой.
С бьющимся сердцем подошел Александр к домику, в котором жила Марина. Школьный двор он нашел сразу, а домик ему указали ученики. И вот он стоял у порога, вытирая платком потный лоб, и не решался зайти. «Не может быть, — растерянно и тревожно повторял он, — не может быть…»
Марина лежала одна, Андрей и Тая ушли на собрание. На столике, возле Марининой кровати, стоял опущенный в стакан с водой пучок полевых цветов, а рядом поблескивали флаконы, аптекарские пузырьки, баночки с ватой и марлей. Сквозь острый, устоявшийся запах лекарств до Марины доносился медовый душок неяркой, с тонкими стеблями гнездовки, чуть слышно пробивался невыразимо прекрасный, слабый и сладостный аромат опустившей зеленовато-белые лепестки любки — ночной фиалки. Бессильно протянув похудевшие, почти прозрачные руки, на которых едва заметно обозначались тонкие голубые прожилки, закрыв глаза, Марина вдыхала запах цветов и беззвучно плакала.
Услышав незнакомые шаги, она открыла глаза и увидела стоявшего у дверей Александра.
Он опустил на пол чемодан и комкал в руках шляпу. Как ни пытался он скрыть страх и жалость, как ни старался унять дрожь пальцев, его состояние выдали глаза. И он, бросив шляпу, шагнул вперед, вымученно улыбнулся и сказал, чужим, надтреснутым голосом:
— Здравствуйте, Марина!.. Вот я и приехал…
До прихода Андрея и Таи они почти не говорили. Александр присел на стул рядом с кроватью, взял в руки маленькую руку Марины, приник к ней влажным лбом и долго сидел молча. Да и что он мог сказать этой единственной для него на свете любимой женщине, если на ее лице сразу же, как только вошел, он увидел страшный знак близкого конца, увидел ее отрешенный, далекий, полный сокровенного смысла взгляд! Глаза, которые так смотрят, уже ничего не ищут в мире, и уже ничто не может изменить их отчужденного, странного выражения.
«Да, все кончено, — с отчаянием подумал Александр, — все кончено…»
Когда вечерние сумерки затемнили комнату, из школы вернулись Андрей и Тая. Они застали Александра у кровати. Точно оцепенев, он сидел на стуле, держа в руках руку Марины, и на скрип двери не обернулся.
К утру Марине стало хуже. Она уже не могла кашлять, только конвульсивно вздрагивала и хрипела, в изнеможении поворачивая голову набок. Грудь и шея ее судорожно подергивались, и на белую сорочку, на белую наволочку измятой подушки, оставляя на подбородке алый след, стекали струйки крови.
Плачущую Таю увела к себе заведующая школой Аникина. Безучастный ко всему Александр сидел у кровати, изредка вытирал носовым платком кровь на лице Марины и тотчас же ронял голову на руки.
Доктор Сарычев накладывал на руки и ноги умирающей резиновые жгуты или, отвернув простыню, делал ей уколы. Потом отходил от кровати и, сунув руки в карманы, слегка покачиваясь, расхаживал по комнате и еле слышно свистел.
У окна, неподвижный, молчаливый, стоял Андрей. За окном, как всегда, раздавались крики и смех учеников, звенел колокольчик, где-то неподалеку ворковали голуби. Андрей слышал все эти звуки, но слышал какой-то ничтожной частицей слуха, ничего не воспринимая: он весь был обращен к тому великому, ужасному и таинственному, что совершалось сейчас в трех шагах от него. Он видел, как слабели, увядали движения Марины, ловил настороженный, острый взгляд доктора, понимал, что перед ним текут последние минуты человеческой жизни, и его томило ощущение бессилия всех людей перед непонятным, необъяснимым актом смерти…
После полудня Марина затихла. Едва заметно шевельнулись ее маленькие пальцы, чуть вытянулось под тонкой простыней тело. По успокоенному, проясненному лицу, исчезая, промелькнул неуловимый трепет.
— Марина! — с трудом выговаривая дорогое имя, хрипло сказал Александр.
Доктор Сарычев положил ему на плечо волосатую руку:
— Не надо, молодой человек! Она уже не ответит вам.
Он наклонился к умершей, осторожно прикоснулся губами к ее волосам, накрыл ее лицо простыней и, ни с кем не прощаясь, тихонько посвистывая, вышел из комнаты…
Хоронили Марину на следующий день. Из Огнищанки приехали Дмитрий Данилович и Настасья Мартыновна. В школе были отменены занятия. Ученицы старших классов сплели из молодых вербовых лозинок, из веток клена и полевых цветов несколько венков, украсили их белыми лентами, на которых Павел Юрасов, лучший чертежник школы, написал тушью: «Дорогой учительнице от любящих учеников».
Перед вечером небольшой, окрашенный суриком гроб вынесли со школьного двора. Надев через плечо начищенные медные трубы и надувая щеки, ученики-музыканты заиграли похоронный марш.
— Вот и осталась ты, моя касатушка, круглой сиротой, — заплакала Настасья Мартыновна, обнимая бледную, обессилевшую от слез Таю.
Дмитрий Данилович шел рядом с Александром, несколько раз пытался заговорить с ним, но Александр молчал или ронял тихо:
— Потом, Митя… Оставь меня…
В длинном ряду учеников шел Андрей. Виктор Завьялов и Гошка Комаров шагали впереди него. Уже на кладбище Андрей мельком увидел Елю и Клаву. Он стоял, потупив голову, неподалеку от могильной ямы, слушал бессвязную, прерываемую всхлипываниями речь старушки Аникиной и думал угрюмо: «Вот она какова, жизнь!.. Приходит час — и конец… И никто во всем мире не может поправить это, спасти, воскресить человека».
Когда вернулись с кладбища, Настасья Мартыновна уложила Таю в постель, обвязала ей голову мокрым платком, прижалась щекой к ее холодной, заплаканной щеке и заговорила, лаская волосы девочки:
— Будешь ты теперь, Таенька, жить у нас. Мы с дядей тебя любим, как родную, братья и сестра тоже. Успокойся, девочка, тебя никто в обиду не даст!
— Спасибо, тетечка, — захлебнулась слезами Тая. — Я тоже вас всех люблю…
Андрей подошел к ней с другой стороны, поцеловал смущенно и пробормотал:
— Поедем, Тая, вместе будем жить в Огнищанке… Я… я буду защищать тебя от всех, научу верхом ездить, буду тебе сказки рассказывать…
Дмитрий Данилович сидел с младшим братом на крыльце. В ночной темноте мерцал огонек его папиросы, время от времени освещая нахмуренные брови и крепкий нос.
— Ты, конечно, заедешь в Огнищанку хоть на несколько дней? — осторожно спросил он. — Рома, Федя и Каля еще не видели тебя.
Александр помолчал, потом положил руку на колено брата, проговорил глухо:
— Не сердись, Митя! Ты знаешь, как мне тяжело. Я хотел бы уехать куда-нибудь подальше, ни с кем не говорить, ни с кем не встречаться. Если вы с Настей не будете сердиться, я вернусь в Москву, а следующей весной навещу вас непременно.
— Зря ты это, честное слово. — Дмитрий Данилович насупился. — Нельзя же так! Человек ты молодой, у тебя все впереди. Разве можно так распускать себя? И что же мы тебе, чужие люди?
— Я не говорю, что чужие…
Подвинувшись ближе, Александр хотел сказать, что он очень одинок, что он беззаветно любил Марину и теперь, после ее смерти, никого и никогда не полюбит. Но он подумал, что брат не поймет его, и потому сказал, неловко обняв Дмитрия Даниловича:
— Не обижайся, Митя, и Насте с детьми скажи, чтобы не обижались на меня. Не могу сейчас. После когда-нибудь… А сейчас я должен остаться один…
Рано утром Ставровы проводили Александра. Он уехал в Ржанск на почтовой повозке. Настасья Мартыновна убрала комнаты, сложила в сундучок вещи Марины, накупила на базаре продуктов и сказала Андрею и Тае:
— Придется вам немного похозяйничать одним. Через неделю Андрюша сдаст экзамены, в школе начнутся каникулы, и Рома с Федей приедут за вами. Пока же будьте умниками, не ссорьтесь и учитесь как следует.
— А осенью мы найдем тебе, Тая, квартиру, привезем с собой и Калю, и вы будете кончать школу вместе, — добавил Дмитрий Данилович.
С отъездом родных комнаты показались Андрею и Тае совсем опустевшими. На столике, у кровати, еще стояли в стакане увядшие цветы, на стене, между окнами, висело написанное рукой Марины расписание уроков, но вещей стало меньше.
Тая, сжав ладонями виски, ходила по комнате, Андрей обнял ее, усадил на стул, сел рядом, сказал тихонько:
— Ну, хватит… Хочешь, расскажу сказку? — и, проглатывая тугой ком в горле, заговорил протяжно: — Было это за тридевять земель, в тридевятом царстве, в тридесятом государстве. На море-океане стоял остров, а на острове жили царь с царицей, и было у них три сына…
Тая беззвучно заплакала.
— Ладно, нюня, — с мужской грубоватостью сказал Андрей, — вытри глаза и садись за уроки! А то мы этак проплачем все экзамены и, чего доброго, останемся на второй год.
Последние дни в школе показались Андрею одной минутой. Экзамены он сдавал хорошо, но ходил подавленный. Ему жаль было расставаться со школой. Приземистый дом с облупленными стенами, темноватые классы, в которых постоянно пахло дымом, изрезанные ножами парты, крикливые товарищи, учителя — все это прочно вошло в душу Андрея как свое, близкое, и он представить себе не мог, как будет жить без школы.
Нелегко было покинуть Андрею и любимый флигелек — кабинет природоведения, в котором он провел столько вечеров, где было прочитано столько хороших книжек! Пусть в этом кабинете скрипели вытертые половицы, еле закрывались ветхие двери, а подслеповатые оконца почти не пропускали света — разве в этом дело? Тут, в убогой сторожке, перед Андреем постепенно, шаг за шагом открывался огромный, неизведанный мир, тут возникали свои, дорогие ему мысли, тут он задавал себе первые тревожные вопросы о назначении человека на земле…
И вот все экзамены сданы. В воскресенье надо идти за свидетельством об окончании школы. Тая выстирала и разгладила черную сатиновую косоворотку Андрея и, пока он одевался и причесывался, ходила вокруг него на цыпочках, оглядывала со всех сторон, говорила озабоченно:
— Может, перешить пуговицы на рубашке? А то рубашка черная, а пуговицы белые, стекляшки. Прямо не знаю, куда тетя Настя смотрела.
— Не надо перешивать, сойдет и так.
— Ну как же не надо? — Тая надула губы, дернула Андрея за чуб. — Смотри, чучело какое! Девочки будут смеяться над тобой, и твои же товарищи проходу тебе не дадут. Я же знаю, все они явятся в костюмчиках, в галстучках, девочки в новых платьицах, а у тебя застиранная, полатанная рубашка, да еще стеклянные пуговицы!
— Отстань, Тайка! — рассердился Андрей. — Пусть они являются хоть в поповских ризах, мне на это наплевать. А если тебе не нравятся мои пуговицы, я могу вовсе их поотрывать.
Он начистил сапоги, взял поданный Таей чистый носовой платок, легонько щелкнул ее пальцем по носу и ушел.
Вручение свидетельств было обставлено торжественно и происходило не в школе, а в Народном доме — длинном бревенчатом бараке на базарной площади. Маленькая сцена Народного дома алела флагами, плакатами, красной скатертью, закрывавшей стол до самого пола. За столом сидели учителя и представители пустопольских общественных организаций — секретарь партийной ячейки Маркел Трофимович Флегонтов, женорг Матлахова, секретарь комсомольской ячейки Николай Ашурков.
Когда Андрей, приглаживая чуб и оправляя солдатский пояс, вошел в зал Народного дома, там стоял гул, как в улье. Все скамьи в зале были заняты. Многие ученики пришли со своими родителями; разомлевшие от жары и духоты, родители сидели, обмахиваясь платками, газетами, книжками. Разместившийся у сцены школьный оркестр играл протяжный вальс.
В середине зала Андрей заметил Елю. В светло-розовой кофточке и синей юбке с неширокими нарядными помочами она сидела вместе с отцом и матерью. Рядом с ними разместились Юрасовы, родители Павла, но его самого не было видно. Еля что-то говорила Матвею Арефьевичу Юрасову, а тот, откидывая полу чесучового пиджака, смеялся и шутливо дергал черный бант на Елиных волосах.
— Любуешься, рыжий? — раздался за спиной Андрея знакомый голос. Виктор Завьялов протиснулся к нему, протянул руку: — Что ж ты теперь? В Огнищанку свою поедешь?
— Да, в Огнищанку, — ответил Андрей. — А ты?
Брови Виктора сдвинулись к переносице.
— Я, брат, отыскал себе самую подходящую должность, с первого августа на работу еду.
— Куда?
— В Ржанск решил ехать, на кирпичный завод, — проговорил Виктор. — Устроил меня батька кочегаром. Хоть и жарковато там, зато зарплата своя, не будет меня мачеха попрекать куском хлеба.
На сцене зазвенел колокольчик. Приятели умолкли. Заведующая школой Ольга Ивановна Аникина, волнуясь, поминутно роняя пенсне, стала говорить о том, что пустопольская трудовая школа отмечает большой праздник — первый выпуск учащихся — и что это событие является праздником для всей волости.
— Сейчас мы начнем выдачу свидетельств окончившим школу ученикам, — потирая сухие ладони, сказала Ольга Ивановна. — И мне хочется сердечно поздравить их и пожелать нашим питомцам… нашим дорогим ребятам, чтоб они оправдали те надежды, которые мы возлагаем… которые мы питаем… чтоб они были честными советскими людьми, помнили и выполняли заветы Ленина… чтоб они все трудились на благо…
Ольге Ивановне трудно было сдерживаться. Она умолкла, постояла немного, всхлипнула и закончила, улыбаясь сквозь слезы:
— До свидания, миленькие… Вот хотела вас назвать детьми, а вы уж не дети, у вас уже отросли собственные крылья… Пожелаю же вам счастливой дороги, счастливой жизни…
В зале захлопали. Особенно неистовствовали девчонки. Они вскочили с мест, завизжали.
— Любят Ольгу Ивановну, — перекидывались словами родители.
— Да и она их любит, как своих.
— Своих у нее нету…
После Ольги Ивановны, грузно ступая, вышел из-за стола Маркел Трофимович Флегонтов. Белая гимнастерка подчеркивала его смуглое, почти коричневое лицо и такие же темные руки с крапинками угольной пыли, навсегда въевшейся в кожу. Флегонтов обвел взглядом собравшихся, заложил руки за небрежно повязанный пояс-шнурок и заговорил медленно, словно вслушивался в каждое слово и проверял, на месте ли оно стоит.
— Я вот гляжу на вас и думаю: добра и сильна наша рабоче-крестьянская власть! И ничего она для народа не жалеет, ничем не скупится. Мы как учились при старом режиме? Одно было у нас учение — палкой по шее, а с десяти лет — поле или вагонетка в шахтах, матерщина да кабак. Почти все были неграмотные, крестики вместо фамилии ставили, чуть ли не весь народ крестами расписывался. А теперь что? Освободил себя народ и учиться стал. Все, от малыша до бородатого деда, за книжкой сидят, и власть для учения ничего не жалеет. Помните небось, как ваша школа четыре года назад начинала работу? Кругом голод, разруха, люди мрут, а партия первый ломоть хлеба, первую ложку каши школьникам отдавала: учитесь, дескать, ребята, для вас мы революцию делали, вам все и принадлежит…
Он поиграл кистью пояса, прищурил глаз.
— Вот окончили вы школу, повзрослели, оперились, стали задавать себе самые трудные вопросы, и, должно быть, не один из вас глядел на звезды и спрашивал себя: для чего ж все-таки человек живет? какая цель ему в жизни назначена?
Услышав эти слова, Андрей смутился, покраснел. От него не укрылось и то, что покраснел не он один, а многие ребята.
— На это я одно могу вам сказать, — закончил Флегонтов, — человек, по-моему, живет для счастья. Не только для своего счастья, а для счастья всех людей. Надо сделать так, чтобы на земле не осталось голодных, нищих, бесправных, чтобы не было пролития крови, чтобы работа была красивой, чтоб люди трудились, пели песни, любили. Правильно я говорю или нет?
— Правильно! Правильно! — закричали в зале.
— Добре! — усмехнулся Флегонтов. — Вот я, значит, и желаю вам сотворить, построить новый мир. А дорога к нему уже найдена и указана Лениным. Желаю же вам, чтобы вы честно шли этой дорогой и нигде не сбивались с нее…
Маркелу Трофимовичу Флегонтову тоже хлопали долго и самозабвенно. Оркестр сыграл туш.
Потом Ольга Ивановна стала по списку вызывать окончивших школу на сцену. У стола каждого из них поздравляли и под дружные аплодисменты зала вручали свидетельство. Ученики выходили по одному, одни робко, другие весело, принимали от Ольги Ивановны развернутые плотные листы бумаги, кланялись и возвращались на место.
Андрея вызвали девятым. Он тряхнул волосами и, засунув руки в карманы, медленно пошел по узкому проходу в вале. Кто-то из девчонок хихикнул.
— Вынь руки из карманов! — услышал Андрей сдавленный шепот Любы Бутыриной.
Он машинально вынул левую руку и, злясь и досадуя на себя, поднялся по ступенькам на сцену. Как видно, у Ольги Ивановны произошла какая-то заминка. Она, водрузив на нос пенсне, стала рыться в бумагах. Андрей ждал потупившись. Вдруг чей-то голос — Андрею показалось, что это измененный голос Гошки Комарова, — прозвенел на весь зал:
— Пуговицы у бабушки с кофты срезал.
В зале засмеялись. Андрей багрово покраснел, почувствовал, что его бросило в жар, и, вынув из кармана правую руку, стал лихорадочно расстегивать ворот рубашки. Одна из пуговиц оторвалась и со стуком покатилась по полу. Смех усилился.
В довершение ко всему, как только Андрей получил свидетельство, проклятый оркестр снова заиграл туш и проводил очередного виновника торжества громом своих труб.
— Чертовы обормоты! — в бешенстве прошептал Андрей.
Проходя мимо оркестра, он едва удержал в себе желание пнуть ногой остроносого мальчишку-барабанщика, который смотрел на него наивными глазами и, потеряв такт, истязал барабан ударами палки.
— Здорово, Андрюша! — усмехнулся Завьялов. — Пойдем, брат, лучше от этих почестей подальше, покурим на свежем воздухе.
Они вышли и остановились неподалеку от Народного дома. Андрея душили злость и жалость к себе. Он откусывал по кусочку кончик папиросного мундштука и сплевывал его в пыль, пока не изжевал весь мундштук.
Через несколько минут торжественное собрание закончилось, все стали выходить. Андрей, еще не успев пережить свой позор, собирался сбежать, но неудержимая сила приковала его к месту: он не мог уехать, не повидав Елю.
Солодовы и Юрасовы вышли вместе. Еля шла об руку с отцом и, оглядываясь, говорила что-то сияющему, как медный пятак, Павлу. Когда поравнялись с Андреем, Платон Иванович Солодов неожиданно отстранил руку Ели и сказал, посмеиваясь:
— Вот он где скрылся, бабушкин внук! Ну расскажи, дорогой, как это ты пуговицы с кофты срезал?
Глаза Платона Ивановича были добрые, участливые, а голос звучал дружелюбно, без насмешки. Он положил на плечо Андрея большую руку, заговорил ласково:
— Не журись, казак! Смех — не грех. Ну посмеялись ребята немного, и оркестр тебя малость подвел… Это не беда. Верно ведь? А?
Что мог сказать смятенный, онемевший Андрей? К нему обратился Платон Иванович Солодов, отец Ели, а сама она стояла совсем близко, рядом, смотрела на Андрея, и в ее светлых, лучистых глазах играли искорки смеха.
— Верно, Платон Иванович, смех — не грех, — пробормотал Андрей.
— Смотри, Еля! — удивился Солодов. — Он даже мое имя знает.
Андрей совсем растерялся.
— Это он у Павлика узнал, — слегка смутилась Еля.
— Ничего я ему не говорил, — буркнул рядом стоявший Павел. — Крепко мне это надо.
Платон Иванович глянул на него:
— Ладно, ладно. Ты вот лучше скажи: пригласил ты своего товарища сегодня? Ведь расстаетесь вы надолго, а может быть, и навсегда. Надо же вам попрощаться.
— Приходи к нам, Андрей, перед вечером, — сказал Павел, — мы хотим дома отпраздновать окончание школы.
— Хорошо, — не сводя глаз с Ели, ответил Андрей, — я приду.
Дома он рассказал Тае о своих злоключениях в Народном доме, чем очень огорчил ее. Она схватила ножницы и хотела немедленно отпороть злосчастные пуговицы, но Андрей остановил раздосадованную девочку:
— Подожди, Тая! Меня пригласил в гости Павел Юрасов, и, если я приду туда с другими пуговицами, смеху не оберешься. Пусть лучше остаются эти.
Тая сердито швырнула ножницы:
— Как хочешь!
Перед закатом солнца Андрей отправился к Юрасовым. Они жили на краю села, в доме богатого вдового мужика. За домом, огороженным высоким частоколом, зеленел фруктовый сад. Андрей услышал голоса Виктора и Гошки и не долго думая перескочил через забор.
— И-ха-а! — приветствовал его Гошка. — Вы посмотрите, какой циркач!
На ковре, расстеленном под старой раскидистой грушей, сидели девочки и ребята. Люба Бутырина, низко наклонившись и грудью придерживая гитару, лениво перебирала струны. Клава подпевала ей. Гошка, задрав ноги, валялся на траве. Чуть поодаль, охватив руками колени, сидела Еля. Возле нее стояли Виктор и Павел. Над ковром, подвязанные за толстый ствол груши, раскачивались веревочные качели с примятой вышитой подушкой.
— Пока мать приготовит стол, посидим немного тут, — сказал Павел, обращаясь к Андрею.
— Андрюшенька, — произнося слова нараспев, спросила Клава, — ты будешь приезжать к нам в Калинкино? Еля дала мне слово, что приедет.
— Постараюсь приехать, — грустно ответил Андрей.
Опустив голову, он следил, как с басовитым жужжанием, то взлетая вверх, то опускаясь вниз, носился над цветочной клумбой полосатый шмель. Цветы были недавно политы, с их лепестков мелкими каплями стекала вода, и шмель перелетал от цветка к цветку, будто купался в прохладной и сладкой влаге.
— Павлик, покатай меня на качелях! — задумчиво сказала Еля.
Андрей стоял рядом с качелями. Крепко сжав рукой жесткую, пахнущую смолой веревку, он сказал так, точно собирался драться со всеми:
— Я покатаю!..
Еля поднялась, быстро исподлобья взглянула на Павла с Виктором, на девочек и пошла к качелям. Одной рукой она взялась за веревку, второй ловко и неуловимо оправила сзади короткое платье, села на подушку и вытянула ноги… На один миг ее взгляд встретился со взглядом Андрея, и Андрей почувствовал, что она понимает его состояние и не только понимает, но как бы говорит ему глазами, улыбкой, всем выражением своего милого, красивого лица: «Что ж, я знаю, что ты меня любишь, и все это знают, и это не может быть мне неприятно…»
Робко и осторожно Андрей качнул веревку. Ноги Ели, обутые в мягкие спортивные туфли, отделились от земли. Андрей потянул качели сильнее, еще сильнее и… ничего уже не видел на свете, кроме чуть склоненной набок темноволосой головы, вытянутых стройных ног, легкого платья, относимого ветром, теплой руки, которая доверчиво приблизилась к его руке. Да, он видел сейчас только ее, только одну Елю, и ему мучительно хотелось сказать ей, что она лучше всех, что он любит ее, что только для нее сияют розовые вечерние облака, пахнут цветы, сладостно жужжит шмель. Но он не сказал этого, а проговорил застенчиво:
— Если ты не врешь… если ты в самом деле приедешь когда-нибудь в Калинкино… прошу тебя — пусть Клава придет ко мне в Огнищанку и скажет, что ты у нее…
— Для чего? — с наивной жестокостью спросила Еля.
— Ни для чего! — грубо сказал Андрей и остановил качели.
Еля вздохнула, поправила, подняв руки, растрепавшиеся волосы:
— Спасибо, — и добавила, поднимаясь с качелей и отворачиваясь: — Хорошо… Если я приеду, тебе скажут…
Андрей посмотрел ей вслед и пошел в глубину сада. Павел закричал ему, чтоб он далеко не уходил. Гошка увязался за ним. Но Андрей перемахнул через забор и побежал домой. Там его дожидался приехавший из Огнищанки Роман. Андрей обнял брата, Таю, походил возле коней, огладил их потные шеи.
— Значит, до дому? — баском спросил Роман.
— Да, до дому…
Еще до восхода солнца они вынесли и уложили на телегу сундуки, чемоданы, мелкие свертки, заперли опустевший флигель, отнесли ключ сторожу и втроем выехали из Пустополья.
В поле, по низинам, белел, едва заметно клубился утренний туман. Он поднимался вверх, редел, распадался на мелкие клочья и, розовея, таял в чистом, сияющем пространстве. Близ дороги, на высокой копне сена, сидел ржаво-бурый беркут. Не спуская зоркого взгляда с телеги, беркут оправил клювом пестрые перья на груди, переступил с лапы на лапу, могуче взмахнул крыльями и потянул над желтоватой гладью недавно скошенных лугов.
Впереди синей полосой протянулся большой Казенный лес. Андрей оглянулся. Пустополья уже не было видно, оно скрылось за холмом.
2
На опушке леса, в тени сдвинутых телег, на которые чья-то заботливая рука натянула длинное рядно, сидели и лежали огнищанские мужики. Жатва была закончена, огнищане подгребали раскиданную по полям розвязь, выкладывали копны, а кое-кто уже начал возовицу. Полдневная жара загнала наморенных людей к опушке, и они, тяжело дыша, обтирая выжатыми рубахами мокрое тело, сбились под телегами.
В центре внимания огнищан оказался новый батрак Антона Терпужного, невысокий моложавый мужик Назар Пешнев, которого Терпужный взял вместо работавшей поденно тетки Лукерьи. Лицо у Назара было чистое, приятное, с небольшими, слегка подкрученными усиками над ярким ртом и карими улыбчивыми глазами. Три года назад Пешнев был кузнецом в коммуне «Маяк революции», потом вместе с другими бросил коммуну, несколько месяцев прожил в Ржанске, а перед жатвой нанялся к Антону Агаповичу. При первом же выходе в поле он вызвал симпатии огнищан своей недюжинной силой, рвением к работе и немногословием.
Сейчас, помахивая выжатой рубахой, Назар степенно отвечал на вопросы.
— Жил я под Острогожском, — рассказывал он, — там же и вся моя родня. На хуторе жили, хозяйновали на земле. Не то чтоб дюже бедовали, а хлеба до нового не хватало. В гражданскую взяли меня красные, побывал я под Перекопом, с махновцами бился, а когда приехал до дому, то и деревни не нашел — какая-то банда налетела, людей всех перестреляла, а деревню спалила дотла. Посидел я на пожарище, выпил штоф самогона, надел на плечи вещевой мешок и подался из своих мест. Нудно мне было там оставаться!
— А чего ж ты из коммуны сбежал? — спросил сидевший сбоку Илья Длугач. — Кишка у тебя, красного воина, оказалась тонка?
— Зачем тонка? — невозмутимо промолвил Пешнев. — Не хотел я в коммуне без последних штанов остаться, потому и сбежал. Глядел я на непорядки, мучился, мучился, а потом подумал: «Дорогие товарищи коммунары, не за то я кровь свою проливал, чтоб любоваться такой картиной». Плюнул на все и ушел.
— Правильно, — отозвался из-под телеги Тимоха Шелюгин. — Это не коммуна, а мучительство. Согнали нищих, дали им полтора коня и еще издеваются: обрабатывайте, дескать, три тысячи десятин земли.
— Никто людей силком в коммуну не гнал, — сказал Длугач, — люди добровольно собрались, думали жизнь свою по-новому повернуть.
— Вот и повернули! — засмеялись вокруг.
— До горы ногами!
— Прямо в провалье!
— Да еще баб с собой прихватили.
— Уважение Советской власти сделали…
Длугач надел рубашку, презрительно скривил губы:
— Дурачье вы все, пеньки безголовые! Тут плакать надо горькими слезами, а вы хаханьки справляете, зубы скалите. Люди желали сделать как лучше, общим трудом трудиться и всем равно красоваться, как колосья в поле. Ну, не сдюжали они, скажем, ну, силы оказалось у них маловато — все одно правда на ихней стороне, и народ по этой дорожке пойдет не сегодня, так завтра, попомните мое слово.
— Хай им черт, этим твоим колоскам и этой дорожке, — сумрачно усмехнулся Назар Пешнев. — Я лучше горбом своим заработаю хлебушек, землянку вырою, зато буду знать, что это все мое и не к чему мне голосовать, борщ сегодня варить или же кондер с пшеном.
Длугач зло скосил брови:
— И ты, божий телок, надежду имеешь у Антона Терпужного заработать хлебца? Как же! Подставляй карман! Он тебе насыплет хлебца.
— А чего ж Антон — обманщик или, тоис, мошенник? — вступился за старшего брата Павел Терпужный. — Он такой же человек, как и все.
Сердито сплюнув, Длугач махнул рукой и пошел к своим коням. За ним стали подниматься другие. Павел придержал за руку Назара, собираясь поговорить с ним о Длугаче, но в это время на дороге показались три всадника.
— Кто это? — спросил Назар.
Павел зажмурился от солнца, приставил ладонь к глазам:
— Сдается, фершаловы сыны, они тут поле загребают. Должно, пасли коней в лесу.
Это были Андрей, Роман и Федор Ставровы. Они проехали мимо телег шагом, молча поздоровались и, усмехаясь и переглядываясь, повернули по узкому промежку вправо.
— Рыжий «тоис» батрака накачивает, — повел головой Федор. — Не может без обмана ни одной минуты.
— Жмоты проклятые! — выругался Роман. — За каждый фунт зерна готовы глотку перегрызть, как собаки на людей кидаются!
Андрей с любопытством присматривался к братьям. Пока он жил в Пустополье, Роман и Федор выросли, слегка огрубели, в голосах у них прорывались незнакомые Андрею хриповатые, басовые нотки. И хотя в голосе Андрея такая петушиная хрипотца появилась давно, у себя он этого но замечал, а у братьев заметил сразу.
Три брата мало походили друг на друга. Бабка Сусачиха, соседка Ставровых, шутливо говорила Настасье Мартыновне: «Сынки твои удались ни в мать, ни в отца, а в прохожего молодца». И сейчас, если бы кто со стороны посмотрел на трех молодых Ставровых, вряд ли признал бы в них братьев — не только по лицам, но и по повадкам.
Старший, Андрей, белобрысый, голубоглазый, курносый, был высок, тонок в талии, а движения у него были резкие, размашистые. Он сидел на тонконогой караковой кобыле небрежно, перекинув на одну сторону ноги, и, разговаривая, лихо сплевывал сквозь зубы или поминутно оглаживал жидкую гриву кобылицы.
Средний брат, Роман, — ему исполнилось шестнадцать лет — был едва ли не выше Андрея. Похожий на грузина, смуглый, горбоносый, Роман явно недолюбливал лошадей. Это было видно по его посадке, прямой и излишне осторожной; он не выпускал из рук поводьев и ни на минуту не разжимал коленей. Говорил Роман быстро, захлебываясь, будто боялся, что его не дослушают или он не успеет сказать всего, что хочет. Несмотря на горячность, Роман был добрее братьев и готов за них обоих на стенку полезть.
Тринадцатилетнего Федю за его маленький рост в ставровской семье до сих пор называли Жуком и Катышком. Кареглазый, плотный, очень спокойный и рассудительный, он ни с кем не ссорился, не ругался, послушно выполнял все, что от него требовали. Самым смешным было то, что Катышок всем коням предпочел здоровенную, как слон, серую кобылу. Собираясь сесть на нее верхом, Федор свистел, Серая покорно опускала большую голову, он ложился ей на голову животом, и кобыла одним рывком забрасывала его себе на спину…
— Ну и лихой же ты ездок! — засмеялся Андрей, шлепнув Федора ладонью по спине и любуясь им. — Сам с наперсток, а Серая твоя выше горы.
— Зато она за троих потянет, — спокойно ответил Федор. — И в поле с ней никаких хлопот, борозду ведет ровной струной.
— Тимоха Шелюгин осенью пристал к отцу, чтобы продал ему Серую, так Федька ревмя ревел, ни в какую, говорит, не отдам, — сказал Роман.
Посматривая на братьев, Андрей не переставал радоваться своему возвращению в Огнищанку. Все здесь было дорого ему: и младшие братья Рома и Федор, и угрюменькая рыжеволосая сестра Каля, и отец с матерью, и кони, и поле, и даже короткое пронзительное посвистывание сусликов, которые сновали вдоль заросшей пыреем и пахучей березкой дороги.
— Приехали, — сказал Федор, сползая с лошади.
— Как будем загребать? — спросил Роман, глядя на Андрея.
— Так же, как загребали: я буду подбирать розвязь в валки, а Федя успеет подтягивать валки к копнам.
Андрей запряг двух лошадей в конные грабли, уселся на чугунное сиденье, едва заметно шевельнул вожжами. Кобылицы с места взяли рысью, но Андрей перевел их на шаг и, положив босую ногу на педаль рычага, поехал по полю. Слева и справа замелькали спицы высоких колес, зазвенели упругие стальные зубья. Нажимая на педаль, Андрей время от времени освобождал грабли от стянутой розвязи и двигался дальше. Федор на своей серой, запряженной в меньшие, одноконные грабли, стягивал валки к середине поля, а Роман выкладывал копны.
— Не спеши, Андрюша! Куда ты гонишь? — закричал Роман, когда Андрей приблизился к нему. — За тобой не поспеешь! Вы с Федькой загребаете, а я должен отставать?
— Ладно, мы тебе поможем! — отозвался, взмахнув кнутом, Андрей.
Солнце незаметно склонялось к земле, и все кругом стало приобретать желтоватый оттенок, но жара не спадала. Темные крупы кобылиц заблестели от пота. За граблями бурым шлейфом тянулся хвост пыли, в котором, разлетаясь, кружились мелкие соломинки.
Вытирая рукавом рубашки лицо, Андрей с наслаждением подставлял грудь редким порывам ветра и думал: «Хорошо в поле… простор, тишина». Он вспомнил напутственную речь Флегонтова, повторил про себя: «Человек живет для счастья всех людей. Так он сказал. А что каждому из нас делать — мне, Роману и Феде, Виктору Завьялову, Гошке с Клавой, Еле, — этого он не сказал».
Особенно приятно было Андрею вспоминать и думать о Еле. Но, вспоминая и думая о ней, он не мог отделаться от грустной мысли, что они с Елей никогда больше не увидятся и что ему нужно забыть ее. «Да, конечно, — убеждал он себя, — мне нужно забыть ее. Через год она окончит школу, уедет в город. Зачем я ей нужен?» Ему захотелось рассказать о Еле Роману и Федору, но он решил, что они не поймут его, и ничего не сказал.
По соседству со Ставровыми копнили свою полосу ржи муж и жена Тютины. Хилый Капитон, одетый в подвернутые до коленей подштанники, лениво ковырял вилами редкую розвязь, а Тоська, подоткнув юбку, бродила по полю, таская за собой деревянные грабли.
— Эге-эй, соседи! — закричал Капитон. — Может, у вас найдется закурить? Давайте трошки передохнем, покурим.
Братья Ставровы остановили лошадей, разнуздали их и пошли к Тютиным. Поле Ставровых отличалось от тютинского как небо от земли. Насколько первое было ровным, чистым, с густой стерней, настолько второе заросло колючим осотом, темнело кочками, и стерня была реденькая, немощная, забитая густыми бурьянами.
— Немного вы, должно быть, взяли ржи с этой десятины, — не удержался Андрей.
— Пудов двадцать, не больше, — на глаз прикинул хозяйственный Федор.
Тютин безмятежно улыбнулся, размял пальцами папиросу:
— На мой век, ребятки, хватит.
Он лег под копной, выпустил изо рта дым.
— Весной эту десятину надо было заборонить, кочку на ней разбить, а потом прополоть разок-другой, тогда б жито было, — мечтательно проговорил Капитон.
— А чего ж вы не сделали этого? — спросил Роман.
— Такой лодыряка сделает! — ввязалась Тоська. — Ему бы только на боку лежать!
Не стесняясь присутствия молодых парней, которые, посмеиваясь, глазели на ее толстые, открытые выше коленей ноги, Тоська уперла грабельный держак в спину, почесала одной ногой другую, усмехнулась, оглядывая братьев.
— Здоровые кавалеры повырастали. Видать, не одна уж девка по вас сохнет.
Было в Тоськином лице что-то порочное. То ли упорный, ищущий взгляд неподвижных светлых глаз, то ли откровенно зазывающая ухмылка, которая не сходила с Тоськиных губ, — что-то влекло к Капитоновой жене огнищанских мужиков и парней.
— Ты-то вроде недавно приехал? — спросила Тоська Андрея. — Гляди какой вымахал, выше меня ростом!
— Не стрекочи, Антонина! — досадливо, как от назойливой мухи, отмахнулся Тютин. — Прямо-таки слова не дашь сказать. — И, повернувшись к братьям Ставровым, сказал назидательно: — Человек должон опасаться лишней работы, она здоровью вред приносит. Вы вот свое поле в два следа загребаете, чтоб на стерне ни один колос не остался. А для чего? Ни для чего. Это происходит от жадности. Колоски вы подбираете, а жилы себе рвете, век свой укорачиваете. Мне же это ни к чему. На черта оно мне сдалось? Кусок хлеба есть — и добро. Я, ребятки, один раз рожденный на свет, и ежели я надорвусь и подохну, меня в другой раз никто не родит.
— Жалко, что тебя и первый раз родили! — с презрением бросила Тоська. — Видно, не знали, какая цаца получится…
Роман решил прервать излияния супругов Тютиных, посмотрел на солнце и сказал:
— Пошли загребать, а то батька подойдет, и не знаю, как насчет второго рождения, а второе крещение он нам обеспечит.
Братья закончили загребать и копнить засветло. Домой ехали на граблях, пели песни. Пели Андрей и Федор, а Роман, который никогда не попадал в лад, мурлыкал себе под нос.
Андрей очень устал. Живя в Пустополье и бывая в Огнищанке только наездами, он отвык от работы и сейчас почувствовал боль в пояснице. Но старался не показать этого, держался прямо и даже вызвался ехать поить коней и наносить им на ночь сена.
В воскресный день Андрей в сопровождении Романа и Кольки Турчака ходил по Огнищанке, смотрел, какие изменения произошли в деревне. За прудом он увидел новую избу Демида Плахотина. Изба еще не была накрыта, на ней белели ребра стропил, а в оконницы не были вставлены рамы, но Демид и Ганя уже переселились в нее и по вечерам, придя с поля, хлопотали во дворе: подтаскивали доски, месили глину, строили сарайчик.
— Дядька Лука Горюнов тоже думку имеет строиться, — сказал Колька Турчак. — Иван и Ларион осенью будут жениться, а жить им негде, потому дядька Лука и задумал взять участок и ставить на нем две хаты. А Шабровы погреб копают всем гуртом, у них старый завалился…
— Как живет Лизавета? — спросил Андрей.
Колька злонамеренно уточнил:
— Ведьмина дочка?
— Да.
— Все так же. Малость потише стала, глаз на людей не поднимает, совестится. И обленилась: дома еле ноги волочит, матери почти ничем не помогает, на вечерки не ходит. Выйдет в воскресенье за хату, посидит на лавочке, а потом ляжет где-нибудь за скирдой и глядит в небо.
Восторженно ворочая большой стриженой головой, пришепетывая и облизывая губы, Колька Турчак вертелся вокруг Андрея, заглядывал ему в лицо, скороговоркой выкладывал все новости:
— Пашку Терпужную муж выгнал, она с Пантелеем Смаглюком путалась, с лесником. Теперь до нее Ларион Горюнов ходит, вроде, слух есть, в зятья к Терпужному хочет пристать… А жинка Демида Кущина, тетка Федосья, тройню весной родила, трех девок, и все живые. Дядька Демид аж за голову взялся. «На беса, — говорит, — мне такой выводок…»
Андрей, Роман и Колька сидели на бугре возле старого рауховского парка. Отсюда, с бугра, видна была вся Огнищанка, каждый двор, с избой, сараем, базом, видно было все, что делается на единственной деревенской улице и на огородах: вот тетка Лукерья, размахивая хворостиной, гонит от колодца низкорослую муругую коровенку; вот с кувшинами в руках прошли Поля Шелюгина и толстенькая тетка Фекла, жена Кузьмы Полещука; проехал на велосипеде Гаврюшка Базлов в черном картузе и розовой рубахе; что-то рубит у сарая Микола Комлев; ползая на корточках, копаются в огороде Таня Терпужная и ее брат, косоглазый Тихон…
«Тут вся жизнь на виду, — с каким-то незнакомым, сладостно-щемящим чувством подумал Андрей, — тут все люди не только знают друг друга, но знают, кто чем занят, кто куда пошел и откуда пришел; они знают, кто кого любит, кто с кем ссорится. Они встречают каждого человека от дня его рождения, как встретили тройню тетки Федосьи, потом живут с человеком, трудятся рядом всю жизнь и, если человек умрет, всей деревней провожают его на кладбище… И не только человека знают. Малому и старому известно до мелочей все, что окружает соседей: кто же, например, не знает, что у Поли Шелюгиной есть голубая скатерть с вышивкой, а у Демида Плахотина — малиновые штаны галифе с лампасами, что у комлевского гнедого жеребца объявился мокрец на левой задней ноге, что в хатенке деда Силыча пахнет вялым табачным листом и сухими травами, что Тоська Тютина отбила ручку на синем чайнике, а Капитон обозвал ее за это безрукой дурындой? Всем это известно, все это знают…»
Конечно, Андрей не склонен был думать, что в Огнищанке все люди одинаково хороши, что они живут как одна дружная семья. Печальная история Лизаветы Шабровой, самосуд над Миколой Комлевым, драки при дележе земли, ночные обыски у Шелюгина и Терпужного — все это убеждало Андрея в противоположном, в том, что и тут, в заброшенной между двумя холмами глухой деревушке, как и везде в мире, идет напряженная борьба. Но — так, по крайней мере, казалось Андрею — в Огнищанке жизнь человеческая видна как на ладони, открыта для всех, добрая и злая. «Там же, — думал Андрей, — в больших городах, где такое скопище людей, хорошего человека не отличишь от плохого, и все они похожи один на другого, как деревья в лесу, и не узнаешь, что у каждого в душе».
Большие города запомнились Андрею с голодной зимы, когда на перронах и в поездах толпились беженцы, стыли на морозе трупы, сновали в толпах мешочники-спекулянты. С тех пор затаенный страх и неприязнь к городу не покидали Андрея. Даже село Пустополье сравнительно с Огнищанкой казалось ему чужим.
— Что ж ты будешь делать дальше? — спросил Андрея Колька Турчак. — Поедешь в город дальше учиться или останешься тут?
— Роман поедет учиться, — сказал Андрей, — а я пока останусь.
Лежавший сбоку Роман подтолкнул брата локтем:
— Знаешь, Андрюша, перед отъездом мне хочется одно дело сделать.
— Какое?
— Давай сходим с тобой в Костин Кут, купим пару голубей. Степан Острецов, Пашкин муж, развел голубей, вертунов. — Глаза Романа заблестели, он приподнялся, хлопнул себя по колену. — Ох и голуби, братцы мои! Красавцы! Был я у него, смотрел.
— Он их из Ржанска привез, — сказал Колька, — там, говорят, еще с монастырской голубятни остались вертуны. Ржанские голубятники их переловили, а теперь продают. Острецов по червонцу за пару платил.
— Пожалуй, давайте сходим, посмотрим, — согласился Андрей. — Сегодня воскресенье, перед вечером и пойдем.
— Куда это вы собираетесь идти? — раздался из-за кустов голос Таи.
Продираясь сквозь колючие кусты боярышника, к ним подошли Тая и Каля. Как мало были похожи братья Ставровы, так не походили одна на другую и двоюродные сестры. Насколько живой и подвижной была Тая, худенькая девочка со смуглой кожей, вздернутым носом и пушистыми каштановыми волосами, настолько Каля, рыжеволосая, светлоглазая, отличалась угрюмостью и диковатостью; она почти ни с кем не разговаривала, а если к ней обращались, отвечала раздраженно и односложно, с таким видом, словно все ее обижали.
— Куда ж вы собрались идти? — повторила Тая, усаживаясь рядом с Андреем.
— На кудакало! — ответил Роман.
— Не понимаю! — удивилась Тая.
Каля сердито сломала тонкую ветку:
— Он и сам не понимает, что говорит… лишь бы языком болтать…
— Андрюша, скажи ты! — капризно протянула Тая. Она оперлась подбородком в острые коленки, охватила руками ноги и запричитала: — Вредные, никогда не скажут. Жалко вам, что ли? Только о себе и думаете, бессовестные!
Смешливый Роман не унимался. С первого же дня приезда Таи из Пустополья он начал поддразнивать ее, высмеивал ее городские платья, шрам на переносице, привычку поводить плечами во время разговора.
— Если залезешь на верхушку тополя, тогда скажем, куда мы собрались, — категорически заявил Роман.
— Какого тополя? — Тая оглянулась.
— Вот этого, самого высокого.
Тая измерила взглядом расстояние от земли до тонкой верхушки дерева, обидчиво надула губы:
— Ишь какой хитрый! У него ствол гладкий, попробуй сам залезть.
— Я-то залезу.
— Нет, не залезешь!
— Залезу!
— Лезь! — коварно настаивала Тая. — А я полезу после тебя.
Роман привстал, потянул за рубашку Кольку Турчака:
— Постой внизу, Коля. Если я буду падать, подхвати меня.
Пока Роман с Колькой крутились возле тополя, Андрей незаметно склонился к Тае, прошептал ей тихо:
— Мы пойдем в Костин Кут покупать голубей-вертунов.
Тая кивнула — поняла, дескать, — но не подала виду и стала следить за Романом, который дважды срывался, порвал штаны и наконец, весь мокрый и поцарапанный, залез на верхушку тополя, посидел там с минуту и сполз вниз на плечи Кольки…
— Ну вот… все, — отдуваясь, сказал он Тае. — Теперь лезь ты.
— Куда? — сказала Тая, подняв брови.
— На тополь.
— Зачем?
— Как зачем? — удивился Роман. — Если залезешь на тополь, я тебе скажу, куда мы с Андреем и с Колькой пойдем вечером.
— Фу-у, какая важность! — скривила губы Тая. — Я и так знаю: вы пойдете в Костин Кут покупать голубей-вертунов.
— Хо-хо-хо! — захохотали все. — Молодец, Тайка, натянула ему нос!
Бедный Роман, прикрывал дыру на штанине, отфыркиваясь и пятясь в кусты, окинул Андрея уничтожающим взглядом:
— Предатель, предатель!
Девчонки кинулись за ним.
Через час легкая стычка под тополем была забыта. Тая и Роман помирились. После обеда можно было идти в Костин Кут, но ни у кого из ребят не нашлось десяти рублей. Андрей сберег еще в Пустополье четыре рубля, у Таи в какой-то коробочке нашелся рубль. Денег на покупку голубей явно не хватало, а просить у отца Андрей не хотел: знал, что скупой Дмитрий Данилович, прежде чем дать деньги, заведет разговор часа на полтора. Чтобы выйти из положения, решили послать к отцу его любимца Федора.
— Сходи, Жучок, — попросил Федора Роман, — тебе отец не откажет. Зато мы принесем таких голубей, что слюнки потекут!
Федя почесал затылок, подумал и на всякий случай осведомился:
— А чьи будут голуби — ваши или наши общие?
— Ясное дело, общие, — успокоил его Роман.
Постояв еще немного и попросив Андрея подтвердить, что голуби будут принадлежать всем троим, Федя посопел и отправился к отцу. Какой он вел разговор с Дмитрием Даниловичем, осталось неизвестным, однако десять рублей принес и вручил Андрею.
— Берите, но если обманете — никогда больше не пойду…
Обрадованные Андрей и Роман чуть ли не бегом кинулись в Костин Кут. Колька Турчак едва догнал их возле сельсовета и стал убеждать, чтобы они сразу не давали десять рублей, а поторговались как следует.
— И голубей не очень нахваливайте, а то он тройную цену назначит.
Острецов встретил ребят в садике. В белой ночной сорочке, в измятых галифе и в легких тапочках, надетых на босу ногу, он лежал на рядне, читал. Сбоку, между двумя кирпичами, горел костерик. На кирпичах стоял чугунный утюжок. В трех шагах от Острецова на низком пеньке сидел чернявый парень с охотничьей одностволкой.
— Это лесник с Казенного, — шепнул Колька, — его фамилия Смаглюк.
— С чем пожаловали, друзья? — не очень приветливо спросил Острецов.
— Голуби у вас хорошие, — начал Андрей, вслушиваясь в разноголосое воркование за деревьями, — нам давно говорили про ваших голубей.
— Приличные голуби, — подтвердил Острецов. — Что ж дальше?
— Мы хотели купить пару или две на развод.
Искоса глянув на горячий утюг, Острецов сказал недовольным тоном:
— Мне сегодня некогда — видите, у меня товарищ сидит.
— Мы можем подождать, — вмешался Роман. — Вы себе разговаривайте с вашим товарищем, а мы посидим за плетнем.
— Долго придется ждать, — уже начиная злиться, сказал Острецов. — Придете завтра, и я вам покажу свою стаю, а сейчас не могу.
Андрей решил не сдаваться. Он подошел ближе, присел на корточки и заговорил, посматривая то на Острецова, то на Смаглюка:
— Видите, Степан Алексеевич, я хотел подарить пару голубей брату, вот ему. Он завтра уезжает в город, будет там учиться. Очень просим вас показать голубей. Солнце на закате, они сейчас усядутся. А мы вас долго не задержим.
— Ладно, — скрывая раздражение, сказал Острецов, — пойдемте. А ты, — он повернулся к Смаглюку, — присмотри за утюгом, я скоро вернусь…
Десятка три голубей, самых разномастных, сидели на соломенной крыше низкого сарая, на распахнутых двустворчатых дверях, расхаживали, волоча крылья по земле. Протяжно и тонко гудели голубки, а вокруг них, важно выпятив грудь, поворачиваясь то влево, то вправо, ворковали голуби.
У ребят глаза разбежались. Роман сразу облюбовал крошечного белоголового голубка, будто одетого в оранжевую кофточку. Андрею понравился темно-вишневый голубь с белой вставкой над клювом.
— Мне бы вот этого. — Роман умоляюще посмотрел на Острецова.
— А мне этого.
— Гм, — хмыхнул Острецов, — у вас губа не дура. Оба голубя входят в лучшую мою пятерку. И голубки у них красавицы.
Поодиночке и парами голуби стали залетать в сарай. Острецов ласково приговаривал им: «Гуль-гуль-гуль-гуль». Они вертелись возле него, и он, негромко хлопая ладонями, гнал их к гнездам.
— Продайте нам все-таки эти две пары, — сказал Андрей.
Острецов прищурился, глянул себе под ноги и отрезал:
— Тридцать рублей!
— Что вы! — хором закричали ребята.
— Ого-о!
Поняв, видимо, что настойчивые покупатели от него не отстанут, Острецов спросил нетерпеливо:
— Сколько же вы дадите?
— Пятнадцать рублей, — сказал Андрей. — Больше у нас нет ни копейки.
К удивлению ребят, Острецов не раздумывая согласился:
— Давайте!
Через четверть часа, придерживая за пазухой драгоценную покупку, Андрей и Роман мчались в Огнищанку. За ними несся Колька Турчак.
Вернувшись в садик, Острецов снял с кирпичей утюг, достал из-под рядна чистый лист бумаги и стал гладить его утюгом. По-детски приоткрыв рот, Смаглюк не сводил с него глаз. Скоро под утюгом на белом листе начали проступать коричневые буквы.
— Теперь можно читать, — сказал Острецов.
И он прочитал про себя:
«К первому сентября я обязан быть в Петрограде, в известном вам доме. Меня хочет видеть друг покойного Б. В. С. Очевидно, вы слышали о нем. Этого человека зовут Джордж Сидней Рейли, и он приедет по чрезвычайно важным делам.
К. Погарский».
Острецов еще раз прочитал письмо, легонько свернул его жгутом и сжег. Когда от письма осталась горстка черного пепла, он дунул на нее и вытер ладонь пучком травы.
3
После провала Савинкова капитан Джордж Сидней Рейли уехал в Америку и пробыл там целый год. Тотчас же по приезде он снял в Нью-Йорке, на Нижнем Бродвее, приличное помещение и открыл «Универсальную контору для услуг». Контора эта сделалась полулегальным штабом белогвардейцев-эмигрантов, во главе которых стоял Борис Бразуль, тот самый, который познакомил есаула Крайнова с «графом» Анастасом Вонсяцким.
— Конец Савинкова не означает конца борьбы, — сказал Рейли своей супруге. — Я не намерен складывать оружие. Деловые люди Америки помогут денежными средствами, а исполнители моих планов найдутся на всех материках. Большевики еще почувствуют силу моей руки…
В конторе на Бродвее днем и ночью кипела работа. Кроме Бразуля самыми деятельными помощниками Рейли были многие эмигранты: генерал Череп-Спиридович, который перевел на английский язык и опубликовал в Америке пресловутые «Протоколы сионских мудрецов» — провокационную антиеврейскую книжку; «граф» Анастас Вонсяцкий, который, бесконтрольно расходуя деньги миссис Стивенс, не только разъезжал по Европе и сколачивал белогвардейские группы, но добрался и до Китая, где имел встречу с атаманом Семеновым; офицеры-белогвардейцы Селезнев, Столбин, Ладецкий; группа петлюровцев и сторонников гетмана Скоропадского, а также много американцев из Ку-клукс-клана.
Бывал в этой конторе и есаул Гурий Крайнов. По возвращении с Севера он как связной несколько раз ездил во Францию, на Балканы, а последнее время по приглашению миссис Стивенс отдыхал в ее поместье в Томпсоне.
Капитан Сидней Рейли не брезговал в своей деятельности никем и ничем. Его контора рассылала антикоммунистические письма американским финансистам, генералам, священникам, сенаторам. Отсюда, из конторы на Бродвее, во все страны света отправлялись элегантно одетые люди с тайными инструкциями, приказами, паролями. Тут инспирировались и писались многие антисоветские статьи, устраивались совещания, встречи. Тут под руководством Рейли разрабатывался план «крестового похода» против «красной России». Тут сам Сидней Рейли, пользуясь данными частной полиции, составил картотеку, которая была озаглавлена: «Полный список тех, кто втайне работал в Америке на большевиков».
Пепита, хотя и разделяла убеждения мужа, не раз упрекала его в том, что он не оказывает ей должного внимания. Однако упреки скучающей супруги мало действовали на капитана Рейли. Он дни и ночи проводил в своей конторе и все больше нервничал. Раздражение Рейли объяснялось тем, что он уже более полугода не встречал людей из России, которые могли бы снабдить его точной информацией.
— Скотина Эвардс! — ругался Рейли. — За такой большой отрезок времени не смог наладить прямую связь с Россией!
Капитан Эвардс, давний друг капитана Рейли по Интеллидженс сервис, опытный и пронырливый разведчик, жил в Эстонии, в Ревеле, и ведал «русским сектором». Рейли условился с ним, что, как только появятся свежие люди из «Калифорнии» — так условно два капитана именовали Советский Союз, — Эвардс немедленно свяжет их с ним и, если эти люди окажутся интересными, отправит их в Париж, куда тотчас же выедет сам. Но шли недели, месяцы, а от Эвардса не было никаких известий.
«Что ж, займемся пока Балканами», — решил Рейли.
Он пригласил к себе в контору Бориса Бразуля и сказал ему:
— Мне нужны три-четыре толковых русских офицера, которые имеют знакомство и связи с офицерами армейских частей Врангеля в Сербии и в Болгарии.
Бразуль назвал есаула Крайнова.
— Неужели только он один? — спросил Рейли.
— Есть еще один офицер, — подумав, ответил Бразуль, — одностаничник Крайнова, хорунжий Гундоровского полка. Он знает многих офицеров-казаков в Болгарии. Но дело в том, что этот хорунжий — его зовут Максим Селищев, — насколько мне известно, сидит сейчас в тюрьме.
Рейли повертел в руках бронзовую пепельницу:
— Вы сможете выпустить этого хорунжего?
— Думаю, что смогу. Это не так трудно.
— Найдите его, — сказал Рейли, — но не навязывайте ему никаких заданий. Пусть отдохнет месяц-другой в Штатах, а потом направьте его вместе с Крайновым в Париж. Я сам поговорю с обоими, сведу их в Париже с кем следует и пошлю на Балканы.
Бразуль глаз не спускал с Рейли и думал завистливо: «Дьявол, сколько благ на его долю отпустила судьба! Умница, джентльмен до мозга костей, обладает изумительной женщиной. А уж разведчик такой, что с ним никто не сравнится…»
Заискивая перед капитаном, Бразуль хотел было завести с ним длинный разговор о России, но в кабинет без стука вошел маленький Столбин, бывший камер-паж, исполнявший обязанности секретаря Рейли, и протянул письмо.
— Только что доставлено из Эстонии, — почтительно изогнулся Столбин.
— Из Эстонии? — Глаза капитана Рейли заблестели.
— Да, сэр, ревельский штемпель.
Рейли отпустил Столбина и раскланялся с Бразулем:
— Извините, пожалуйста. Неотложное дело. Я должен остаться один…
Он затворил дверь, осторожно вскрыл конверт и внимательно прочитал письмо.
В письме было написано:
«Дорогой Сидней! К вам в Париж должны явиться от моего имени два лица — муж и жена. Они скажут, что привезли известие из „Калифорнии“, и вручат вам записку со строфой из Омара Хайяма, которую вы, конечно, помните. Если их дело заинтересует вас, попросите их остаться. Если оно вам неинтересно, скажите: „Благодарю вас, будьте здоровы“. Теперь об их деле. Они являются представителями предприятия, которое, по всей вероятности, окажет большое влияние на европейский и американский рынки. Они полагают, что это предприятие достигнет полного расцвета не ранее как через два года, но некоторые благоприятные обстоятельства могут дать ему ход и в ближайшем будущем… Они не хотели бы в настоящее время афишировать себя. Отсюда вам понятна необходимость строгой тайны… Я рекомендую вам проект действий этого предприятия, полагая, что он может заменить тот план, над которым мы столько трудились и который так катастрофически провалился.
Преданный вам Э.».
Пепита была страшно удивлена, когда по возвращении из конторы Сидней Рейли сказал ей, улыбаясь краем губ:
— Я решил, милая, исполнить ваше желание: через четыре дня мы с вами поедем в Париж и проведем там несколько месяцев.
Случилось так, что супруги Рейли отплывали из Америки на пароходе, на том самом, с которым прибыли сюда год назад. На пристани их провожала большая группа людей. Как положено в таких случаях, было много цветов, шампанского, пожеланий счастливого пути. Генерал Череп-Спиридович, похожий на лесной гриб, щуплый старичок, так расчувствовался, что даже прослезился и промямлил, поводя носом:
— На вас, дорогой мистер Рейли, мы только и надеемся! Вы наш земляк, в вас течет частица русской крови, вы не можете забыть горе поруганной родины, не так ли? Не вернуться ли нам в ресторан и не выпить ли по этому поводу шампанского?
— Успокойтесь, генерал, — Рейли щелкнул кнопками светлых перчаток, — мы с вами допьем шампанское в России и в очень скором времени, уверяю вас!
— Дай бог, дай бог, голубчик! — прорыдал старик. — Уже сил нету ждать… Ну ее, эту самую Америку, господь с ней… Мне бы домой, к родным, так сказать, могилкам, последний привет им передать.
Громадный «Нью-Амстердам», лениво покачиваясь на волнах, пересекал океан. Сидней Рейли и Пепита перед вечером выходили на палубу, усаживались в шезлонги и, улыбаясь, между делом вполголоса подтрунивали над пассажирами, говорили о Франции, о вероятном выступлении Пепиты в парижской оперетте, о разных милых пустяках.
От Пепиты не ускользнуло, что во время самых безмятежных разговоров на энергичном лице ее мужа вдруг появлялась тень и глаза его принимали напряженное и злое выражение.
— Ох, боюсь я, мой верный рыцарь, что вы в Париже станете оставлять меня одну, точно так же как оставляли в этом сумасшедшем Нью-Йорке! — покачала головой Пепита.
Предчувствия не обманули ее. Только два дня пользовалась она обществом мужа. Они поселились в предместье Парижа, на комфортабельной даче, которую снимали уже много раз, и, никуда не выходя, сидели в садике, мило болтали, писали письма.
На третий день, в одиннадцатом часу, горничная доложила Пепите, что незнакомые господин и дама спрашивают мсье. Рейли приказал проводить посетителей в его кабинет. В дом вошел маленький, сутуловатый человечек в очках. Чисто, до синевы, выбритый, надушенный, безукоризненно одетый, он вел под руку высокую пожилую женщину с пышным бюстом и морщинистой шеей. Огненно-рыжие волосы женщины были уложены на голове в виде свернутой спиралью башни.
— Наша фамилия Никогосовы, — по-русски сказал человечек Сиднею Рейли. — Мы виделись с мистером Эвардсом, и он порекомендовал нам встретиться с вами. Кроме того, мистер Эвардс просил передать вам письмо.
Это было все, что произнес человечек в очках. Он вынул из бокового кармана узкий конверт, протянул его Рейли, уселся в кресле и замолк. Весь дальнейший разговор вела мадам Никогосова, которая по-мужски шагала по комнате, курила крепкие папиросы и говорила низким, сдавленным голосом:
— Мы с мужем восемь лет, то есть с первых дней революции, состоим в антисоветской организации. Сейчас муж и я занимаем в советских учреждениях ответственные должности и связаны со многими товарищами, которых…
— С кем, например? — не совсем вежливо перебил Рейли.
Мадам Никогосова ткнула окурок в пепельницу и, роняя табак на дорогое серое платье, размяла в пальцах новую папиросу.
— Наши связи охватывают довольно обширный круг старой интеллигенции, служащих различных наркоматов и других учреждений.
— А сейчас вы и ваш супруг выполняете за границей какие-нибудь официальные поручения Советского правительства? — спросил Рейли.
— Муж командирован за границу по торговым делам, — объяснила мадам Никогосова, — а мне разрешили выехать с ним, так как у него детренированное сердце и он не может ездить один.
Крупной рукой она взбила волосы, многозначительно посмотрела на Рейли:
— Помимо официальных поручений, выполняемых мужем, у нас, дорогой сэр, есть особая задача — выяснить отношение Европы к возможному изменению режима в Советском Союзе.
— Какое изменение вы имеете в виду? — спросил Рейли.
Рыжеволосая женщина зажгла спичку, некоторое время придержала ее коричневыми от табака пальцами.
— Видите ли, — сказала она, — по нашим данным, в России существует довольно много различных антисоветских групп, но они все разрознены и, конечно, имеют разную ориентацию. Однако лидеров этой группы — а мы связаны с некоторыми из них — объединяет общая цель: свержение Советского правительства и реставрация капиталистического строя. Если еще учесть, что в Коммунистической партии нарушено единство и что Троцкий активизирует действия своих сторонников, можно прийти к выводу — пришло время для нанесения удара по советскому режиму.
Мадам Никогосова остро глянула на Рейли:
— Кроме того, назрела крайняя необходимость в том, чтобы в Россию, хотя бы на короткое время, прибыл человек, облеченный соответствующими полномочиями от зарубежных антисоветских сил. Он мог бы быстро консолидировать наши разрозненные группы и собрать для удара мощный кулак.
Сидней Рейли побарабанил пальцами по подлокотнику кресла. То, что говорила неприятная особа в сером платье, имело несомненный интерес. Но можно ли верить ее словам? Не преувеличивает ли она силы антисоветских слоев в России? Насколько реально все это?
Проверить положение дел можно было только там, в России, в той самой «Калифорнии», за которой капитан пристально следил, но в последние годы мог пользоваться только случайно добытой информацией о Советской стране. «Да, — подумал Рейли, — надо, не откладывая дела в долгий ящик, съездить туда самому и решить все на месте. Надо восстановить деятельность притихшей после ареста Савинкова зеленой армии. Надо попытаться наладить прочную связь с лидерами троцкистской оппозиции, спаять разношерстную мелюзгу — монархистов, меньшевиков — всех, кто ненавидит красных».
— Хорошо, — сказал Рейли, — вы оба поедете со мной в Финляндию и оттуда организуете мне встречу с кем-либо из ваших руководителей. Встреча может состояться на территории Советского Союза — в Ленинграде или в Москве, куда я поеду, чтобы изучить обстановку.
Капитан Рейли поднялся, давая понять, что разговор закончен.
— Мы выедем через два дня, — сказал он, — прошу вас приготовиться.
На протяжении этих двух дней Рейли ни на секунду не прекращал свою бешеную деятельность: встречался с секретными агентами Интеллидженс сервис, оформил для себя фальшивые советские документы, запасся значительной суммой советских денег, телеграфировал в Хельсинки о своем приезде.
Не желая волновать жену, он предупредил ее о том, что едет на две недели в Финляндию, но о предстоящей нелегальной поездке в Советский Союз умолчал.
— Прошу вас не скучать, — сказал он Пепите. — Я долго задерживаться не буду…
Как было условлено, через два дня Сидней Рейли выехал из Парижа в сопровождении супругов Никогосовых.
В Хельсинки Рейли встретился с одним из офицеров финского штаба и попросил его обеспечить в ближайшее время переход через границу небольшой группы людей. Флегматичный офицер, давний знакомый Рейли, пообещал сделать все, что от него зависит, и даже предложил двух проводников, которые, по его словам, уже не раз бывали в Советском Союзе и отлично знают все безопасные приграничные проходы.
Мадам Никогосова в свою очередь отправила в Москву телеграмму с условным текстом. Ей быстро ответили, что один из руководителей организации выедет в Ленинград для переговоров с Сиднеем Рейли.
Уже в последние часы перед выездом к границе Рейли решил написать жене письмо. В номере гостиницы он наспех набросал карандашом на листке бумаги:
«Милая Пепита! Мне неотложно надо съездить на три дня в Петроград и в Москву. Я выезжаю сегодня вечером и вернусь во вторник утром. Я хочу, чтобы вы знали, что я не предпринял бы этого путешествия без крайней необходимости и без уверенности в полном отсутствии риска, сопряженного с ним. Пишу это письмо лишь на тот маловероятный случай, если бы меня постигла неудача. Даже если это случится, прошу вас не предпринимать никаких шагов, они ни к чему бы не привели, а только всполошили бы большевиков и способствовали бы выяснению моей личности. Меня могут арестовать в России лишь случайно, по самому ничтожному, пустяковому поводу, а мои друзья достаточно влиятельны, чтобы добиться моего освобождения. Целую ваши руки. До скорого свидания.
Д. С. Р.».
Для перехода через границу ждали темного, туманного вечера. Сидней Рейли в сопровождении финского патруля добрался на телеге до маленькой пограничной деревушки. Его сопровождала неутомимая мадам Никогосова.
— Я хочу пожелать вам счастливого пути и удостовериться, что вы благополучно перешли самую опасную зону, — сказала она капитану Рейли.
Окруженная сосновым бором, финская деревушка стояла на берегу неширокой реки, разделявшей в этом месте два государства. Финны-проводники заверили Рейли, что реку можно перейти вброд и что плыть придется метров десять, не больше. Сидней Рейли уложил в резиновый мешок костюм, документы, деньги, крохотный фотоаппарат, девятизарядный карманный пистолет.
Днем группа засела в сложенном из бревен пустом сарае, из которого хорошо были видны оба берега. Подняв к глазам тяжелый морской бинокль, Рейли сквозь щель в бревнах осмотрел кустарник на советском берегу, уходившую на юго-запад дорогу, черепичные крыши деревенских домов на горизонте. До темноты два советских солдата-пограничкика только один раз прошли вдоль берега, постояли немного у высокой сосны. Они были так близко, что Рейли видел выражение их лиц — один, высокий, монгольского типа, смеялся, второй, наголо остриженный, курносый парень, должно быть новичок, боязливо осматривался. Пограничники скоро ушли. Туман все сгущался.
— Пора! — сказал Рейли.
Не стесняясь присутствия мадам Никогосовой, он невозмутимо снял пиджак, брюки, ботинки, остался в темном шелковом белье, сделал несколько движений руками.
— Не знают большевики, — проговорил он, — какой гость к ним жалует…
— Желаю вам удачи и счастья, — прошептала мадам Никогосова.
Она слышала, как первый проводник вошел в воду и тихонько поплыл. За ним двинулся Сидней Рейли, потом второй проводник. Вокруг стояла мертвая тишина. Мадам Никогосова подождала минут тридцать, сложила в рюкзак оставленный Рейли костюм и ушла в дом, где ее дожидались хозяева.
Капитан Сидней Рейли благополучно миновал пограничную зону и вместе со своими молчаливыми проводниками добрался на следующий день до Ленинграда. Одетый в драповое пальто Леншвейпрома, в скромный костюм, с черной, не первой свежести кепкой на голове, он ничем не отличался от типичного советского служащего и не мог вызвать ничьих подозрений.
Безопасное убежище для Рейли и его спутников было приготовлено на Васильевском острове, в квартире механика Совторгфлота Альберта Ивановича, который уже шесть лет служил в Интеллидженс сервис, вел себя крайне осмотрительно и был у советских властей на хорошем счету.
По вызову Рейли в квартиру механика явился приехавший из Ржанского района бывший полковник Погарский. Седоголовый, обветренный, с хищным носом и круглыми желтоватыми глазами, он был похож на старого степного коршуна, но все еще не терял былой кавалергардской выправки и держался прямо и твердо. В минувшем году Погарский устроился бухгалтером ржанского кирпичного завода, сошелся с мещанкой-вдовой и жил в ее тихом, уютном домике.
— Давно мы с вами не виделись, — сказал ему Рейли. — Года три или около этого.
— Да, три года, — подтвердил Погарский. — С тех пор многое изменилось. Большевики пустили глубокие корни, укрепились, а мы, как суслики, отсиживаемся в норах и все ждем лучших времен.
Рейли рассеянно полистал ноты, лежащие на пианино, переставил с места на место фарфоровую фигурку пастушки с ягненком.
— Мне захотелось увидеть вас по двум причинам, — сказал он. — Во-первых, хочу узнать, не сложили ли ваши люди оружие после смерти Савинкова, и, во-вторых, услышать от вас точную информацию о настроении крестьянства в ваших местах.
— Оружия мы не сложили, — ответил Погарский. — У меня в девяти уездах сохранились небольшие отряды, но, кроме мелких диверсий, они ничем не занимаются, так как нами утеряна ориентация и ни с кем нет связи. Не можем же мы действовать наобум Лазаря и превращаться в провинциальных налетчиков! Что же касается нашего мужичка, то он сейчас жрет в три горла, помаленьку богатеет и знать никого не хочет.
— А поддержит ли он, ваш мужичок, выступление внутренних антисоветских сил, если таковое состоится? Меня, например, уверяли, что мужик против большевиков.
Погарский скептически надул губы, покачал головой:
— Плюньте вы на эти уверения! Мужики политически неразвиты и не хотят никаких изменений. На черта они им сдались! Большевики им землю дали? Дали. Продразверстку упразднили? Упразднили. Цены на промышленные товары снизили? Снизили. Ну а мужикам больше ничего не нужно. Правда, нам сейчас очень на руку все то, что творит троцкистская оппозиция. Кое-кого из троцкистов надо было бы привлечь.
Недобрая усмешка тронула плотно сжатые губы капитана.
— Троцкисты нужны нам только на первых порах, как очередной козырь в игре. Не больше. Во всяком случае, на них опираться мы не будем.
Рейли дал полковнику Погарскому несколько адресов в разных городах Европы, три тысячи рублей и сказал на прощание:
— Ждите моих указаний, сохраняйте отряды и готовьтесь…
Днем Рейли в сопровождении хозяина квартиры ходил по Ленинграду, внимательно прислушивался к разговорам на улицах, разговаривал со студентами, рабочими. Он потолкался на вокзале, в магазинах, съездил на рынок. Нет, никаких признаков голода, нищеты или подавленности капитан Сидней Рейли у ленинградцев не нашел. Они все казались вполне здоровыми, довольными своей судьбой людьми и отнюдь не походили на несчастных «пленников большевизма», как писали о них реакционные газеты Америки и Англии.
Вечером в квартиру Альберта Ивановича вошел невысокий человек в кожаном пальто. Он сказал, что приехал по телеграмме мадам Никогосовой. Рейли молча поклонился гостю.
Они заперлись в отдельной комнате и говорили минут тридцать. Грузный Альберт Иванович, оберегая своих гостей, то и дело выглядывал в окно, выходившее на улицу, и прислушивался к звукам на лестнице. Но ничего подозрительного не было.
Уже уходя, невысокий человек остановился в прихожей и сказал Сиднею Рейли:
— Территориальные уступки западным державам нас не смущают.
— Мне все ясно, — проговорил Рейли. — Не позже чем через неделю я изложу заинтересованным лицам вашу точку зрения.
Невысокий раскланялся, застегнул на все пуговицы кожаное пальто, которое он так и не снял на протяжении всего разговора, и нервными, подпрыгивающими шагами спустился по ступенькам лестницы.
Капитан Сидней Рейли прожил в Ленинграде несколько дней. Он успел встретиться с двумя представителями разных монархических групп, связал их с южной группой белых офицеров, руководитель которой, давно знакомый капитану, приехал в Ленинград по его телеграмме. Хозяину квартиры Альберту Ивановичу капитан оставил обширное задание: во что бы то ни стало связаться с кем-либо из оппозиционеров-троцкистов, выяснить их отношение к подпольным меньшевистским группам и в ближайшие месяцы выслать в Париж подробный шифрованный доклад.
— Если это будет выполнено, — сказал капитан, — я вторично приеду в Ленинград для непосредственного руководства операцией.
В последний день Рейли никуда не выходил, поспешно писал разные инструкции и письма, вечером передал все написанное Альберту Ивановичу и сказал:
— Постарайтесь вручить это адресатам возможно быстрее…
После полуночи Рейли и его спутники-финны покинули Ленинград, доехали поездом до небольшой станции вблизи границы и решили пересидеть день в деревне, дождаться ночной темноты и незаметно пройти к тому самому месту на берегу реки, которое было им всем знакомо и казалось безопасным.
На пороге окраинного деревенского домика они увидели пожилую женщину и попросились к ней отдохнуть.
— А далеко вам идти-то? — спросила женщина.
— Километров пятнадцать, — не смущаясь ответил Рейли. — Мы землемеры, там работает наша партия.
— Что ж, заходите, — сказала женщина.
В жарко натопленном домике просидели часа полтора. Рейли был очень доволен своей поездкой. Все шло как по маслу. Обстановка в России была достаточно выяснена. Впереди предстояла сложная работа по объединению антисоветских сил, которую Рейли уже начал планировать.
Как только стемнело, стали собираться.
— Куда же вы на ночь глядя? — уговаривала их гостеприимная женщина. — Переночевали бы у меня.
Сидней Рейли поблагодарил и сказал, что идти надо, их будет ждать подвода.
Была безветренная звездная ночь. Кое-где по болотцам белели редкие клочья тумана. Сзади и справа лаяли собаки. Пожилой финн, проводник, нащупав пешеходную тропу среди болот, зашагал быстрее. Рейли шел за ним, второй проводник тоже не отставал. До заветной речки оставалось совсем немного, не больше километра…
В это самое время двое солдат-пограничников сидели в кустарнике, неподалеку от тропы. Они поговорили шепотом о завтрашних занятиях и замолчали. Где-то слева зашелестела сухая трава. Ни слова не говоря, пограничники вскинули винтовки. На тропе ясно вырисовывались три фигуры, торопливо идущие к реке.
— Стой! — закричал один из пограничников.
Трое бросились бежать. В темноте вспыхнул огонек выстрела. Передний человек упал. Задний бросился в сторону. Тот, который шел посередине, несколько раз выстрелил из пистолета и побежал к реке. Молодой пограничник поймал его на мушку, нажал спусковой крючок. Грянул выстрел. Бегущий на секунду остановился и беззвучно рухнул на землю.А Пуля попала ему в затылок и вышла чуть выше правого глаза.
Через три недели в лондонской газете «Таймс» появился лаконический, набранный мелким шрифтом некролог:
«28 сентября 1925 года у деревни Аллекюль, в России, большевиками убит Джордж Сидней Рейли…»
4
Советские дипломатические курьеры часто ездили в Берлин, доставляя в посольство инструкции и указания Комиссариата иностранных дел.
Пасмурным октябрьским днем выехали из Москвы и Александр Ставров с Сергеем Балашовым. После смерти Марины Александр осунулся, похудел, стал замкнутым. Товарищи понимали его состояние, не беспокоили расспросами, старались избавить его от поездок, и он молчаливой благодарностью отвечал на это дружеское внимание. Балашов удивился тому, что Александр, как только тронулся поезд и они остались в купе одни, сам заговорил о своем горе.
— Ты, Сергей, любил кого-нибудь по-настоящему? — тихо проговорил он, глядя в окно. — Конечно, я имею в виду любовь к женщине.
Балашов слегка смутился:
— Любил… Мне и сейчас нравится одна девушка, она учится в педагогическом институте.
— Вот и я очень любил, только моя любовь оказалась несчастливой — задумчиво сказал Александр. — Ничего из этой любви не вышло. Женщина, которую я любил, четыре года ждала без вести пропавшего мужа. Потом она умерла. — Он посмотрел на Балашова, невесело усмехнулся: — Видишь, как бывает в жизни… Сейчас, брат ты мой, со мной такое делается, будто у меня вырвали сердце…
Всю дорогу Александр читал, лежа на полке, или часами простаивал у окна, глядя, как убегают назад обронившие листву деревья. На стоянках, не выходя из вагона, он всматривался в лица снующих по перрону пассажиров и думал: «На свете много людей. А ее нет… Среди них много, очень много хороших, красивых, добрых. Но ее нет… Они куда-то едут, чему-то радуются, о чем-то печалятся, кого-то любят. Но ее нет, нет…» Это ощущение пустоты, боли и одиночества ни на минуту не покидало Александра, и он понял, что не сможет забыть Марину никогда.
В Берлине Александру и его товарищу пришлось дожидаться четыре дня.
Служившая в советском посольстве переводчицей фрейлейн Хейнерт, старая дева с грустными светло-голубыми глазами, провожая однажды Александра, сказала ему:
— Вас, наверное, поражает такое количество безработных, голодных людей? Мы уже привыкли к этому зрелищу и потеряли надежду на то, что когда-нибудь наступят лучшие времена…
Робко прикоснувшись к локтю Александра большой, затянутой в дешевую, нитяную перчатку рукой, фрейлейн Хейнерт призналась:
— Счастье моей семьи в том, что я случайно изучила когда-то русский язык и сейчас смогла получить место в вашем посольстве. Если бы не это, мы все умерли бы с голоду. Ведь я одна содержу трех больных старух — мать, бабушку и тетку. Из-за этого я и замуж не вышла, оказалась никому не нужной с моим полуживым приданым…
Стоял ясный осенний день, солнце уже почти не грело, но светило вовсю. По широкой, разделенной бульваром Унтер-ден-Линден, озабоченные, погруженные в свои мысли, проходили мужчины и женщины. Казалось, их ничто не радовало — ни солнечные пятна на тротуарах, ни свежий воздух, ни детский гомон на бульваре. Они шли, засунув руки в карманы пальто, не обращали друг на друга никакого внимания, словно каждый из них находился не среди людей, а в густом лесу.
— Нелегко вам, видно, живется, — сказал Александр.
— Давайте сядем, — попросила фрейлейн Хейнерт, — я немного устала.
Они присели на одну из массивных скамеек, в длинный ряд вытянутых вдоль бульвара. Вокруг сновали дети, проходили, опираясь на палки, старики, молодые и старые женщины возили в колясках закутанных в одеяла младенцев.
— Да, вы правы, — задумчиво проговорила фрейлейн Хейнерт, — живется нам очень тяжело. Хотя инфляция закончилась и мы теперь не носим с собой на рынок полные корзинки никчемных бумажек, которые назывались деньгами, от этого не стало легче. Мужчин у нас выгоняют с заводов и фабрик и заменяют их женщинами, потому что это дешевле. Но и женщинам не хватает работы, и они вынуждены идти на улицу или заниматься на клочках земли огородничеством.
— Что же предпринимают ваши правители? — спросил Александр.
— Они объясняют все наши беды тем, что мы должны платить трибуты[1] англичанам и французам, победившим нас в войне, — махнула рукой фрейлейн Хейнерт, — но мы знаем, что такие, как старый Крупп или Гугенберг, не только не платят никаких трибутов, но еще и получают от правительства займы для восстановления своих заводов. С нас же требуют последний пфенниг и заставляют голодать.
Фрейлейн Хейнерт проводила взглядом пожилого толстого мужчину в военной шинели с меховым воротником. Он шел прямо, сверкая лакированными сапогами и надменно поглядывая по сторонам.
— Такие живут хорошо, — с некоторой завистью сказала фрейлейн Хейнерт, — особенно с тех пор, как фельдмаршал Гинденбург стал президентом. У каждого из них свои поместья, хозяйство, а президент еще обеспечил им ссуду.
— А крестьяне не получают ссуду? — спросил Александр.
— Какая там ссуда! — Фрейлейн Хейнерт взглянула на Александра. — Наши крестьяне еле сводят концы с концами. Недавно я получила письмо из Вестфалии, от своего старого дяди Иоганна. Он пишет, что они начинают есть мякину. До войны у него был свой участок земли, потом он разорился и сейчас стал хоерлингом.
— Что это значит? — спросил Александр.
— Хоерлингами у нас называют полунищих крестьян, которые арендуют у помещика крохотный клочок земли и за это работают на его полях.
— А отработка большая?
— Дядя Иоганн арендует у некоего Гизеке один гектар и вместе с женой и дочкой работает на земле Гизеке девяносто дней в году.
— Здорово! — покачал головой Александр. — Очень похоже, что эти ваши хоерлинги ничем не отличаются от рабов, разве только названием.
Прощаясь с фрейлейн Хейнерт, Александр по-дружески пожал ей руку и подумал: «Сколько же вас тут таких, бесприютных… Не скоро, видно, найдете вы свое счастье…»
Многое в эти дни рассказал Александру третий секретарь посольства Юрий Лещинин, высокий юноша в золотых очках. Сын старого революционера-эмигранта, Лещинин несколько лет назад окончил университет в Монпелье, во Франции, вместе с отцом приехал в Советскую Россию и тотчас же был приглашен на дипломатическую работу. Это был выдержанный, подтянутый, очень спокойный молодой человек; он сразу понравился Александру серьезностью, подчеркнутой вежливостью, остротой ума.
Когда Александр рассказал Лещинину о своем разговоре с фрейлейн Хейнерт, тот походил по комнате и, потирая кончики пальцев, сказал:
— Да, положение здесь очень серьезное. Страна разорена, народ голодает. И хуже всего то, что правительство думает не о помощи народу, а о том, чтобы уже сейчас начать подготовку к будущей войне.
Он вынул из шкафа и положил на стол кипу подшитых бумаг.
— Перелистайте, Ставров, посмотрите, что они пишут. Недавно, например, сообщили, что заводы Круппа выпускают лемехи и зубные коронки из нержавеющей стали, а концерн «Фарбениндустри» — искусственные удобрения. Попробуйте по-настоящему проверить это, и вы убедитесь, какие это коронки и удобрения. Все это наглая ложь. У них почти открыто пущен в ход оружейный завод «Рейнметалл-Борзиг». Почти открыто рейхсвер превращается в армию.
— Конечно, союзники смотрят на это сквозь пальцы? — сказал Александр.
— Несомненно.
— Вообще у меня такое впечатление, что немцы находятся на каком-то распутье и что они очень разрозненны и подавленны, — задумчиво проговорил Александр.
— Что они разрозненны — это верно, — заметил Лещинин, — но подавленны далеко не все. Значительная часть немецкой молодежи, явно контрреволюционная часть, настроена весьма воинственно и начинает группироваться вокруг опасных для будущего политиканов и демагогов…
Перед отъездом из Берлина Александру довелось увидеть на Кёпеникерштрассе, как небольшая кучка полупьяных парней, одетых в одинаковые коричневые рубашки, избивала старого хромого еврея, владельца обувного магазина. Было в этой сцене нечто такое необычное и жестокое, что Александр остановился неподалеку и, стиснув за спиной кулаки и еле удерживая в себе бешенство, старался не смотреть туда, где все это происходило, но не мог не смотреть и не отрывал глаз от кучки коричневых парней.
Седобородый низкорослый старик был прижат двумя парнями к серой стене. Остальные четверо поочередно подходили к нему, и каждый ударял два раза — правой рукой по лицу, левой в живот. Удары сыпались не очень быстро, методично, с правильными промежутками. Один глаз у старика был подбит, на белый воротничок крахмальной сорочки изо рта и носа текла кровь. Он пытался кричать, вздрагивал, но державшие его парни зажимали ему рот, и он только всхлипывал и хрипел.
Наконец невысокий юноша с темными, дурными зубами — это был Конрад Риге — плюнул окровавленному старику в лицо и крикнул начальническим голосом:
— Все! Представление окончено!
Он прошел, чуть не задев плечом равнодушно взиравшего на избиение толстого, неподвижного шуцмана, кивнул ему и, увлекая за собой всю ораву, неторопливо зашагал по улице.
Александра не столько удивила эта дикая сцена, сколько то, что произошла она среди белого дня в столице большой культурной страны и никто из шуцманов, ни один из прохожих даже не подумал помочь избиваемому парнями старику. Люди проходили мимо, отворачивались, даже ускоряли шаг, и если на лицах некоторых мелькало выражение страха и отвращения, то и они задерживались лишь на секунду, поднимали воротники пальто и шли дальше.
Встретив у дверей посольства Балашова и фрейлейн Хейнерт, Александр рассказал им о происшествии на Кёпеникерштрассе и возмущенно закончил:
— Извините меня, но я просто не могу понять, что это такое, не могу представить, как люди терпят это.
— Обычный мелкотравчатый бандитизм послевоенных лет. — Балашов пожал плечами. — Тут нет ничего удивительного. Война развратила этих парней, жизненных целей у них никаких, мораль отсутствует. Чего ж ты с них возьмешь? Придет время — они сами образумятся.
Фрейлейн Хейнерт зябко поежилась:
— Дай бог, чтоб они образумились. Но это не только мелкотравчатый бандитизм, как вы, господин Балашов, говорите, это выражение опасной для нас всех идеи. Я знаю многих молодых людей такого же примерно типа. Они называют себя национал-социалистами и даже имеют свою программу. Они нигде не работают, часто собираются, слушают какие-то лекции, доклады, надевают коричневые рубашки, ходят с финскими ножами.
— На какие же средства живут эти парни? — спросил Балашов.
— Средства у них есть, — сказала фрейлейн Хейнерт, — ведь они, по крайней мере большинство из них, дети зажиточных родителей. Кроме того, кто-то их снабжает деньгами, а полиция смотрит на них сквозь пальцы и, говорят, даже покровительствует им…
Уже сидя в вагоне и наблюдая за тем, как чинно, степенно усаживаются на свои места почтенные бюргеры, как лениво ковыряют они в зубах тонкими зубочистками и от нечего делать подремывают, Александр вспомнил отвратительную сцену на Кёпеникерштрассе и сказал Балашову:
— Знаешь, Сергей, по-моему, наша посольская переводчица права.
— В чем? — спросил Балашов.
— В том, что эти коричневые парни, если их вовремя не остановят, еще наделают дел. Судя по всему, их не так мало, как кажется.
— Поживем — увидим, — сказал Балашов. — Меня пока это мало беспокоит. Подумаешь, большое дело — пятеро пьяных хулиганов набили морду торгашу! Что, от этого мировая революция пострадает?
Александр ничего не ответил ему.
5
Есть в поздней осени невыразимая, томительная грусть. Небо днем и ночью затянуто однообразно-серой пеленой густых облаков, и не видно на нем ни розовых красок восхода и заката, ни солнца, ни луны, ни звезд — только одноцветная, серая пелена. По ночам моросят мелкие холодные дожди, а к утру все вокруг становится отяжелевшим, мокрым, все словно темнеет, уныло никнет к вязкой, безжизненной земле. Деревья в лесу роняют с голых ветвей беззвучные дождевые капли, и не слышно нигде птичьего голоса, изредка только каркнет на опушке одинокая ворона или раздастся в гущине гортанное сорочье стрекотание, и снова тишина.
Особенно грустным кажется в дни поздней осени поле. Уже давно увезены все копны, все скирды, и стоит оно рыжевато-бурое, мертвое, до горизонта раскинув затоптанные скотом, исполосованные черными колеями стерни. Если же где-нибудь в ложбинке сиротеет забытая хозяином копешка немолоченой розвязи, то уж заранее можно сказать, нет ни зерна в пустых, потемневших колосьях — все расклевали птицы, все растащили по норам мыши-полевки.
Таким представилось поле Андрею, когда он ранним утром поехал к лесу привезти оставленный там каменный каток. Очистив его от грязи, он накинул кольцо валька на крючок, отряхнул сапоги и, усевшись на захлюстанную серую кобылу, шагом поехал домой. Жеребая кобыла осторожно ступала по стерне, фыркала, поматывала головой. Снова начал моросить дождь. Андрей ссутулился, поднял ворот мокрого, пахнувшего кислой овчиной полушубка. Уже несколько дней его томило чувство грусти и подавленности, и сейчас он ехал опустив голову, сам не зная, откуда появилось это неприятное чувство.
Между тем Андрей имел все основания грустить. Сегодня из ставровского дома уезжали все молодые: Роман — в Ржанск, его приняли на рабфак; Каля, Тая и Федя — в Пустополье, кончать школу. Андрей на всю зиму оставался в Огнищанке с отцом и матерью. Бабка Сусачиха обещала помочь Настасье Мартыновне по хозяйству, и Дмитрий Данилович согласился взять Андрея с собой — проводить братьев и сестер.
Когда Андрей вернулся с поля, он увидел, что у порога уже стоит наполненная сеном и накрытая брезентом телега, вокруг которой, укладывая сундучки, свертки, узлы, корзинки, суетятся мать и сестры. Одетый в меховую куртку Роман выбежал из дома, столкнулся с Андреем и сказал:
— Пойдем к голубям, я хочу попрощаться с ними.
— Пойдем, — согласился Андрей.
В теплом коровнике, на прибитых под потолком досках, ворковали голуби. В двух гнездах, сделанных из старых ящиков, пищали, высовывали убранные темными колодочками головы желторотые голубята. К гнездам то и дело подлетали старые голуби и, сунув клювы в разинутые рты птенцов, кормили голубят. Две привязанные к яслям коровы мирно жевали жвачку. В углу на соломе дремал рябой телок.
— Ты же, Андрюша, приглядывай и за моими голубями, — попросил Роман, посматривая на брата.
— Ну а как же! Конечно, буду смотреть, — заверил его Андрей. — Весной приедешь — молодых от старых не отличишь. — Он потянул брата за карман куртки: — Скучать небось будешь по Огнищанке?
Роман смутился, засопел носом, откинул пучок сена с пола.
— А ты как думаешь? Попривыкали мы все и к дому, и к полю.
— Эй, чего вы там копаетесь? Другого времени не нашли? — раздался сердитый голос отца. — Пора ехать, десятый час.
Дмитрий Данилович уже подвел к телеге двух караковых кобылиц с подвязанными хвостами и набрасывал на них хомуты. Каля и Тая в новых суконных пальто, в серых пуховых платках и в сапогах стояли на крыльце. Федя тащил из конюшни две мохнатые, подшитые мешковиной попоны.
Как всегда в таких случаях бывает, кто-то что-то забыл, чего-то не сделал. Из дома выбежала Настасья Мартыновна с валенками в руках, закричала:
— Как же вы Таины валенки оставили?
Потом Федя долго искал свой пояс, а Дмитрий Данилович нигде не мог найти коробка спичек в дорогу, бродил по комнатам и ругался:
— Ничего у вас, чертей, на месте не улежит, все растащите!
Наконец вещи были уложены, все расселись в телеге. Дмитрий Данилович шевельнул вожжой. Кони вырвали телегу из грязи и, поигрывая, скаля зубы, побежали к воротам. Настасья Мартыновна, без платка, в башмаках, бежала рядом, глотала слезы, наказывала скороговоркой:
— Смотрите ж, деточки, чтобы все было хорошо… Ты, Федя, не обижай девочек, будь умником. А вы, девочки, поаккуратнее там, смотрите, чтобы полотенечки у вас были чистые, и в комнате убирайте почаще, полы мойте, хозяйку слушайтесь…
Уже далеко ушли кони, уже медленно стали они взбираться на холм, а раздетая, простоволосая Настасья Мартыновна все стояла у ворот, и девочки, пряча от братьев непрошеные слезинки, махали ей руками.
— Ну хватит, — баском сказал Роман, — не навек уезжаете…
Дождь пошел сильнее. Конские копыта хлюпали в жидкой грязи, разбрызгивали мутную воду. Ребята прижались друг к другу, накрылись попонами, заговорили вполголоса, чтобы не слышал отец.
— Ты береги сирень, которую я посадила, — сказала Тая Андрею. — Весной подвяжи ее к колышку и загороди чем-нибудь, чтобы телята не поломали.
— Ладно, подвяжу, — пообещал Андрей.
— Если кошка окотится, не давай маме топить котят, — хмуро прошептала Каля, — а то у нас взяли моду — только котята народились, так сразу на пруд и в прорубь.
И Кале Андрей пообещал охранять еще не рожденных котят.
Дольше всех крепился Жук-Катышок Федор. Но и он не выдержал, толкнул Андрея локтем и пробубнил:
— Серая должна ожеребиться в середине марта. Ты корми ее получше, а к колодцу води шажком, чтобы не поскользнулась где-нибудь.
— Буду водить шажком, не бойся, — заверил Андрей.
Под попоной едко пахло конским потом. Сверху глуховато барабанил редкий дождь. Вызванивали колеса. Тая нашла в темноте руку Андрея, робко сжала ее мокрыми, холодными пальцами и зашептала:
— А мне скучно будет без тебя, Андрюша. Я буду дни считать до весны…
— Правда? — откликнулся Андрей.
— Правда, — вздохнула Тая. — Я так к тебе привыкла…
В Пустополье приехали после полудня. Дмитрий Данилович имел в виду поместить детей на квартире у старухи вдовы Агафьи Кущиной, родственницы своих огнищанских соседей, братьев Кущиных. В прошлый свой приезд в Пустополье он уже договорился с бедовой старухой и столковался о цене, обязавшись уплатить за весь сезон тридцать пудов пшеничной муки и двадцать фунтов свиного сала. Со своей стороны бабка Агафья взялась готовить молодым квартирантам обед и раз в неделю стирать белье.
Как только въехали в Пустополье, Андрей снял попону и стал осматриваться. Тут, в селе, все было по-старому.
В школе тоже ничего не изменилось: так же бегали по двору ученики, так же звенел медный с кожаной ручкой звонок, по-прежнему в глубине двора, за дровами, ютился кабинет природоведения. «Как только освобожусь, сбегаю туда, — подумал Андрей, — посмотрю, что там сейчас делается…»
Андрею очень хотелось увидеть Елю. Он вертелся на телеге, провожал взглядом расходившихся из школы учеников, но Ели среди них не было. У него уже совсем испортилось настроение. Вдруг Дмитрий Данилович повернул лошадей к больничному садику и поехал прямо к тому дому, в котором жила Еля.
— Куда ты едешь? — спросил Андрей и почувствовал, что грудь его сжимает от волнения.
— Как куда? На квартиру, — обернулся отец, — к бабке Агафье. А что?
— Ничего, я так, — смущенно пробормотал Андрей.
Оказалось, бабка Агафья Кущина жила всего через три двора от того дома, который снимали Солодовы, родители Ели. Как только лошади остановились возле маленькой, сбитой из веток калитки и ребята, потягиваясь и отряхивая с себя комья грязи, вылезли из телеги, Андрей увидел Елю. В коротком, накинутом поверх пальто плащике с капюшоном, придерживая под рукой стопку книг и тетрадей, она шла со своим отцом и что-то говорила ему. Андрей хотел было спрятаться за телегу, уже сделал первое движение, но Платон Иванович Солодов увидел его, усмехнулся и закричал издали:
— О, старый знакомый, который пуговицы с бабкиной кофты обрезал! Здравствуй, здравствуй, молодой человек!
Еля подняла голову, густо покраснела и сказала таким тоном, что трудно было определить, довольна она или недовольна:
— Здравствуй, Андрей. Ты как сюда попал?
— Здравствуйте, — сказал Андрей. — Вот коммуну свою в школу привезли. Они будут жить у этой старухи.
Солодовы подошли к телеге, поздоровались.
— Чего ж это вы так поздно? Занятия идут почти два месяца, — сказал Платон Иванович. — Ребятишкам вашим трудно будет наверстать.
— Кончали работу в поле, — объяснил Дмитрий Данилович. — Вы же знаете, как в деревне, пока не управишься, каждая пара рук на счету.
Пока ребята в сопровождении шустрой бабки Агафьи вносили в чистую хатенку свои вещи, Платон Иванович поговорил с Дмитрием Даниловичем об урожае и, когда узнал, что Ставровы поселились в Огнищанке из-за голода, стал рассказывать, как ему пришлось спасать свою семью, покинуть завод и ехать в Пустополье.
Еля стояла рядом с отцом, теребила пальцами уголок тетради и изредка бросала на Андрея быстрый, тревожный и смущенный взгляд.
— Какая красивая девочка! — шепнула Каля Тае. — Прямо живая кукла.
— Это же та самая, про которую я тебе говорила, — зашипела на ухо Кале тоже чем-то смущенная Тая. — Та самая Еля Солодова, которую наш Андрюшка любит…
Обе довольно бесцеремонно стали рассматривать Елю. К стыду Андрея, к ним присоединились Роман и Федор. Все четверо они уставились на Елю и молчали, как в рот воды набрали. Это вконец смутило девочку. Она нахмурилась, ее темные ресницы дрогнули, а рука непроизвольно потащила отца за рукав.
— Пойдем, папа, мама ждет нас.
— Сейчас, сейчас, — отмахнулся Платон Иванович, — одну минуточку.
Наконец Андрей, с ужасом думая, что Еля сейчас уйдет и он не успеет сказать ей ни одного слова, осмелился подойти ближе и проговорил невнятно:
— Что делает Павлик Юрасов?
— Помогает нашим в мастерской, — ответила Еля. — Он только в следующем году будет поступать в техникум.
— В какой?
— Не знаю, кажется, в механический.
Она не спросила его, куда он сам собирается поступать, и Андрей, чувствуя, что его душит обида, сказал вызывающе:
— Все в город тянутся, не выносят мужицкого духа, барчуки. А я вот останусь в деревне и никуда не поеду.
Еля ничего не ответила. Пугаясь своей смелости, он спросил ее:
— Ты сегодня не будешь в школе? Я хочу навестить Фаддея Зотовича и посмотреть кабинет природоведения.
— Не знаю, может, и приду. У нас вечером занятия хорового кружка…
— Ну пошли, дочка, — спохватился Платон Иванович. — Мама и в самом деле заждалась, и нам с тобой достанется на орехи.
Только когда Солодовы ушли, Андрей и Роман стали сносить с телеги тяжелые мешки с мукой, потом выпрягли лошадей, накрыли их попонами и поставили к сену. Девчонки уже хозяйничали в хате. Бабка Агафья, располневшая, но бойкая и подвижная старуха с очками на мясистом носу, хлопотала, накрывая стол потертой домотканой скатеркой и устанавливая миски с борщом.
— Усаживайтесь, молодые хозяйки, и родичей своих приглашайте, — приговаривала бабка. — С дороги в самый раз горяченького покушать, а борщец у меня свеженький, сегодня варила.
Чинно расселись за столом. Дмитрий Данилович достал из мешка четверть вина, налил стаканы — бабке и себе побольше, остальным поменьше.
— Ну, в добрый час, чтоб все было ладно, — с чувством сказал он.
Обедали по-крестьянски — в истовом молчании, неторопливо и степенно. После обеда Андрей поднялся, натянул полушубок, взял с лавки свою мерлушковую папаху.
— Куда ты? — спросил отец.
— Схожу на часок в школу, посмотрю кабинет природоведения, — сказал Андрей, отведя глаза.
Тая вскочила с табурета, вытерла концом полотенца замасленные губы.
— Я тоже с тобой пойду.
— Сиди, пожалуйста! — оборвал ее Андрей. — Шагу нельзя без тебя ступить!
Он хлопнул дверью и не видел, что Тая, обиженная его грубостью, закусила губы и забилась в угол. Роман подсел к ней.
— Только не хнычь, Тайка. Поедешь со мной поить коней…
Андрей взял у знакомой школьной сторожихи ключ и с бьющимся сердцем открыл дверь своего заветного кабинета. Здесь тоже как будто ничего не изменилось: стол с микроскопом стоял на прежнем месте, на стенах висели картонки гербария, по углам в ящиках и клетках шевелились черепахи, ежи, кролики. Только между окнами появились новые картонки с бабочками и жуками, а на подоконнике холмиками лежали камни.
«Кто-то тут без меня работает, — с некоторой завистью подумал Андрей. — Вон наколол жуков на картон, камни собрал… И смотри ты, жуки наколоты ровно, аккуратно, под каждым есть надпись». Завидуя тому, кто хозяйничал теперь в кабинете природоведения, Андрей вместе с тем с гордостью подумал, что он и сам многое сделал, начал с Фаддеем Зотовичем нелегкую работу в полуразрушенном флигеле, первым принес и наклеил на картон листья лесных деревьев, нашел в Казенном лесу этого самого ежа, которого почему-то назвал Яшкой, первым заглянул в окуляр старенького микроскопа и увидел в капле воды поразивший его живой мир…
— Что ж, пусть работают, — проговорил Андрей, — тут еще дела много.
Сторожиха сказала ему:
— Фаддей Зотович теперь не живет при школе. Он еще летом перешел на квартиру, а куда — не знаю, меня ни разу к нему не посылали.
Андрей поблагодарил за ключ и пошел к воротам. Здесь он остановился, закурил. Дождь перестал. На западе пелена облаков чуть-чуть поредела, и сквозь нее смутно багровело пятно заката. «Придет Еля или не придет?» — думал Андрей. Он видел, как сторожиха зажгла лампу в классе и вскоре туда вошел молодой, незнакомый Андрею учитель. По дощатому настилу застучали шаги. В ворота по одному и по два стали заходить ученики, очевидно, торопились на занятия хорового кружка. Андрей отошел от ворот, прижался плечом к забору. «Придет или не придет?» — сверлила его мысль.
Еля пришла позже всех. Андрей заметил в темноте ее плащик с капюшоном и позвал тихонько:
— Елочка!
Она остановилась, оглянулась:
— Кто это?
— Это я, — сказал Андрей. — Подожди немного.
— Что ты хочешь? — негромко спросила Еля, приближаясь к нему.
— Я хочу… Я совсем недолго, — сумрачно проговорил Андрей. — Мне очень нужно поговорить с тобой. Понимаешь? Очень нужно…
Он подошел к ней совсем близко. Она была немного ниже его ростом и выжидающе смотрела на него снизу вверх.
— Так что же ты хочешь? — повторила Еля.
Андрею показалось, что это не он, а кто-то другой, посторонний, задыхаясь, произнес бессвязные слова:
— Я люблю тебя, Елочка… Я больше никого на свете не полюблю, никогда… Только одну тебя я люблю… и всегда буду любить…
Он хотел прикоснуться к ее руке, но Еля, ничего не говоря, не зная, что сказать, слегка отодвинулась, подняла, точно защищаясь от него, обе руки и побежала в класс.
Андрей не знал, что ему теперь делать. Он расстегнул полушубок, походил по улице возле школы, выкурил одну за другой две папиросы. Хоть его мучили стыд и раскаяние за опрометчивый разговор с Елей и он, вытирая потный лоб, укорял себя: «Дурак, дурак», вместе с тем упрямство и злоба душили его. «Врешь, — подумал он о Еле, — все равно я от тебя не отстану, все равно заставлю сказать, любишь ты меня или не любишь…»
В переулке протарахтела запоздалая телега, прошли две женщины с ведрами. С запада подул влажный, холодный ветер. Он принес и расшвырял по лужам редкие капли дождя. Сквозь закрытые окна школы смутно доносилась протяжная песня. Звонкий мальчишеский альт выпевал, грустно и четко произнося слова:
Как далече-далеченько в чистом поле
Не белая березонька к земле клонится…
Отроческие голоса незаметно подхватывали песню, ладным, согласным речитативом повествовали о чьей-то невеселой судьбе:
Не шелковая ковыль-трава расстилается —
Забивает поле полынь горькая,
Проклинает долю добрый молодец…
«Чего я жду? — думал Андрей, шагая но темной улице. — Я ведь сказал ей все, что хотел. О чем же еще говорить? Чего ждать?» И все же, понимая, что он своим упрямством ставит себя в неловкое, нелепое положение, Андрей молча бродил вокруг школы и дожидался, пока хоровой кружок закончит занятия. «Она выйдет, и я спрошу ее в последний раз. Пусть она думает что хочет, пусть смеется надо мной, а я все-таки подойду и спрошу…»
Когда ученики стали выходить из школьных ворот, Андрей спрятался за угол, прижался к мокрому стволу старого ясеня. Еля снова вышла позже всех, но теперь она была не одна, двое незнакомых Андрею юношей в фуражках и темных шинелях провожали ее. Они прошли так близко от ясеня, что один из них задел руку Андрея рукавом шинели. Еля, смеясь, поворачиваясь то к одному, то к другому спутнику, сказала, продолжая начатый раньше разговор:
— Нет, Стасик, неправда. Этого я не говорила. Я только сказала, что хочу учиться музыке, а в Ржанске нет музыкального техникума.
Тот, кого назвали Стасиком, заговорил звучным баритоном:
— Ну как же, Роза мне прямо сказала, что Еля Солодова собирается стать артисткой и хочет ехать в Москву. И собственно, почему бы вам и в самом деле не подумать о театре? У вас исключительный голос, очень фотогеничное лицо…
Андрей не расслышал, что ответила Еля. Молча стоял он, прислонившись к мокрому стволу, и повторял с бессильной яростью:
— Да, да, конечно, у нее очень фотогеничное лицо… очень фотогеничное…
Он не знал, что такое «фотогеничное», но все повторял это слово, вслушиваясь в удалявшиеся шаги и не замечая, что за воротник его распахнутого полушубка с ветвей ясеня стекают холодные капли воды.
— Сволочи! — коротко выругался Андрей и, махнув рукой, быстро пошел прочь от школы.
«Что ж, — думал он, шагая по грязи, — надо ее забыть, выбросить из головы, никогда не вспоминать о ней. Я ведь давал себе слово не вспоминать о ней — и вот опять… Как глупо все получилось, как смешно и глупо!» Он стал растравлять и подстегивать себя еще больше, представляя, как Еля рассказывает о нем этим незнакомым ему парням. «Конечно, она рассказала обо мне своим фотогеничным Стасикам, все выложила: как я стоял дурак дураком, смотрел на нее и твердил: „Люблю тебя, люблю тебя…“ А Стасики, конечно, хихикали в кулак и обзывали меня идиотом и деревенским вахлаком…»
Слепая злоба, обида и жалость к себе захлестнули Андрея.
— Ладно, артистка, — с угрозой произнес он, — я тебе покажу Стасиков!
Он достал из кармана свернутую тетрадь, карандаш, подбежал к заляпанному грязью фонарю на перекрестке и, прислонив тетрадку к столбу, стал поспешно писать крупными буквами:
«Платон Иванович! Ваша дочь Еля ходит по вечерам на занятия хорового кружка только для того, чтобы встречаться с фотогеничными певцами, которые провожают ее домой и, как видно, давно с ней спелись…»
— Вы еще узнаете деревенского вахлака, сволочи! — пробормотал Андрей.
Вырвав из тетради исписанный лист, он сунул его в карман полушубка и, оглядываясь, торопливо пошел направо, к переулку, где, как он знал, помещалась механическая мастерская Солодова и Юрасова. Двустворчатая дверь мастерской выходила на улицу, на двери висел большой замок. Вокруг никого не было.
Андрей наклонился, пощупал ладонью, есть ли между дверью и порогом щель. Щель оказалась довольно широкой. Андрей просунул в нее свое письмо и уже хотел уйти, как вдруг его обожгла мысль, испугавшая его: «Что же я сделал? Что я натворил? Как я мог допустить такую подлость?»
Он опустился на колени, чтобы вытянуть из-под двери злополучное письмо, нащупал в темноте какую-то щепку, стал ковырять ею в щели, даже зажег спичку, но тотчас же погасил ее, боясь, что кто-нибудь увидит огонек и примет его за вора. Отшвырнув короткую щепку, он сломал ветку растущего за забором клена, стал водить по щели веткой, но письма так и не мог найти.
— Ах, какой подлец, какой же я подлец! — бормотал он с брезгливостью и отвращением. — Что ж это я сделал? Как я мог это сделать?
Руки его дрожали, лицо и шея покрылись испариной. Он ползал по грязи, дергал тяжелую дверь мастерской, сжигал спичку за спичкой, сжег весь коробок, ощупал пол за порогом, занозил ладонь, но письмо так и не достал. Ссутулившись, он побрел на квартиру.
— Где тебя черти носили? — закричал Дмитрий Данилович, увидев покрытого с головы до ног грязью Андрея. — Ты посмотри, на кого ты похож, обормот!
— Ой-ой-ой! — запричитали девчонки. — Да на тебе места сухого нет!
— Я упал в грязь, — еле выговорил Андрей, — шел из школы и свалился в грязь. Что ж я, нарочно, что ли?
Утром, пока Дмитрий Данилович ходил с девочками и Федей в школу, Андрей лежал мрачный, подавленный. У него болело все тело, как будто кто-то избил его.
— Что это с тобой? — подозрительно оглядывая брата, спросил Роман. — Уж не подрался ли ты с кем-нибудь?
— Нет, я ни с кем не дрался, — с тупым равнодушием ответил Андрей. — Просто у меня голова болит, и я вообще плохо себя чувствую…
В одиннадцать часов на квартиру пришел Павел Юрасов. Он обнял и расцеловал Андрея, познакомился с Романом, присев на табурет, заговорил оживленно:
— Мне Еля вчера сказала, что вы приехали, и я решил с утра сходить в мастерскую, обточить там одну деталь, а потом забежать к тебе, Андрюшка.
Как бы спохватившись, Павел ударил себя по колену:
— Да, ты ведь не знаешь, что с Елкой сегодня случилось?
— Что такое? — с трудом разжимая губы, спросил Андрей.
— Какой-то негодяй подбросил к нам в мастерскую письмо и в нем написал, что Елка с парнями бегает. Платон Иванович как прочитал это письмо, так сразу побагровел, на тучу стал похож. Схватил шапку, письмо — и домой. А Елка еще дома была, в школу собиралась. Платон Иванович дал письмо Марфе Васильевне, та в крик, потом ухватила ножницы — и р-раз Елке часть косы, кинула ее вместе с бантом в печку и давай Елку трясти. «Я, — говорит, — тебе дам барышню из себя строить, отца и мать позорить, девчонка поганая!..»
Павел перевел дух, затеребил отвернувшегося к стене Андрея:
— Там, знаешь, такое сейчас идет. Я только что от них. Остриженная Елка сидит в кухне, ревет: «За что ты меня, мамочка?» Марфа Васильевна кидает в печку все Елкины ленточки, шапочки, дневники. Платон Иванович ходит по комнатам, чуть не плачет, места себе не может найти…
До сознания Андрея почти не доходило то, что рассказывал Павел. «Ох, какой же я подлец, какой подлец! — твердил он себе. — Нет, нет, надо сейчас же пойти туда, к Солодовым, и сказать: „Это я сделал, я подсунул под дверь отвратительное, подлое письмо, я во всем виноват…“»
Может быть, томимый стыдом и раскаянием, Андрей и действительно ринулся бы к Солодовым, но пришел Дмитрий Данилович и, отдуваясь, закричал еще с порога:
— Ну, все в порядке, зачислили всех! Запрягайте лошадей, надо ехать, а то дорога плохая. Еще, чего доброго, не доберемся до Ржанска.
Отодвинув табурет, Павел спросил у Андрея:
— Еле передать от тебя привет?
— Да, передай, — пробормотал Андрей. — Или нет, не надо… Впрочем, делай как хочешь.
До самого Ржанска он почти не говорил, нехотя отвечал на вопросы отца и брата и угрюмо следил, как густеют на горизонте хмурые, свинцового оттенка облака. Поля и тут стояли скучные, однообразно бурые, с поникшей полынью на межах, с россыпью прибитой дождем соломы на покатых склонах холмов. Кое-где вдоль дороги тянулись корявые, старые ветлы. Меж их ветвей кудлатыми шапками чернели пустые вороньи гнезда.
В Ржанск приехали в сумерках, попросились ночевать у молодого бондаря, которого Ставровы знали по базарам. Весь вечер бондарь — звали его Василием — и уставший Дмитрий Данилович пили водку, закусывая огнищанским салом и солеными огурцами, а Роман и Андрей отогревались на жарко истопленной печи.
Скуластый, длиннорукий бондарь Василий рассказывал новости.
— У нас в городе теперь все легче пошло, — говорил он, с хрустом надкусывая огурец. — В лавки товаров понавезли, спекулянтов поменьше стало. Двое частников уже заведения свои позакрывали, потому что в кооперации товар дешевеет и выбор хороший. Значит, частнику нет никакой выгоды торговать — все равно за кооперацией не угонится. Я и то хочу бросить свою мастерскую да в бондарную артель записаться, там дело вернее…
— Ну а как начальство? — спросил Дмитрий Данилович.
— Начальство есть начальство, — сказал бондарь. — Товарищ Резников в партийном укоме орудует. Он уже давно в Ржанске работает, кажись, четвертый год. Начальник ГПУ Зарудный тоже старый работник, мы все его знаем.
— Сюда, в Ржанск, поехал наш пустопольский председатель волисполкома, — сказал Дмитрий Данилович. — Он сейчас в уездном исполкоме.
— Долотов?
— Да.
Бондарь многозначительно покрутил головой:
— Мы его уже знаем. Крепкий мужик, с характером. Как прибыл сюда, так и начал везде порядок наводить: по всем школам прошел, базарную площадь заставил прибрать, мосты чисто все проверил.
— Он такой, — согласился Дмитрий Данилович. — Боевой товарищ.
— Только вот разговор есть, что они с партийным секретарем не мирятся, как кот с собакой живут.
— Почему?
— Кто их знает. Говорят так: вроде Долотов за Ленина стоит, а товарищ Резников на Троцкого ориентир держит. С того у них будто и скандалы пошли, чуть ли не каждый день за грудки один другого хватают.
— Д-да, — протянул Дмитрий Данилович, — это, Василий, не только у них такая история. Дело тут серьезное, не сразу разберешься…
Утром Дмитрий Данилович и Андрей проводили Романа в канцелярию рабфака и подождали, пока шло оформление. Стриженая девушка с накрашенными губами бегло проверила положенные на стол документы, сходила с ними куда-то и проговорила нехотя:
— Устраивайтесь в общежитии и выходите завтра на занятия.
Общежитие размещалось в бывшей бане, спали рабфаковцы на банных полках. Роману дали место в большой комнате, где жило человек сорок. Когда Дмитрий Данилович попросил коменданта, краснощекого толстяка на деревянной ноге, перевести сына в комнату поменьше, комендант проворчал:
— Скажите спасибо и за это. Приехали на месяц позже и хотите, чтоб вам будуар с занавесками предоставили?
Пришлось Роману покориться. Он поставил под полку свой сундучок, отметился у старосты и вышел с отцом и братом на улицу.
— Ну, Роман, смотри, — сказал Дмитрий Данилович. И, подумав, добавил две свои всегдашние поговорки: — Всяк своего счастья кузнец… Что посеешь, то и пожнешь…
Андрей обнял брата, неловко поцеловал его в губы:
— Пока, Рома. Пиши мне, если будет время.
— Буду писать, — пообещал Роман. — А ты, прошу тебя, смотри за моими голубями и приезжай с отцом почаще…
— Ладно.
Андрей махнул Роману шапкой и пошел с отцом к лошадям.
— Сейчас мы с тобой заскочим в уездный исполком к Долотову, а потом поедем до дому, — сказал Дмитрий Данилович.
Белое, с каменным крыльцом здание уездного исполкома стояло на базарной площади, неподалеку от соборной церкви. Над крыльцом, прикрепленный к деревянному шесту, висел обтрепанный ветрами красный флаг. Когда Ставровы вошли в коридор, дверь в председательский кабинет оказалась открытой, и Долотов сразу увидел их.
— А-а, огнищанские земляки! — закричал он, поднимаясь из-за стола. — Заходите, заходите, рассказывайте, как там у вас дела!
В черной суконной куртке, в брюках галифе и тяжелых солдатских сапогах, Долотов подошел к дверям, протянул Дмитрию Даниловичу руку:
— Здорово, фельдшер! Заходи. А это кто? Сын? Совсем взрослый парень. Ну, заходите, рассказывайте.
Сдвинув брови и теребя пальцем усы, он внимательно выслушал Дмитрия Даниловича.
Тот закурил предложенную Долотовым папиросу, спросил, подвигаясь ближе:
— Ну, а вы как устроились, Григорий Кирьякович?
— Я что! — усмехнулся Долотов. — Я солдат. Приказали мне — вещички свои собрал да переехал. Теперь вот уезд изучаю. А уезд, надо сказать, не маленький, чуть ли не половина Финляндии в нем поместится. Вот и наводим порядки помаленьку, хозяйничаем.
Дмитрий Данилович вспомнил рассказ бондаря о том, как председатель исполкома «наводит порядки», и сказал, посмеиваясь:
— Люди уж тут говорят про вас.
— Что ж они говорят? — прижмурил глаз Долотов.
— Ничего, говорят, мужик крепкий, только с секретарем укома партии помириться не может.
— Вот как!
Долотов поднялся, заходил по кабинету.
— Тяжелые у нас времена, фельдшер. Ты как, газеты выписываешь? Знаешь, что делается на белом свете? Видишь, вот, что получается: хозяйство мы восстановили, заводы новые строим, фабрики, посевы расширяем. Тут у нас силы хватает. А вот от всякой дряни никак не можем избавиться.
Он с шумом отодвинул кресло.
— Ты думаешь, на местах у нас нет этого? Есть и на местах. Народу не так легко понять, кто тут прав, а кто виноват. Поэтому отдельные люди и попадают на удочку всяким прохвостам.
— Говорят, скоро партийный съезд должен быть? — спросил Дмитрий Данилович. — Наверно, на съезде разговор об этом будет?
— А как же, конечно. Я вот собираюсь в Москву ехать по делам, думаю и на съезде побывать, — сказал Долотов.
Ставров попросил его, чтоб он помог достать для амбулатории кое-какие медикаменты. Долотов присел, черкнул несколько слов в блокноте и протянул листок:
— На, передай заведующему отделом здравоохранения, он все сделает.
Уже прощаясь со Ставровым, Долотов посмотрел на Андрея и спросил:
— Комсомолец?
— Нет, — потупился Андрей.
— Что ж ты так? — Долотов положил руку на его плечо. — Сейчас, брат, нельзя стоять в стороне, особенно молодым. Кругом такие дела идут, что только рукава засучивай. Если же кто и захочет побыть в сторонке, ему все равно из дадут, втянут либо туда, либо сюда. Ясно?
— Ясно, — ответил Андрей.
— То-то.
Долотов протянул ему руку, и Андрей заметил на руке председателя синий след татуировки — гордо поднятую остроклювую голову орла.
6
XIV съезд партии должен был начаться восемнадцатого декабря, и Долотов торопился закончить все дела, чтобы попасть в Москву к открытию съезда. Григорий Кирьякович не был делегатом, он ехал по делам уездного исполкома, но его включили в депутацию, которая направлялась в столицу из губернского города, чтобы приветствовать съезд.
Пасмурным зимним днем Долотов на санях выехал из Ржанска, засветло доехал до станции Шеляг и сел в поезд. В губернию он сообщил о том, что присоединится к депутации в Москве, и ему, чтоб избавить его от необходимости делать круг, разрешили ехать прямо в Москву.
В вагоне Григорий Кирьякович оказался рядом с одним из делегатов съезда, молодым рабочим-металлистом Петром Пургиным. Высокий, мускулистый парень, общительный и приветливый, Пургин освободил Долотову место, узнал, откуда и куда он едет, и охотно рассказал о себе. Пургин был родом с Урала, вместе с отцом и дедом, тоже рабочими, партизанил в лесах, вступил в партию, был комиссаром пехотного полка, а сейчас работает мастером на заводе сельскохозяйственного машиностроения.
На одной из остановок Пургин обегал в станционный буфет, принес бутылку водки и сказал Долотову, поблескивая карими глазами и улыбаясь:
— Давай подзаправимся и выпьем по стопочке. Не признаю еды без доброй стопки водки. Это у меня еще с времен партизанства осталось, мороз приучил. Так с тех пор и пошло — пить не пью, а стопку за обедом опрокидываю…
Они разложили на газете вареную курицу, сало, два соленых огурца и стали закусывать. Петр Пургин умел все делать так, как обычно делал здоровый, веселый, чистый человек: он выпил водку не кривясь, коротко крякнул, закусил огурцом и принялся за курицу, аппетитно обсасывая каждую косточку. Когда поели, Пургин убрал остатки, смахнул и вынес в сорный ящик хлебные крошки, помыл руки и закурил дешевую папиросу.
— Ну, земляк, ты уже слышал, что Зиновьев затеял в Ленинграде? — спросил он у Долотова, затягиваясь дымом.
— Кое-что слышал, — ответил Долотов, — а подробностей не знаю.
Пургин прикрыл дверь — они были в купе одни — и заговорил, понизив голос:
— Подробности, дорогой земляк, не очень красивые. У меня брат в Ленинграде работает, на «Русском дизеле», тоже коммунист. Так он мне писал. Созвал, пишет, Зиновьев губернскую партийную конференцию и стал свою линию гнуть. И что же ты думаешь? Зиновьевцы утвердили делегатами своих крикунов. Ты вот посмотришь на съезде ихнюю делегацию — самые отъявленные дебоширы и демагоги. Они нам устроят маскарад…
— Я слышал, что они и комсомол будоражат, — сказал Долотов.
— Разве только комсомол? Ихние крикуны по красноармейским казармам бегали, рабочих поодиночке агитировали. Зиновьев — тот закрытым кружком руководил, своей политграмоте людей обучал…
Чем ближе поезд подходил к Москве, тем тревожнее становилось на душе у Долотова.
— Да, Петр Анисимович, — сказал он Пургину, — по всему видно, что дело дойдет до серьезного.
Пургин закинул ногу на ногу, обнял колено, сцепив жесткие пальцы больших рук.
— Ничего не попишешь. — Он тряхнул волосами. — Обидно, что так получается, но нам не в первый раз в бой идти, мы народ стреляный…
В Москве Долотов и Пургин обменялись адресами, договорились встретиться и домой ехать вместе.
Долотов остановился в Сокольниках, в общежитии совпартшколы, где были выделены комнаты для многих депутаций. Уложив под койку дорожный мешок и отметившись у регистратора, он зашел в парикмахерскую, побрился и решил посмотреть Москву.
С тех пор как Долотов не был в Москве, многое изменилось: привлекательнее стали дома, особенно на центральных улицах, больший порядок был в уличном движении, лучше одеты люди. «Да, трудную работу мы провели, — думал Григорий Кирьякович. — Чуть ли не из лап смерти вырвали народ, а ведь это только начало, главное впереди».
Долотову очень хотелось побывать на первых заседаниях съезда, но в эти дни у него были назначены важные встречи в трех наркоматах, и он с утра до вечера ездил по разным учреждениям, чтобы получить долгожданные наряды на строительный лес, кирпич и цемент. Кроме того, проект первой в Ржанском уезде электростанции, который был разработан по настоянию Долотова, почему-то не утвердили в губисполкоме, вернули в Ржанск, и Григорий Кирьякович написал по этому поводу письмо в Центральный Исполнительный Комитет и просил примерно наказать губисполкомовских волокитчиков. Проект электростанции был передан на заключение известному инженеру-строителю, который дважды вызывал Григория Кирьяковича к себе и все требовал дополнительных сведений.
Однако Долотов несколько раз виделся с Пургиным, и тот обстоятельно рассказывал ему обо всем, что происходило на съезде: о полном идейном разгроме зиновьевской «новой оппозиции», о боевых выступлениях товарищей с мест и — самое главное — о той грандиозной линии индустриализации страны, которая была провозглашена на съезде.
— Вот это здорово! — обрадовался Долотов. — Значит, я правильно поступал, когда обеими руками дрался с губисполкомовскими чинушами за нашу ржанскую электростанцию! Теперь, по всему видать, мы возьмемся за настоящую стройку!
Все же Долотову удалось побывать на одном из последних заседаний съезда вместе с депутацией своих земляков-крестьян, которая приветствовала съезд. От имени депутации выступал старый крестьянин-середняк. Трое его сыновей служили у Щорса, и все трое в один день погибли в бою под Черниговом в восемнадцатом году. Этого старика, Конона Семеновича Ситяева, Долотов знал: он жил в деревне Пеньки, неподалеку от Ржанска. Широкоплечий, большерукий, с окладистой рыжеватой бородой, Ситяев еще в дороге наотрез отказался читать приветствие по бумаге. Он спокойно подошел к столу президиума и, оправив синюю сатиновую сорочку, заговорил громко:
— Наши крестьяне-хлеборобы через нас посылают привет и поклон Четырнадцатому партийному съезду… Они просят передать вам, что наша деревня Пеньки и все окрестные села и деревни уже стали сеять хлеба больше, чем сеяли до революции. Живем мы теперь в достатке и крепко благодарим партию, а также Советскую власть за помощь крестьянству и за все заботы. Земля, как говорится, слухами полнится, и мы уже слыхали, что в Питере объявилась новая оппозиция, которая желает куда-то на кривую дорожку нас увести. Так вот, наши крестьяне-мужики просили передать съезду, что мы все пойдем той дорогой, на которую нас вывел Ленин, и что никто нас с этой дороги не собьет…
Делегаты съезда несколько раз прерывали речь старика Ситяева аплодисментами, и он даже растерялся немного от такого теплого приема.
Съезд продолжался ровно две недели и закончился вечером тридцать первого декабря.
В ту же ночь Долотов, Пургин, старик Ситяев и трое участников депутации выехали из Москвы. Поезд отходил без четверти двенадцать, и запасливые пассажиры купили в вокзальном буфете вина и закуски, чтобы встретить Новый год как полагается. Вагон был почти пустой. Пургин, как только поезд тронулся, расстелил на столике газету, раскупорил бутылки и стал торопить товарищей, показывая на свои карманные часы:
— Пора! Не то мы провороним царство небесное.
— Ну, Конон Семенович, — сказал Долотов Ситяеву, — тебе, как старейшему, положено произнести новогоднее поздравительное слово.
Ситяев мотнул головой, разгладил ладонью пышную бороду:
— Давайте скажу.
Он взял стакан и, явно не поддерживая полушутливый тон Долотова и Пургина, заговорил серьезно, с крестьянской истовостью:
— Вот, дорогие мои товарищи, на наших глазах великое дело сделано. Партия желает для народной пользы, для победы, значит, государство наше застроить новыми агромадными заводами, чтоб мы сами у себя могли производить все на свете… Когда, скажем, мужик новую хату сбирается ставить, и то ему хлопот полон рот: деньжат поднакопить, лес добыть, кровлю заготовить, гвозди там всякие. А тут не хата, а целое царство по новому плану должно быть построено. Вот и прикиньте, сколько труда требуется вложить, какую силищу надо иметь…
— Ты побыстрей, Семеныч, — напомнил нетерпеливый Пургин, — до Нового года три минуты осталось, у меня часы верные, я их с вокзальными сверял.
Конон Семенович недовольно повел бровями:
— Не мельтешись. Я вот чего хотел сказать. Ежели тут, наверху, нашлись такие люди, которые в планы своей же партии не верят и шкодить начинают, то и среди нас подобные найдутся. Один над рублем своим будет труситься, не захочет его государству в долг дать, другой от работы станет убегать, все одно как черт от ладана, третий плакать зачнет: для чего, мол, это беспокойство — заводы всякие, какая-то индустриализация? Деды наши без индустрии жили да белый хлеб ели, и мы без нее обойдемся.
— Правильно, Семеныч, найдутся такие, — поддержал старика один из участников депутации, член губкома Кузнецов. — Хоть немного, но найдутся.
— Я и не говорю, что много. Если б их много нашлось, таких неподобных, то нечего бы и огород городить. А говорю я это к тому, что партийные товарищи должны теперь же с народом потолковать, полное разъяснение людям сделать, весь план перед ними раскрыть. Народ у нас такой: ежели он разобрался и засучил рукава — горы свернет.
Ситяев поднял стакан, посмотрел на Пургина:
— Сколько там на твоих вокзальных осталось?
— Все. Ровно двенадцать! — возгласил Пургин.
— Ладно. Давайте же выпьем за то, — сказал Ситяев, — чтобы в новом, одна тысяча девятьсот двадцать шестом году весь наш народ за работу взялся и одолел каждого, кто станет нам мешать…
— Молодец, дед, правильно! — закричали, зазвенели стаканами товарищи.
— Выпьем за победу!
— И за счастье!
— И за то, чтоб не последнюю пить!..
Легли спать поздно. Долотов долго не мог уснуть, лежал, подложив руки под голову, прислушиваясь к ровному постукиванию вагонных колес, и думал: «Правильно старик Ситяев говорит: наш народ горы свернет. А организовать, поднять народ должны мы, коммунисты. Тогда все будет в порядке. Тогда народ горы свернет. Так, кажется, сказал Ситяев? Именно так. Народ горы свернет…»
Хотя Долотов спал мало и плохо, он проснулся раньше всех, оделся, долго, с наслаждением отфыркиваясь, умывался, потом стал у окна и закурил. Поезд шел на перегоне между Мценском и Орлом. Сквозь серые клочья паровозного дыма белели засыпанные снегом поля, мелькали разъезды, шлагбаумы, виднелись на горизонте деревни и села.
Долотов, как это часто с ним бывало, на одно мгновение представил громадину своей страны с ее городами, селами, бескрайними степями, тайгой, морями и реками, с миллионами неодинаковых, очень непохожих один на другого людей и подумал о том, что действительно поставленная партией задача индустриализации настолько же трудна, насколько величественна. Он подумал также о том, что вот сейчас по зову партии встанут в головных колоннах народа коммунисты и поведут людей на трудный, долгий подвиг.
— Что ж, — вздохнул всей грудью Долотов, — ради этого можно отдать все: и труд, и здоровье, и силы, и жизнь!..