1
Почти всю зиму Андрею пришлось управляться в хозяйстве одному. Дмитрий Данилович добросовестно высиживал приемные часы в амбулатории и лишь изредка, накинув на плечи тулуп, выходил во двор глянуть, что делает сын. Настасья Мартыновна доила коров, присматривала за птицей, варила обеды. Вся основная работа лежала на плечах Андрея.
Отец будил его на рассвете. Андрей открывал глаза, сладко зевал и потягивался на своей лежанке за печкой. Ему не хотелось вылезать из-под теплого кожуха, но он слышал, как за стеной, в конюшне, топают лошади, нехотя поднимался и начинал разминать подсушенные, затвердевшие от пота портянки.
— Шевелись, шевелись! — поторапливал с печки отец. — Кони стоят голодные! Не слышишь, что ли? Сейчас ночь как год — скотина уже с вечера успевает все поесть.
— Иду. У меня не десять рук! — огрызнулся Андрей. — Одеться-то надо?
Он натягивал штаны, рубаху, всовывал ноги в старые отцовские валенки и, брызгая изо рта водой на ладони, умывался над ведром. Потом надевал полушубок, туго подпоясывался натертым до блеска солдатским ремнем и, прихватив рукавицы, шел в конюшню.
— Ты смотри, как Андрей вытянулся, — провожая сына взглядом, говорила Настасья Мартыновна. — Еще восемнадцати нету, а он на целую голову выше нас с тобой.
— Все они растут, — отвечал Дмитрий Данилович, слезая с печки и покряхтывая. — Так растут, что из батьки последние соки высасывают.
Настасья Мартыновна сердито гремела кастрюлями:
— Из тебя высосешь сок! Только и знаешь, что в амбулатории сидеть да в сельсовет ходить, а на детей все тяготы взвалил… Вон посмотри, сколько сена Андрюша на себе тащит — еле ноги видно.
— Ленится два раза ходить, потому и тащит…
Взвалив на плечи тяжелую вязанку сена, Андрей шел по снеговой тропке к конюшне, свободной рукой отпирал замок и распахивал дверь. Больше всего он любил этот первый утренний заход к лошадям. Из дверей конюшни белесыми клубами валил теплый пар, в нос бил острый запах свежего конского навоза, и три кобылы, повернув головы, встречали Андрея коротким просительным ржанием. Он бросал сено в ясли, ласково похлопывал лошадей по шее, брал лопату и начинал чистить конюшню. Навоз надо было выносить во двор и складывать в одну кучу, которая к весне поднималась все выше и выше.
— А теперь мы вас приведем в порядок, — говорил Андрей лошадям, — а то вы, друзья, на чертей похожи.
Разговор с лошадьми нравился Андрею. Он видел, что лошади не только различают интонации его голоса, но и сами отвечают на его голос ржанием, трутся головами о его полушубок и всем своим видом говорят: «Ладно, ладно… Нам все ясно… Тебе скучно, не с кем поговорить, вот ты и заводишь с нами эти утренние беседы. Впрочем, нам это тоже доставляет некоторое удовольствие, так что давай будем дружить».
Каждая кобыла стояла в отдельном, отгороженном досками деннике, и у каждой из них был свой характер. Любимица Андрея, караковая Розита (он назвал ее так, услышав от кого-то песню о Розите), была самой избалованной и капризной. Суховатая, с тонкими ногами и точеной головой, она постоянно заигрывала то со своей соседкой, старшей по возрасту Летуньей, то с Андреем, которого норовила схватить губами за ухо или толкнуть головой, то нетерпеливо била высоким, как стаканчик, копытом о землю, так что к утру выбивала возле яслей яму. Вторая кобыла, Летунья, отличалась твердостью нрава и, пожалуй, злостью. Она, как видно, презирала Розиту за ее баловство, никогда не разбрасывала, подобно Розите, овес по всей конюшне, а к Андрею относилась с холодноватым почтением. Третья, огромная кобыла — ее называли Старухой — была воплощением могучей, спокойной силы и доброты. В поле она работала за троих, каждый год исправно водила жеребят.
Когда Андрей начинал чистку лошадей, в конюшню заходил Дмитрий Данилович. Он следил, как сын сначала железной скребницей, а потом щетками и куском мешковины натирает конские бока до атласного блеска, расчесывает гривы, смазывает салом копыта. Дмитрию Даниловичу не приходилось вмешиваться в работу сына, Андрей все делал отлично. Только изредка отец ронял сквозь зубы:
— Серой надо бы замыть бока, на ней каждое пятно видно.
— Буду замывать — простужу кобылу, — говорил Андрей, — а она жеребая.
— Можно теплой водой.
— Ладно, замою…
Целый день Андрей возился во дворе. Из конюшни он шел в коровник, кормил и чистил коров, потом гнал и коров и коней на водопой, относил свиньям запаренные матерью отруби, кормил кукурузой кур и уток, расчищал дорожки в снегу, а под вечер, закончив работу, ног не чуял от усталости.
Он никогда не жаловался. Возня с животными нравилась ему, и он, взрослея, стал, так же как и отец, гордиться тем, что их, ставровские, кони быстрее, сильнее и чище всех других коней в Огнищанке, что их коровы дают больше молока, а свиньи выкармливаются до десяти пудов. Он гордился больше всего тем, что это достигнуто его, Андреевым, трудом, его руками, его старанием. Несколько раз Андрей с удивлением замечал, что у него все чаще стало появляться желание идти в конюшню или свинарник без всякого дела, стоять и смотреть, как, роняя с губ желтоватую пену, жуют овес сытые кобылы или как раскормленный кабан, развалившись на соломе, похрюкивает и как ходуном ходит его жирное розовое брюхо.
Подчиняясь желанию сделать все как можно лучше, Андрей каждый день находил все больше важных и неважных изъянов в отцовском хозяйстве и до самой темноты не заглядывал в дом: то чинил крышу в курятнике, то смазывал дегтем сбрую, то затаскивал под накат сани или выгребал из-под снега бороны.
Вначале он не без хвастовства перед самим собою думал, что это только он, Андрей Ставров, проявляет такое рвение и любовь к работе. Но потом, наблюдая за огнищанами, убедился, что и все они, молодые и старые, мужчины и женщины, одинаково привязаны к своей хате, усадьбе, скотине, к своему полю, что без любви и привязанности невозможно хозяйничать; он понял, что без этой любви и привязанности все идет прахом и люди нищенствуют, как беспечный, вечно голодный Капитон Тютин. Андрей не раз видел, какое неутешное горе вызывает у мужика гибель лошади, теленка или побитая градом, потравленная чужой скотиной нива.
Однажды утром во двор к Ставровым забежал их сосед Павел Кущин. Несмотря на мороз, он был босиком, без шапки, белый, как стена, и губы его дрожали.
— Беда у меня, Андрюха, — растерянно затоптался он на снегу. — Бежим, голубчик, поможешь, бежим скорее!
— А что случилось? — Андрей кинул вилы.
— Мерин у меня пропадает! — Зубы Павла выбивали частую дробь. — С вечера, должно быть, снял с себя оброть, ложился в конюшне, а там в полу острый кол торчал, он и пропорол брюхо колом…
Андрей бросился следом за Пущиным.
Дверь в низкую, тесную конюшенку была открыта, и скупой свет пасмурного зимнего утра освещал понуро лежащего на боку вороного мерина. Мерин лежал в луже мочи и крови, а на полу, под его боком, перламутрово мерцала вывалянная в навозе горка кишок. В темном углу скулила кудлатая собака.
— Ох ты боже ж мой! — закрутился по конюшне Павел. — Да чего ж мне с тобою делать, бедная головушка? Разве ж до ветеринара теперь доскачешь?
— Надо бы отца позвать, да он вчера уехал в Пустополье, — со страхом и жалостью поглядывая на мерина, сказал Андрей.
На бегу натягивая рубахи, к конюшне бежали Демид и Петр Кущины, ковылял дед Силыч, в хате дурным голосом вопила Зиновея, Павлова жена. Мужики сгрудились вокруг мерина, осматривали его со всех сторон, а он тяжело, с кряхтеньем дышал, раздувая разбросанную вокруг полову.
— Надо ему сразу же заправить кишки в нутро, — сказал Демид.
Он притронулся ладонью к холодеющей радужной горке, от которой шел слабый парок.
— Видать, не дюже давно пропорол, перед светом… кишки еще теплые…
— Беги, скажи Зиновее, чтоб поставила водицы согреть, — сказал дед Силыч, толкнув Павла. — Спробуем ополоснуть всю эту справу водицей и заправим, — может, чего и получится.
— А выйдет чего? — глухо, недоверчиво спросил Павел.
Дед Силыч пожал плечами:
— Если в середке ничего не повредил — выйдет, а если повредил желудок или же порвал какую нутряную кишку — тогда считай, что все кончено…
— Вот чего: вы тут заправляйте внутренность, а я запрягу своих коней и поскачу в Пустополье до ветеринара, — засуетился Демид, — может, еще и спасем худобу.
Через четверть часа он уже мчался в санках вниз по холму, осатанело понукая низкорослых коней.
Павел вынес из хаты миску с теплой водой, иголку и нитки. Дед Силыч, осторожно орудуя непослушными руками, ополоснул в миске скользкие, раздутые воздухом кишки и, ощупав пах мерина, стал запихивать их в рваную рану. Обессилевший мерин натужно храпел, его влажный глаз лилово светился.
— Вдень нитку и зашивай, — сказал дед Андрею, вытирая о штаны испачканные кровью и слизью руки.
— Как это — зашивай? — испугался Андрей. — Я не смогу.
— Сможешь…
Став на корточки, Андрей ткнул острую иглу в кровоточащий лоскут на паху мерина. Мерин не шевельнулся, только по спине его пробежала и сникла в шерсти короткая дрожь.
— Зашивай, зашивай! — гудел за спиной Андрея дед Силыч.
Однако их старания оказались напрасными. Павел еще не успел отрезать ножом суровую нитку, как мерин дрогнул, захрапел, забил ногами в предсмертных конвульсиях, застучал копытами о глиняную стенку, вытянулся и перестал дышать. Павел молча опустился на порог.
— Тут уж ничего не сделаешь, сосед, — жалостно посматривая то на Павла, то на издохшего мерина, сказал дед Силыч, — значит, он себе колом нутро суродовал, все чисто порвал в середке.
Андрей привел свою серую кобылу, накинул на нее шлею и прихватил валек. Дед Силыч сложил вдвое толстую веревку, захлестнул петлей задние ноги издохшего мерина, завязал узел на вальке. Серая, беспокойно поводя ушами и оглядываясь, рванула, выволокла мерина из конюшни, остановилась.
— Вот и все, — сказал Павел, глядя на прикушенный желтыми, изъеденными зубами язык мерина. — Вот я и обпахался и обсеялся…
Из хаты выскочила беременная, в подоткнутой юбке Зиновея. Она кинулась к мерину, отвернулась к стене, заголосила, как по покойнику:
— Ой, худобушка ж ты моя жалкая! Да чего ж нам теперь делать? Кто ж нас теперь накормит, кто землицу нам вспашет? Мы ж тебя смалочку растили, сколько годов за тобой глядели и недоглядели…
Когда Демид вернулся из Пустополья с ветеринаром и остановил на холме взмыленных лошадей, он увидел распластанную на крыше сырую лошадиную кожу. На вороную шерсть кожи мягко, лениво ложился белый снежок…
Этот случай с соседским мерином потряс Андрея. Вернувшись домой, он осмотрел в конюшне каждый уголок, вынес оттуда и поставил отдельно под навесом вилы, лопаты, грабли, начисто вымыл ясли, разбросал свежую соломенную подстилку.
Вечером он сказал приехавшему отцу:
— У Павла Кущина конь издох, напоролся в конюшне на кол… Давай весной поможем Павлу вспахать поле.
— А что, ему некому помочь? — нахмурясь, спросил Дмитрий Данилович. — У него двое братьев рядом живут, Демид и Петр, и у обоих по паре коней.
Но Андрей не унялся:
— Вот и хорошо. Спряжемся с Демидом и вспашем Павлу поле. А у Петра такие клячи, что он, наверное, и себе-то не сможет вспахать.
— Ладно, — отмахнулся Дмитрий Данилович, — до весны еще далеко…
С недавнего времени в отношениях Дмитрия Даниловича к старшему сыну появились новые черты: временами он еще покрикивал на Андрея и, если замечал какую-нибудь неисправность в конюшне, в коровнике или под стогами сена, ругал сына лодырем и обормотом, но однажды подозвал Андрея и неожиданно спросил у него:
— Не посеять ли нам яровую в балке, за бугром?
Андрей удивленно глянул на отца — с чего это он вздумал с ним советоваться — и ответил с достоинством:
— Ничего не выйдет, там весенняя вода размывает скаты, ила несет видимо-невидимо. Давай уж лучше посадим в балке позднюю кукурузу.
— Что ж, можно и кукурузу, — согласился Дмитрий Данилович.
С этого дня он стал относиться к сыну как к взрослому: если Андрей поздно возвращался с вечерок, помалкивал; если заставал его где-нибудь за конюшней с папиросой в зубах, делал вид, что не заметил, молча поворачивался и уходил.
Андрей чувствовал это новое отношение отца и сам старался походить на взрослых: степенно здоровался с соседями, ходил деревенской неторопливой походкой, вразвалку, на скотину покрикивал хрипловатым баском. Однажды, впервые в жизни, он решил побриться, взял отцовскую бритву и, оставшись один, пристроился в кухне перед осколком зеркала. В зеркале хмурилось молодое обветренное лицо с белесым чубом, иссиня-серыми пристальными глазами и облупленным носом. Поеживаясь от щекотного прикосновения жесткой кисти, разбрызгивая по рубахе взбитую пену, Андрей намылил щеки, подбородок и стал неумело водить бритвой по коже. Он порезался в двух местах, но с гордостью и уважением к самому себе начисто соскреб мягкий пушок на лице. Глубокий порез на верхней губе он заклеил папиросной бумагой и подумал с удовлетворением: «Теперь можно идти на вечерки, все в порядке. А то косой Тихон проходу, проклятый, не дает: куда, мол, ты, курчонок, лезешь со своим пухом!»
Зимой, когда старики отсиживались дома и девчатам негде было принять парней-ухажеров, вечерки устраивали в тесной хате тетки Лукерьи. Девчата приносили с собой пряжу, тайком, под платками, тащили немудреную закуску: одна — хлебину, другая — миску капусты, третья — кусок сала. Парни в складчину покупали полведра самогона. Так коротали долгие зимние вечера.
Побрившись, накормив скотину, Андрей дождался темноты и пошагал на вечерку. Он еще вчера дал Тихону три рубля на самогон и теперь шел спокойно, зная, что его ждут и что он не явится незваным гостем. Только что побритые щеки Андрея приятно пощипывал морозец, все вокруг казалось ему крепким, свежим, как и его собственное упругое тело. Он подошел к хате Лукерьи, тихонько застучал дверной клямкой.
Черноглазая Ганя Горюнова высунула из-за двери голову, сверкнула белыми зубами. Пригласила:
— Заходи…
В низкой горенке было сильно накурено. В углу, под божницей, тусклым светляком мерцала лампада. На кровати и на лавках, склонясь одна к другой и ловко вертя веретена, пряли младшие девчата — Уля Букреева, Василиса Шаброва, Таня Терпужная; тут же крутились выгнанная Острецовым Пашка и ее костинокутские подруги Глафира и Харитина, такие же разведенные молодухи.
Парни сидели вокруг стола, резались в карты. Из-за густого облака махорочного дыма то и дело слышались их короткие выкрики:
— Давай еще!
— Возьми!
— Еще одну!
— Перебор!
Андрей поздоровался, скинул полушубок, походил по горнице, приглядываясь к девчатам. Нарумяненная Глафира легонько взяла его за пояс, проворковала смешливо:
— Чего затопал? Дивчину выбираешь? Так ты на этих прях не гляди — у них еще под носом мокро и они, чуть чего, плакать будут. Ты лучше прямуй до нас, мы тебя приголубим.
— А я вот похожу, может, и выберу какую, — в тон ей ответил Андрей.
— Ну выбирай. — Глафира засмеялась. — Только гляди не промахнись.
Гулящую Глафиру знала вся Огнищанка. Семнадцати лет она вышла замуж, года три жила с мужем-сапожником где-то под Обоянью, потом вернулась на хутор Костин Кут с грудным ребенком, сдала его на попечение матери-вдовы и стала гулять напропалую. К ней захаживали и женатые, и холостые, по ночам заезжали лесники, и смазливая Глафира всех принимала, каждому пела песни, каждого оделяла своей лаской.
Сейчас, то обнимая Пашку Терпужную, то пощипывая свою подругу, толстую Харитину, Глафира притворно зевала.
— Скучно, девоньки! — заявила она. — Поиграть бы в чего-нибудь или выпить стаканчик, а то наши дорогие кавалеры вовсе нас сном поморят.
— А чего ж вы дожидаетесь? — отозвалась из-за печки тетка Лукерья. — Взяли бы в какую игру поиграли.
Глафира растормошила девчат, повырывала у них веретена, обняла двух крайних, втолкнула в девичий круг Андрея и завела протяжно низким голосом:
Хме-ель, мой хме-е-люшко.
Девчата подхватили, закружили Андрея, оглушая его хороводной песней:
Хмель, мой хмелюшко,
Хмелиное перышко,
Лебедино крылушко!
Полети, наш хмелюшко,
На нашу сторонушку:
На нашей сторонушке
Приволье широкое,
Раздолье великое…
Андрей затоптался среди девчат, как спутанный конь, расстегнул ворот рубашки, сразу вспотел, а горячие руки Глафиры все обвивали его шею, и подмалеванные губы выпевали, звали куда-то:
По той по раздольюшке
Белый лебедь плавает
С белыми лебедками..
Опрокидывая табуреты, парни вскочили с мест, ринулись на середину горницы, образовали новый круг. Девчата заверещали, уклоняясь от объятий, стали отбиваться от парней, но те смыкали круг все теснее и теснее, начали приплясывать. Большеносый Ларион Горюнов запел, задыхаясь, а оказавшаяся в центре Глафира, раскинув руки и дробно пристукивая каблуками модных ботинок, зачастила скороговоркой:
Я косила лебеду, лебеду
Телятушкам на еду, на еду…
Меня парень поволок, поволок
В темну баньку на полок, на полок…
Стол и скамьи дрожали, мигал огонек лампады, тоненько дребезжали оконные стекла; снизу, из щелей ветхого пола, поднялась пыль. Как щепку в водовороте, вертела Андрея бешеная пляска. Его толкали со всех сторон, и он сам толкал локтями девчат, наступал на чьи-то ноги. Остро запахло дешевой помадой.
— И-э-эх! Эх! — истошно вскрикнула Глафира, обрывая танец.
— Фу-у! — раздался общий вздох.
Обмахиваясь платочками, подолами широких юбок, девчата присели на кровать. Разгоряченные парни выскочили во двор, стали глотать снег. Из-за печки вышла тетка Лукерья, обрызгала пол, сливая воду на горсть, поставила на место опрокинутые табуреты, спросила деловито:
— Ночевать будете? Солому вносить?
— Вносите, — ответил за всех Тихон Терпужный.
Выпили по полстакана самогона, угостили девок сладким, купленным в пустопольской лавке вином. От нечего делать Тихон стал потешаться над Касьяном Плахотиным, молчаливым, придурковатым парнем. Касьян три года батраковал у богатого мужика под Ржанском и совсем недавно, перед рождеством, вернулся в Огнищанку. Был он здоров как бык, незлобив и доверчив, девчат побаивался. Сейчас Касьян смирно сидел на лежанке, теребя кудлатую баранью шапку.
— Касьян, а Касьян, — подошел к нему Тихон, — расскажи, сколько ты грошей в Пеньках заработал.
Касьян втянул в плечи большую круглую, стриженную ежиком голову.
— Ну чего ж молчишь?
— Гы-ы! — осклабился Касьян. — Сколько ни заработал, все мои…
Тихон щелкнул его по носу:
— Выкладывай гроши, мы тебе девку купим. Вот, выбирай любую. Хочешь, Ганьку Горюнову? Хочешь, Улю? А хочешь, Глафиру?
Девчата захохотали. Бедняга Касьян совсем смутился, закрыл рот шапкой, забил обутыми в драные валенки ногами по стене лежанки. А Тихон моргнул зубоскалу Антошке Шаброву, которого все за его малый рост и остроту языка звали Шкаликом.
— Эй, Шкалик, разъясни нам: чего это святого Касьяна празднуют только раз в четыре года?
Антошка закачался на табурете и, как заправский поп, налегая на «о», начал рассказывать:
— Это так получилось. Приходит Касьян к богу одетый по-городскому: на голове шляпа с бантом, на рубашке два галстука, брюки клеш, ботиночки-лакировки, все честь по чести. Пришел, значит, Касьян и говорит богу: «Вот чего, товарищ начальник, не по душе мне, что люди Миколу угодника больше меня почитают, церквей ему понастроили, фото с него у себя держат, а мне хотя бы какую-нибудь завалящую часовню из камня-дикаря соорудили». Послушал бог жалобу Касьяна и приказывает своим рассыльным: «Разыщите-ка мне Миколу угодника». Те кинулись по всем райским закуткам, туда-сюда — нету Миколы. «Ну, брат ты мой, — говорит бог Касьяну, — погоди маленько, пока Миколу найдут, а потом я с вами разберусь…»
— Иди, мол, в дурачка с кем сыграй или в кабаке посиди, — ввернул Тихон.
— Не мешай, Тиша, не перебивай, — зашипели вокруг.
— Ну, посылает бог своих рассыльных другой раз, третий, — с дурашливыми ужимками продолжал Антошка, — и вот те приводят Миколу угодника и становят рядом с Касьяном. Глядит бог — Микола весь в грязи, босой, армячишко на нем задрипанный, мотузком подпоясанный. «Ты где это шатался?» — спрашивает бог. «Да я, — говорит Микола, — помогал мужикам вытаскивать из грязи кобыленок с телегами, там они позастряли по самые уши». Бог поворотился до Касьяна да как закричит: «Слыхал, сукин кот? За это его люди и чтут. А ты небось транваями цельные дни ездишь да за барышеньками ухлестываешь. Ступай вон отседова, лодыряка! Далеко тебе до Миколы. А за то, что ты жалился, тебя люди будут праздновать только раз в четыре года. Понятно?» — «Понятно». — «Ну и катись…»
— Хо-хо! — взялся за бока Тихон. — Слыхал, Касьян?
Закрывая рот рыжей шапкой, Касьян смущенно ухмылялся.
— Ну хватит, — сказал Ларион, — посмеялись над парнем, и довольно.
Андрей, как и все, улыбался, но ему было жаль бессловесного смирного Касьяна, и он сказал вызывающе:
— Если бы я был богом, я б святого Тихона отвел бы к коновалу и выхолостил, чтоб он дурости не выкидывал.
Все засмеялись.
— Это кто еще там пищит? — Тихон насупился.
Ларион примиряюще махнул рукой:
— Бросьте вы, петухи! Давай лучше выпьем самогона.
Он налил еще по полстакана, взял со стула миску с огурцами, предложил:
— Угощайтесь.
Самогон обжег Андрею гортань, он поперхнулся, закашлялся и поспешно схватил огурец.
— Тебе бы молочко пить, — презрительно бросил Тихон.
Когда самогон и вино были распиты, девчата убрали со стола, аккуратно сложили на подоконнике свою пряжу и веретена и зашушукались, выжидающе посмеиваясь. Тетка Лукерья вышла из-за печки, зевнула, перекрестила рот.
— Ну чего ж, вносить солому? — спросила она.
— Мы сами внесем, — сказал Ларион.
Они с Тихоном внесли по охапке холодной ржаной соломы, положили ее на пол. Тетка Лукерья расправила солому, примяла босыми ногами, глянула на девчат:
— А молодые хозяечки чего по углам схоронились? Берите свои пальтишки да стелитесь. Или же вам впервой ночевать с парнями?
— Поучи, поучи их, тетя, — одобрил Тихон.
Тетка Лукерья прислонилась спиной к горячей печке, поджала губы и сказала:
— А чего ж их учить? Это дело у нас спокон веку ведется — ночевка после вечерок. Где же молодым людям познакомиться, как не под одной одежиной! Вот девчаткам только разума не надо терять — это другой разговор. А насчет ночевки — такой уж, значит, деревенский закон: и деды наши, и родители по вечеркам с девками спать ложились. И девки пускали парней, а не баловались, честь свою строго блюли.
— Скажите какой большой интерес! — откликнулась неугомонная Глафира. — Только намучаешься даром — и все.
— Правильно, Глаша! — как гусь, загоготал Тихон.
— Нет, неправильно ты говоришь! — сердито сказала тетка Лукерья. — Как же так можно? Ведь девка не век вековать будет одна, найдет себе человека по сердцу, замуж выйдет. С какой же совестью она на мужа-то глядеть будет?
Махнув рукой, она скрылась за печкой, стала шептать молитву. Глафира расстелила на соломе свой нарядный полушалок и спросила игриво:
— Чей тулуп стелить под голову?
— Стели мой, — сказал Тихон.
Они улеглись у стенки. Рядом с ними, потянув за собой Пашку Терпужную, уселся и стал стаскивать сапоги Ларион. Один за другим повалились и тотчас же захрапели Касьян и Антошка Шабров. Немного похихикали и легли, с головой накрывшись платками, Васка Шаброва, Таня Терпужная и Ганя.
Остались только Андрей и Уля Букреева. Андрей сидел у порога на корточках, курил. Уля, распустив белесую косу, заплетала ее, туго стягивая концы, задумчиво смотрела в окно. Заплетая косу, Уля сняла валенки, поставила их в угол, стащила с ног и разложила на лежанке шерстяные носочки, расстелила свою шубейку.
— Чего ты не спишь? — сказала она Андрею. — Пора!
— Места нет, — сонно пробормотал Андрей. — Я пойду домой.
Уля приподнялась, уперлась ладонью в пол:
— Куда ты пойдешь в такую темень? Тут есть место, иди ложись.
Андрей послушно пошел в угол и улегся рядом с Улей, прикрыв ее полой своего полушубка. Он никогда не обращал внимания на эту тихую белявенькую девушку, никогда не думал о ней и даже тут, в Огнищанке, где все виделись по десять раз на день, встречал Улю очень редко. Сейчас он удивился тому, как спокойно, просто Уля придвинулась ближе, положила голову на его руку и прошептала, засыпая:
— Ну, спи…
Но Андрей еще долго не мог уснуть. Он думал о Еле, о том, как странно все устроено на свете и как ему хотелось бы одним глазом глянуть на то, что делается в Пустополье, где он так жестоко обидел подлым подметным письмом ту, которая уже стала для него дороже жизни…
Домой Андрей возвращался на рассвете. Возле колодца он неожиданно натолкнулся на Длугача. Тот, как видно, только что приехал откуда-то и поил у колодезного корыта оседланного, заиневшего в пахах коня. Увидев Андрея, Длугач подозвал его и сказал, затягивая седельную подпругу:
— Вот чего, молодой человек. Выбери ты часок свободного времени и загляни ко мне до дому. Сурьезный разговор есть. Хватит тебе по девкам шастать да в навозе копаться. Хочу тебя на ответственный пост определить.
2
Илья Длугач жил в убогой избе между Букреевыми и Плахотиными. В его неогороженном дворе не было ни камор, ни сараев, только высилась разлохмаченная ветром скирда соломы да в обложенной навозом землянушке стоял старый гнедой конь. Родом Длугач был с Украины, откуда его отец-батрак ушел задолго до революции, долго скитался по хуторам, потом лет пятнадцать служил конюхом у огнищанского помещика Рауха. В 1917 году конюхи Михайло Длугач и Петр Липец, муж тетки Лукерьи, собрали сход и объявили в Огнищанке Советскую власть. Они подняли на ноги окрестную бедноту, конфисковали у Рауха землю, раздали мужикам его коней, быков, овец. Они разыскали в ямах захороненное кулаками зерно и сдали его продотрядам, арестовали трех кулацких сыновей-белогвардейцев. В 1919 году, осенью, Михаил Длугач и Петр Липец были найдены возле Казенного леса мертвыми. Петр лежал прямо на дороге, ему размозжили голову железной занозой и насквозь прокололи грудь вилами-тройчатками. Михаил был прикручен проволокой к стволу березы и весь изрублен топором. Добрые люди обмыли мертвых, обрядили их как положено и схоронили там же, неподалеку от леса, на невысоком кургане.
В эту пору молодой Илья Длугач, кавалерист Первой Конной армии, сражался против Деникина, потом попал на польский фронт. Когда Илья вернулся в Огнищанку, он вместо родного дома нашел только кривые стены разваленной избы. Тетка Лукерья, вытирая фартуком глаза, рассказала ему о гибели отца и о смерти убитой горем матери. Илья просидел полдня на отцовской могиле, за неделю исправил разоренную избу, а к весне привел из Калинкина девушку-сироту Любу и стал с ней жить, Огнищанские бедняки вскоре избрали Длугача председателем сельсовета.
Круто повел себя молодой председатель. Он вывез из рауховского двора и раздал беднякам все, до последней щепки, а самого Рауха выгнал из дома. Если в сельсовет приходили богатые мужики, Длугач тяжелым, недобрым взглядом окидывал их с головы до ног, и губы его дрожали.
— Я их, сволочей, все одно доконаю, — говорил он угрюмо.
Однако и самому Длугачу не повезло: его жена Люба заболела какой-то неизлечимой женской болезнью и таяла на глазах. Илья таскал ее по врачам, показывал профессору в губернском городе, но даже профессор ничем не смог помочь, только руками развел — безнадежное, мол, дело…
Хотя Люба больше лежала в кровати, в избе Длугача было чисто — кухонный стол вымыт, земляные полы смазаны желтой глиной, марлевые занавески на окнах разглажены.
Гордостью Длугача был большой красочный портрет Ленина, вставленный в роскошную позолоченную раму старинной работы. Портрет-плакат, на котором Ленин был изображен с поднятой рукой, Илья выпросил в губкоме партии, а раму подобрал на рауховском дворе вместе со стеклом, дня два суконкой начищал каждый завиток, а потом вставил в нее плакат и повесил между окнами, против входной двери. С того дня каждый, кто заходил к председателю, видел залитую солнцем фигуру Ленина, а над Лениным — глубокую синеву ясного неба.
Андрей пришел к Длугачу в первое же воскресенье, но дома его не застал. Сидевшая у печки Люба оторвалась от работы — она латала мужнину рубаху — и пригласила Андрея присесть.
— Погодите немного, он выскочил к соседу, скоро вернется.
Всматриваясь в бескровное лицо Любы, в желтоватый цвет кожи на ее худых руках, Андрей спросил, чтобы прервать неловкое молчание:
— Ваш муж, наверно, никогда не бывает дома?
— Почти что, — слабо улыбнулась Люба. — Мне при моем плохом здоровье тетя Лукерья, спасибо ей, помогает. Если б не она, вовсе плохо пришлось бы. А Илья одно знает: сельсовет, волость, собрания всякие, сходки. В воскресный день и то не сидит в хате, то к одному соседу бежит, то к другому, везде дело себе находит…
Люба положила на колени шитье, воткнула иголку в кофточку.
— Такой уж у него, Ильи, непосидючий характер и терпения нету ни крошечки, все мотается да придумывает чего-нибудь…
Илья Длугач вошел в хату неожиданно, с треском распахнув наружную дверь и что-то опрокинув в сенцах.
— Прибыл? Вот и хорошо! — сказал он, увидев Андрея и стаскивая с себя длиннополую потертую шинель. — А я у лесника был, у Букреева, хотел у него пару сошек выписать, стропила в конюшне сделать. Там крыша, окаянная, провалилась, прямо совестно и перед людьми, и перед конем.
Он прошелся по хате, глянул на жену, заговорил, словно оправдываясь перед ней:
— Пришел я к леснику, а у него Назар сидит, который в батраки к Терпужному пристал. Тоже лескý просить заявился. «Хочу, — говорит, — какую ни на есть земляночку себе слепить, а то ваш Антон Агапович скоро жилы из меня вытянет».
— Такой не то что жилы, душу вымотает, — согласилась Люба.
— Во-во! Ну, зачал он про Антона-паразита рассказывать, Назар-то, а я на него и накинулся. «Чего ты, — говорю, — божий телок, здоровье свое отдаешь врагу революции? Руки у тебя есть, кузнец ты, видать, добрый. Пошли, — говорю, — этого кровососа Антона к чертовой матери да кузню открывай, работы у тебя тут хватит, а мы тебе земельки дадим, будешь хозяйновать помаленьку…»
— Что ж он? Согласился? — спросил Андрей.
— А чего ему не согласиться! — ухмыльнулся Длугач. — Парняга он работящий. «Добре, — говорит, — товарищ председатель, я у Терпужного дослужу до пасхи, деньги с него получу, какие положено, а там за свою земляночку возьмусь…»
Длугач присел на табурет, взял с подоконника папку с тесемками, вынул лист бумаги и разгладил его ладонью.
— Тут такое дело, — сказал он Андрею, — получил я отношение от начальства насчет борьбы с темнотой.
— Какой темнотой? — Андрей подвинулся, заглядывая в бумагу.
— Сейчас я тебе разъясню. — Он постучал ногтем по картонной папке: — По нашему Огнищанскому сельсовету числится триста шестьдесят девять жителей мужеского и женского пола, считая с десятилетнего возраста и старых дедов. Мелкая детва в эту цифру не входит, про нее особая речь. Так вот, из всех этих жителей только сорок пять грамотных, а триста двадцать четыре заместо своей фамилии расписываются крестами, разные крючочки ставят и прочую муру. Понятна тебе такая арифметика?
— Да, — неопределенно протянул Андрей.
Захлопнув папку, Длугач сказал сердито:
— Школа у нас в Калинкине одна на все деревни, в ней занятия идут в три смены, а учительша еле ноги волочит. Вот у меня и сплановано такое решение: открыть по сельсовету три вечерние школы ликбеза — в Костином Куту, там Острецова Степана за учителя поставить, в Калинкине, там я тоже паренька нашел подходящего, и у нас в Огнищанке. Тут уж тебе доведется помощь нам оказать.
— Какую помощь? — спросил Андрей.
— Учителем пойти в ликбез. Будешь заниматься в избе-читальне, мы туда столы и лавки поставим, а тетрадки и карандаши нам пришлют.
— А народ?
— Чего — народ?
— Народ пойдет в эту нашу школу?
Длугач остервенело покрутил ус.
— Пойдет. У меня пойдет, за народ ты не печалься.
— Ладно, — сказал Андрей, — давайте попробуем, хотя я и не знаю, получится у меня что-нибудь или нет.
— Получится, — заверил его Длугач. — Ты им нарисуй мелом на доске букву «а», а они нехай повторяют. Апосля «бе» и «ве» таким же макаром нарисуй. Если по три буквы за вечер выучат, мы эту ликвидацию неграмотности за десять дней провернем. У меня так и сплановано. В крайнем случае ты там всякие мягкие знаки и точки-запятые можешь пропустить, обойдутся и без мягких знаков, нам эта мягкость ни к чему.
В понедельник утром Длугач начал вызывать в сельсовет жителей Огнищанки. Он вызывал их по одному, по два и с каждым по-разному беседовал: одних уговаривал, даже упрашивал, других стращал, а перед третьими, повысив голос, ставил ультиматум — ликвидировать в течение месяца свою неграмотность, и никаких гвоздей.
Первым в лапы Длугача попал дед Сусак. Он явился по вызову, уселся на скамье и, жуя конец сиво-зеленой, обкуренной бороды, уставился на председателя.
— Исай Фомич Сусаков? — деловито осведомился Длугач, как будто никогда и не видел деда.
— Так точно, он самый! — отрапортовал дед Сусак.
— Угу… Понятно…
Перелистав бумаги, Длугач сказал с наигранной небрежностью:
— Вы зачислены в школу, товарищ Сусаков. Придется вам вечерком приходить в избу-читальню по средам и субботам. Ясно?
— Это чего ж вы меня в школу зачислили — сторожем или как? — спросил дед.
— Зачем же сторожем? Советская власть имеет желание вашу старорежимную недоразвитость ликвидировать и зачисляет вас учеником в огнищанскую школу ликбеза, — снисходительно объяснил Длугач. — Причем зачислены не только вы, но также баба Олька, то есть Ольга Аверьяновна, ваша жинка.
Дед Сусак с легким испугом посмотрел на председателя — не рехнулся ли он, случайно? — и пробормотал виновато:
— Оно, конечно, правильно, только нам со скотиною некому управляться, и потому мы премного благодарствуем. Нехай уж молодые учатся, а мы с бабкой дома за печкой посидим.
— Об этом не может быть никакого разговора, — строго сказал Длугач. — Со скотиною вы до семи часов управитесь, а печка без вас не захолонет и не развалится. Так что прошу в среду прибыть без опоздания.
— Слухаю! — Дед Сусак почесал затылок. — Раз так, то так…
Чуть ли не полдня Длугач провозился с мужем и женою Шабровыми. Если тщедушный, с детства забитый Евтихий Иванович Шабров, выслушав председателя, повторял: «Как вам будет угодно», то Шабриха сразу полезла на стенку.
— Ты меня хотя убей, а я никуда не пойду! — сцепив пальцы, закричала она. — Придумали, чертяки, какие-то насмешки над старыми людьми и хотят, чтобы народ им покорялся, идолам! Хоть топи меня, никуда не пойду!
Чем больше кричала Шабриха, тем шире раздувались ноздри Длугача и темнее становились его глаза.
— Ну вот чего, — сказал он, пристукнув кулаком по столу, — вы мне тут глотку не дерите! Ясно? У меня лежит на вас заявление от местных граждан насчет того, что вы ведьмуете, молоко коровам портите и вообще своим ведьмовством приносите вред бедняцкому хозяйству. Понятно? Я не давал ходу этому делу, а теперь мое решение такое: ежели вы походите недельки три в школу и научитесь по-людски свою фамилию подписывать, тогда я именем Советской власти сниму с вас этот грех и позор. А откажетесь — пеняйте на себя. Имейте только в виду, что мы не позволим истощать наших советских коров ведьмовским вредительством. Так что лучше идите в школу и докажите свою преданность мировому пролетариату…
С Антоном Терпужным Длугач разговаривал коротко. Как только Терпужный, который уже прослышал, что председатель загоняет огнищан в ликбез, вошел в сельсовет, Илья бросил сквозь зубы:
— Сидай.
Антон Агапович опустился на скамью.
— Грамотный?
— Грамотный.
Длугач придвинул к Терпужному чистый лист бумаги и карандаш:
— Распишись.
Слюнявя карандаш, потея, Антон Агапович с грехом пополам вывел «Тер», а дальше поставил замысловатую каракулю.
— Та-ак, — критически прищурился Длугач. — Ну-ка, напиши мне: «Инду-стри-али-зация». Ясно? «Индустриализация».
Рука Терпужного дрогнула. Он оторопело посмотрел на председателя, крякнул.
— Не можешь? Вопрос ясен. Грамотей! Грамотность твоя не выше, нежели у моего гнедого. В среду приказываю быть в избе-читальне совместно с жинкой. Бывай здоров…
Впрочем, насчет Терпужного в душе Длугача шевельнулся червь сомнения. Едва Антон Агапович скрылся за дверью, Длугач постучал кулаком в стенку. На его зов явился секретарь сельсовета Сережка Гривин, болезненный парень на деревянной ноге.
— Как ты полагаешь, Серега, — спросил Длугач, задумчиво покручивая ус, — ежели, скажем, у нас имеется неграмотный кулак, а мы обучать его станем, будет это изменой революции или же нет?
— А чего по этому вопросу в инструкции говорится? — на всякий случай спросил осторожный Сережка.
Смерив его уничтожающим взглядом, Длугач презрительно сплюнул:
— Ты мне инструкцию не тычь, там про кулаков ничего не написано. Ты своими мозгами шевели, сам в политике разбирайся, а то, к слову сказать, у тебя в голове какая-то недоделка имеется.
И, уже не обращая на обескураженного Сережку никакого внимания, проговорил мечтательно:
— Придет такой час, когда мы каждого кулацкого паразита в крутом кипятке выпарим, змеиную шкуру с него сдерем и нутро его гадово обновим точно так, как скребком обновляют на дереве гнилую кору. А это легче сотворить, ежели он, сволота, будет грамотным: он тогда куда скорее разберется, что к чему. Значит, у Советской власти не может быть никакого возражения против того, чтобы кулак обучался в ликбезе и повышал свою умственность под нашим, конечно, рабоче-крестьянским контролем.
Разрешив таким образом сложный вопрос с обучением Терпужного грамоте, Длугач приказал Сережке Гривину немедленно вызвать в сельсовет заведующего избой-читальней Гаврюшку Базлова.
— Бежи за ним до дому и скажи, что председатель, мол, требует в сей же секунд.
Гаврюшка не замедлил прибыть во всем блеске: еще в коридоре снял старенькое серое пальтецо и предстал перед Длугачем в неизменной розовой рубахе, в синих брюках дудочкой и модных ботинках «джимми». Редкие волосы Гаврюшки были обильно смазаны борным вазелином и уложены бабочкой.
— Честь имею, — поклонился он Длугачу.
— Вот чего, избач, — сказал Длугач, — доведется тебе свою цирюльню из избы-читальни выдворить, там люди будут грамоте обучаться. Ты возьми-ка веник, тряпку, вычисти там все и полы помой.
Табурет под Гаврюшкой скрипнул.
— Извините, товарищ председатель, я, наверно, ослышался. Как же это так? Мне мыть полы? С какой стати?
— Ты деньги за избу-читальню получаешь? — повысил голос Длугач. — Получаешь. Кто же за тебя чистоту там наводить будет? Я, что ли? Позагадил там все углы волосьем, бумажками — ногой ступить нельзя. Чтоб мне завтра изба-читальня сияла! Ясно? Иначе я тебя заставлю языком все вылизать.
— Позвольте, позвольте! — вскочил Гаврюшка. — Я же не дворник, я, извините меня, не полотер, я деятель культурного фронта, образование имею.
Длугач хлопнул линейкой по столу:
— Хватит! Подпольный деятель! Получи у Гривина под расписку тряпку и мой полы. Это первое. Теперь второе. Я уже не в силах терпеть твоей «культуры» в избе-читальне. Только и знаете там стрижку-брижку производить да козлами скачете под балалайку! Довольно! Даю тебе официальное распоряжение — прочитать гражданам лекцию.
— К-какую лекцию? — пролепетал Гаврюшка.
— Лекцию про вред пасхи и откуда произошла вся эта мура с христосованием, с крашенками и прочее. Понятно? Через два месяца пасха, надо уже теперь работенку проводить, агитацию устраивать, а ты заместо антибезбожной агитации краковяк в избе-читальне отдираешь. Вот подбери литературку, рисуночки всякие поделай и выступи перед гражданами.
— Какого числа прикажете? — упавшим голосом спросил Гаврюшка.
— В ту субботу. Не в эту, а в ту. Ясно? Прямо после ликбезных занятий и шпарь лекцию. Мы заранее про лекцию объявим, чтоб люди знали. А сейчас ступай за тряпкой и начинай мытье полов.
Так и пришлось Гаврюшке снять розовую рубаху, брюки и «джимми», подкатать до коленей подштанники и мыть в избе-читальне затоптанные полы, на которых давно уже лежал толстый слой затвердевшей, как камень, грязи. К вечеру полы были вымыты, пыль на стенах вытерта, а к потолку подвешены новые керосиновые лампы. Сережка Гривин привез из Калинкина классную доску, два стола и несколько сломанных парт, которые тут же под руководством Длугача были наскоро сбиты гвоздями.
— Ну вот, — с облегчением проговорил Длугач, — теперь можно начинать занятия. Вроде аж на душе спокойнее стало.
В среду вечером, как было условлено, пришли, хотя и с некоторым опозданием, почти все неграмотные огнищане. Тут были и дед Сусак с бабкой Олькой, и дед Силыч, и Шабровы, и Тютины, и братья Терпужные с женами, и тетка Лукерья. Не пришли только Федосья и Зиновея Пущины — должно быть, захлопотались с малыми детьми.
Андрей пришел ровно к семи. Он волновался, кусал ногти, пробовал на доске острый кусок мела.
— Ничего, парень, не паникуй, — ободрил его Длугач. — Не святые горшки лепят. Ты смелее действуй. Ежели где и собьешься, они все одно ни бельмеса не поймут.
Люди смущались не меньше Андрея. Они смотрели в пол, ухмылялись, перемигивались. Дед Силыч откровенно вздыхал. Тетка Арина, жена Павла Терпужного, сварливо говорила мужу:
— На кой ляд ты меня сюда привел? Чего я, корову не сдою без твоей грамоты или же борща тебе не наварю? Затеяли такое, что совестно на вас глядеть, ей-богу.
Когда все уселись по местам, Илья Длугач скинул шинель, оправил пояс на гимнастерке и заговорил громко и торжественно:
— Отныне кончается ваша тьма. Жили вы все как в лесу, землю плужком ковыряли в точности как деды и прадеды, одно только и твердили, как попки: «Дай, господи» да «Подай, господи». Теперь Советская власть повертает вас на новую дорогу и учит всех уму-разуму. Так что получайте под расписку тетрадки, карандаши и обучайтесь на здоровье.
— А как же они расписываться будут за тетради? — сдерживая усмешку, спросил Андрей.
— Нехай пока роспись крестами да крючками ставят, — разрешил Длугач. — Сами же потом посмеются над этим…
Андрей раздал тетради, взял мел и подошел к прислоненной к стене доске. Он еще и сам не знал, с чего начинать, и некоторое время стоял молча. Перед ним за столами и партами, выжидающе глядя на него, сидели пожилые и старые люди, каждого из которых он знал и к каждому относился по-своему: деда Силыча любил, бессловесного Евтихия Шаброва жалел, Тютина слегка презирал, Антона Терпужного побаивался. Андрей с детства видел всех этих людей в другой обстановке — с косами, вилами, граблями. Там, в поле, они учили его, Андрея, как надо держать косу, чтобы не запороть носок, как выложить снопы в суслонах, затянуть на хомуте сыромятную супонь, отбить на меже ровную борозду, отклепать тупой лемех. Тут же, в просторной, освещенной лампами комнате, он сам, Андрей Ставров, должен был научить этих людей читать и писать, то есть должен был научить их тому, что дается гораздо труднее, чем выкладка суслона или затяжка супони. Сейчас, стоя у доски, Андрей видел обветренные, морщинистые лица, крепкие, узловатые пальцы, неумело держащие карандаш, и думал: «Что ж я им скажу? Как мне научить их? Какой же из меня учитель?»
— Чего на тебя, товарищ дорогой, столбняк напал? — удивленно спросил Длугач. — Дай-ка мне шматок мела, я сам начну, ежели у тебя невыдержка.
Длугач быстро и твердо написал мелом на доске «СССР», потом подчеркнул написанное, повернулся к людям, объяснил:
— Так, граждане, пишется название нашего государства: СССР — Союз Советских Социалистических Республик. Ясно? Первые три буквы называются «с», а четвертая — «р». Теперь перепишите все это в тетрадки и запомните: только у нас в СССР таких сиволапых мужиков, как мы с вами, писать обучают, а в буржуйских странах на нашей спине плетюганом писали бы. Понятно?
— Понятно, — отозвался сидящий впереди дед Силыч. — Ты здесь, голуба моя, агитацию не разводи, у нас на спинах и посейчас есть знаки.
Длугач передал мел Андрею:
— На, действуй. Да учи мне по-настоящему, а то ты зачнешь им показывать, как «папа-мама» писать, а это все ни к чему. Чтоб до субботы они все умели писать слово «индустриализация». В субботу я загляну, экзамены им устрою, и ежели кто не сможет писать «индустриализация», нехай пеняет на себя.
Однако Андрей не послушался Длугача. Он рассказал своим ученикам, как из букв составляются слова, написал на доске несколько слов — поле, бахча, ярмо, борозда, борона, — потом стал писать отдельные буквы, а престарелые ученики, посапывая и потея от напряжения, старательно копировали в своих тетрадях все написанное учителем.
С первых же вечеров Андрей увлекся работой. Он нарезал из картона квадраты и нарисовал лиловыми чернилами комплекты прописных и печатных букв; верхом на лошади он съездил в Калинкино, познакомился со старой, больной учительницей Верой Петровной и выпросил у нее три потрепанных букваря; днем при каждой встрече с кем-нибудь из учеников Андрей останавливался и, рисуя веточкой на снегу ту или иную букву, заставлял старика или старуху на ходу повторять пройденное.
— Хватит тебе, грамотей! — взмолились огнищане. — Ты нам в школе памороки забил, да еще и на улице проходу не даешь. Поимей хоть жалость, ради бога, а то у нас вовсе ум за разум зайдет…
Но почти каждый, кого Андрей останавливал, послушно опускался на корточки и, в свою очередь отыскав щепку, а то и просто пальцем, принимался неуклюже вырисовывать усвоенные буквы.
Только одна Шабриха отмахивалась от Андрея.
— Отцепись, будь ты неладен! — сердито ворчала она. — Делать вам, видно, нечего, так вы придумали беду на нашу голову…
Когда Андрей рассказал о встрече с Шабрихой деду Силычу, тот покачал головой и проговорил укоризненно:
— Темная баба, недаром ее ведьмой кличут. Чего с такой возьмешь? Ее за ручку ведут к добру, а она, вишь ты, еще упирается — я, мол, в темноте желаю жить…
Занятия шли своим чередом, и уже на третьем уроке Андрей почувствовал, что его труд приносит первые плоды: даже старики, дед Силыч и дед Сусак, успели выучить много букв, ругались друг с другом из-за букваря и просили Андрея:
— Ты насчет времени не бойся. Ежели надо, мы часок-другой лишний посидим, абы керосина в лампах хватило…
В очередную субботу после занятий в избу-читальню зашли Длугач и Гаврюшка Базлов. В этот вечер Гаврюшка нарядился как на свадьбу, весь сиял, и только предательская дрожь пальцев выдавала его страх.
— Граждане, — сказал Длугач, — у нас есть указание свыше, чтоб мы скрозь по сельсовету просвещение умов делали путем лекций, а также докладов. Сегодня заведующий избой-читальней товарищ Базлов прочитает нам лекцию про пасху, откуда она взялась и тому подобное.
В избу-читальню стали заходить парни, девчата. Появился даже угрюмый лесник Букреев, вечный молчальник. Следом за ним пришел Острецов. Люди расселись на скамьях. Андрей присел рядом с Длугачем; ему интересно было послушать, как Гаврюшка будет читать лекцию, и он, зная этого недалекого пустомелю, предвкушал удовольствие вдосталь посмеяться.
— Начинай! — приказал Длугач Гаврюшке.
Тот вышел вперед, раскланялся, как заправский артист, и заговорил каким-то булькающим голосом:
— Пасха — это, граждане, праздник Исуса Христа, который, как известно, был абсолютно обнаковенный человек и существовал исключительно давно. Исус возрастал в плотницкой мастерской, в довольно-таки трудящей семье, и имел прозвание «агнец». То, что он якобы по морю пешком ходил или пятью хлебинами накормил пять тысяч душ, — это, конечно, противоестественная брехня. Ничего этого не было и быть не могло по простому закону тяготения, который тогда же изобрел ученый по фамилии Ньютон…
Гаврюшка передохнул, хлебнул воздуха, глянул на Длугача и продолжал самоуверенно:
— То, что этот самый Исус был распнут одним пилотом — я сейчас забыл фамилию пилота, кажется Понтицкий, — это исторически правильно, хотя и довольно смутно. Но что Исус воскрес и как ни в чем не бывало вылез из гроба и даже взлетел — это, конечно, абсолютная мечта, так как мертвый и тем более похороненный человек по закону тяготения не имеет физической возможности воскресать…
В углу, где сидел Острецов, раздался придушенный смех, Андрей уже давно кусал пальцы, чтобы не расхохотаться, плечи его подергивались, и он прятался за спину Длугача.
А горловой голос Гаврюшки булькал упоенно:
— Попы и священники, которые в более поздний промежуток изобрели недоверчивую легенду про воскресение Исуса, стали с людей собирать в свою пользу разный продукт производства, и особенно обожали разноцветные яйца. По этому поводу и возник обычайный ритуал красить яйца в любой колер и освящать их окроплением.
— Охо-хо! — вздохнул кто-то из стариков. — Пора бы уже до дому, а то он, окаянный, до смерти нас заговорит.
Но Гаврюшку трудно было унять. Жеманно оправляя галстук, закатывая глаза, он неистово жестикулировал и заливался соловьем:
— Недалекие, некультурные люди еще с доисторической эпохи попривыкали доверять служащим церковного культа и потому завсегда выполняли требования первосвященников как насчет яиц, так и насчет вербы с пупочками. Мы же в наше время вполне можем отмечать советскую пасху по-новому, а на красных яйцах имеем возможность красиво рисовать свои советские знаки — серп и молот, звезду и тому подобное… И если кто говорит: «Христос воскрес»…
— Воистину воскрес! — рявкнул Длугач. — Сматывайся отсюда, пока цел, и завтра же сдавай избу-читальню, чертов дурошлеп!
Громовой хохот покрыл слова Длугача. Гаврюшка, вытирая потный лоб, пробормотал растерянно:
— Это же все есть в книжке, которая называется «Христоматика молодого безбожника». Можете проверить. Я ее от корки до корки прочитал.
— Ничего не знаю, — сердито сказал Длугач, — знаю только одно, что я дурачков держать не желаю. Завтра же сдавай все по описи, и чтоб твоей ноги не было. Ясно?
— Кому сдавать? — упавшим голосом спросил Гаврюшка.
— Вот ему, — повернулся Длугач, — товарищу Ставрову. Он хотя и совсем молодой, а тебя двадцать раз за пояс заткнет.
Андрей удивленно глянул на Длугача, поднялся с места, хотел было сказать, что ему трудно будет работать и в ликбезе, и в избе-читальне, но Длугач уже положил руку на его плечо и сказал твердо:
— Ты, парень, не вздумай отказываться. Это дело у нас хромает на обе ноги. Слыхал, чего наплел наш избач? Уши вянут. Тебя же Советская власть учила вовсе не для того, чтоб ты бегал по деревне да груши околачивал…
В воскресенье Андрей принял от Гаврюшки Базлова шкафчик с сотней порванных книжек, керосиновую лампу, стол со стульями, три плаката, ржавый дверной замок и стал заведующим огнищанской избой-читальней. Что ему надо было делать, как вести работу, с кем советоваться — он не знал.
3
Как только сойдет с полей снег, потянет с юга теплый ветер и на склонах холмов станет источать едва заметный парок прогретая полдневным солнцем земля, начинают пробуждаться деревья. В садах еще холодит землю неубранная прелая листва, еще, бывает, на утренних зорях блестят в прошлогодней траве призрачные пятна инея, а поглядишь — уже какая-нибудь яблоня-подлеток вся трепещет, налитая только что пробужденной жизнью. Набухают на яблоневых веточках-копьецах полные соков коричневые с краснинкой плодовые почки, шевелятся, колеблемые ветром, тронутые серебристым пушком, тонкие ростовые прутики, и яблоня, молодая, сильная, только что омытая первыми весенними дождями, красуется под солнцем, словно ждет мгновения, когда, бело-розовая, прекрасная, как невеста, оденется она нежным убранством пахучих цветов…
Безмятежно миновали детство и отрочество Ели Солодовой. На пороге своего девичества встала она, милая, беззаботная, полная красоты и силы, как весенняя яблоня. Жизнь баловала Елю. Золотые руки Платона Ивановича, Елиного отца, избавили семью Солодовых от многих бед и неприятностей. Еле не пришлось, как другим, утолять голод вороньими яйцами, есть вареную, сдобренную солью лебеду, падать от изнеможения в борозду рядом с наморенным, худым конем. Даже в самые худшие дни Платон Иванович своим мастерством и трудом смог обеспечить жене и дочке сносную жизнь.
Еля вырастала в семье общей любимицей, и, чем краше расцветала она, тем больше сгущалась вокруг нее атмосфера любви и преклонения. Уже не только отец и мать, не только давние друзья Юрасовы, но и соученики и знакомые хвалили красоту Ели и добивались ее расположения. «Какая красивая девочка! Какие у нее глаза! Какая фигура! Вот осчастливит кого-то!» — эти слова Еля слышала каждый день. Ей нравилось сознавать, что она действительно красива, лучше многих других, и она привыкла к тому, что все обращают на нее внимание, что прохожие, встретив ее на улице, долго оглядываются и восхищенно говорят о ней.
Несмотря на эту атмосферу любви и преклонения, Еля не была самовлюбленной эгоисткой. Она отличалась трудолюбием, хорошо училась, была умна и приветлива. Но так же как любая красивая девушка, Еля чуточку дольше, чем следовало бы, задерживалась у зеркала, особенно когда оставалась одна. «Что они все нашли во мне? — наивно и радостно думала она, всматриваясь в свое лицо. — Я такая же, как все, обыкновенная, такая же, как Соня, Клава…»
Из зеркала на Елю смотрела сероглазая, крупная не по возрасту, хорошо сформировавшаяся девушка. Кожа у нее была гладкая, чистая, того благородного оттенка, какой бывает у слоновой кости, а волосы темные, волнистые, на солнце они отливали едва заметной рыжинкой. С темными волосами и бровями отлично гармонировали, придавали свежему лицу Ели невыразимую прелесть светло-серые, ясные улыбчивые глаза и длинные черные ресницы.
«Нет, все-таки во мне, видно, есть что-то такое», — краснела Еля и, сердясь на себя за свое полудетское кокетство, отворачивалась от зеркала и принималась за уроки. Однако Еля часто ловила себя на мысли, что ей нравятся хорошо сшитые платья, тонкие чулки, туфли на высоких каблуках. «Ну что ж, — говорила она себе, — это всем нравится…»
В доме Солодовых благодаря неустанным заботам Марфы Васильевны царили уют и чистота — все было вымыто, натерто, наглажено. Полуграмотная, но разумная, с сильным характером женщина, Марфа Васильевна полновластно хозяйничала в семье. Ей Платон Иванович отдавал весь свой заработок, и она, бережливо расходуя деньги, умела хорошо одевать мужа, дочь и себя, вкусно готовила, приобретала кое-что из мебели.
— Мы у тебя, Марфуша, как у Христа за пазухой, — говорил довольный Платон Иванович. — Такой хозяйки, как ты, днем с огнем не найдешь.
Еля с детства привыкла к этой обстановке чистоты, аккуратности, взаимного уважения. Каждый день она вместе с матерью ждала возвращения отца из мастерской, слушала, как он, отфыркиваясь, умывался в кухне, приводил себя в порядок. Потом Платон Иванович появлялся выбритый, в белой рубахе, целовал жену, дочку, и вся семья усаживалась за стол — каждый на свое место. За обедом Платон Иванович обстоятельно рассказывал Марфе Васильевне обо всем, что произошло в мастерской, с кем он встречался, что при этом говорилось. Так проходили дни в маленькой семье механика Солодова, и казалось, ничто не нарушит размеренное течение ее жизни.
Но как только началась весна, Платон Иванович неожиданно заскучал. Однажды он вернулся из мастерской пасмурный, недовольный и, усевшись за стол, начал заранее продуманный разговор.
— Надоела мне мастерская, — сказал Платон Иванович, теребя салфетку. — Все товарищи работают на заводах, а я зарылся в дыре, чиню швейные машинки, стал кустарем-одиночкой.
— Ты же не по своей охоте ушел с завода, голод тебя погнал, — возразила Марфа Васильевна.
— Что ж, голод мы давно пережили, пора возвращаться на завод. Сегодня Матвей Арефьевич получил из города письмо, от одного инженера. Тот пишет, что наш завод будет заново строиться, станет раз в десять больше, получит новое оборудование.
— Какой это инженер? — спросила Марфа Васильевна.
— Чернявенький такой, ты его должна помнить. Он как-то приходил с Матвеем Арефьевичем к нам на именины.
Марфа Васильевна испытующе взглянула на мужа:
— Что ты надумал?
— Осенью переедем в город, — сказал Платон Иванович. — Хватит с меня, надоело.
— А мастерская? — спросила Марфа Васильевна.
— Мастерскую продадим.
С этого дня в семье Солодовых начались медленные сборы. Марфа Васильевна с помощью квартирной хозяйки стала исподволь продавать на базаре лишние вещи — кухонный стол, табуреты, лохань, ведра — все, что в городе можно будет потом приобрести по сходной цене. Платон Иванович довольно быстро нашел человека, который, как оказалось, давно хотел купить оборудование механической мастерской и уже не раз говорил об этом с Матвеем Арефьевичем. Мастерскую решили продавать через три месяца, о чем теперь же условились с покупателем.
Елю мало интересовали домашние хлопоты отца и матери. Она знала только одно — по окончании школы ее ждет переезд в город, где все будет гораздо интереснее и красивее, чем в захудалом, глухом селе. Думая о предстоящем переезде, Еля тоже, независимо от родных, приводила в порядок свое незамысловатое хозяйство — укладывала в пустые конфетные коробки разноцветные ленты, кружевца, акварельные краски, отбирала книги. Готовясь к экзаменам, Еля много читала, часами возилась с книгами и успела торжественно объявить двум девчонкам-шестиклассницам о том, что уезжает в город и после экзаменов подарит им все свои школьные учебники.
По-настоящему беспокоила Елю судьба ее любимой куклы. У этой куклы была своя памятная история. Зимой 1921 года, когда Солодовы вместе с другими беженцами пробирались из города в деревню, на забитой голодающими узловой станции к Марфе Васильевне подошел изможденный человек в помятой шляпе. В руках он держал красивую куклу с кудрявыми льняными букольками и лазурными глазками. Человек сказал, что это кукла его умершей дочери и что он просит за нее хотя бы фунт ячменного хлеба. Подумав немного и увидев молящие глаза Ели, Марфа Васильевна отрезала от последней черствой буханки изрядный ломоть и отдала голодному. Кукла перешла к Еле. Конечно, такую чудесную куклу нельзя было не любить: она послушно открывала и закрывала свои невероятно лазурные глаза, тоненько, но внятно произносила слова «да» и «нет», а ее алые губы никогда не переставали приветливо улыбаться. Еля полюбила куклу больше всех других игрушек, назвала ее Лилей, возилась с ней целыми днями, шила ей голубые и розовые платья, заплетала косы, спала с ней, пела своей Лиле колыбельные песни.
— Ты, Елка, должно быть, до самого замужества не расстанешься со своей куклой? — шутил Платон Иванович.
Еля краснела. Ей в самом деле становилось немного стыдно за то, что она, пятнадцатилетняя девочка, продолжала увлекаться красивой игрушкой. «Правда, надо бросить куклу, а то надо мной смеяться будут», — думала Еля. Она перестала возиться с куклой и посадила ее на своем столике. Нарядная, безмолвная кукла приветливо сияла лазурными стекляшками глаз, ровно улыбалась алыми губами, восседая среди учебников и коробочек, как недоступная маленькая королева.
Во все, что делалось в школе и за стенами школы, Еля почти не вникала, с собраний под разными предлогами уходила домой, газет не читала и не интересовалась ими. «Они все скучные», — раз и навсегда решила Еля.
Платон Иванович не раз пытался разобраться в том, что происходит в партии. В свое время, плавая на прославленном мятежном броненосце, он вместе с товарищами восстал против царя. Теперь царя не было, и, по мнению Платона Ивановича, можно было оставить политику.
— Партийные товарищи без нас разберутся, по какой дорожке идти и куда заворачивать, — говорил он жене и дочери. — Нам нечего соваться в эту заваруху, все равно в ней ничего не поймешь.
И Еля, слушая отца и мать, соглашалась с тем, что политика скучное и мудреное дело, от которого лучше стоять подальше, что самое дорогое и важное — это мирный уют родной семьи, тот семейный покой, который сумели создать Платон Иванович и Марфа Васильевна. В этот свой, близкий, знакомый с детства домашний уют нельзя допускать первых встречных. И Еля наслаждалась всем, что составляло ее безоблачную, безмятежную жизнь, — тихими разговорами за обеденным столом, ослепительной чистотой, запахами свежего белья и ванили в крохотной кухоньке, куклой Лилей, чтением любимых книг, которые можно было перелистывать, посасывая леденец. В этих книгах красиво, запутанно и длинно говорилось о любви милых, добродетельных девушек, о робких свиданиях при луне, о дуэлях влюбленных рыцарей.
И все же пятнадцатилетнюю Елю Солодову беспокоило подчас непонятное чувство. Она и сама не знала, откуда приходит это щемящее чувство, но ей вдруг начинало казаться, что она обязана думать о чем-то несравненно более важном, чем ромовые бабки и крахмальные скатерти, что где-то там, за стенами мирного захолустного домика, кипит неведомая ей бурная жизнь, в которой она, Еля, должна занять свое место. В такие минуты Еля хмурилась, задумывалась, невпопад отвечала матери, злилась на подруг и не знала, куда девать себя.
— Знаешь, мама, — сказала она как-то Марфе Васильевне, — из меня, наверно, ничего путного не выйдет. Я за все хватаюсь — и за музыку, и за рисование, — а толку никакого.
— Погоди, дурочка, — утешала Марфа Васильевна, — придет время, найдешь свою дорогу, а пока учись. Переедем в город — там все на свое место станет. Разве тут, в этой собачьей дыре, можно о чем-нибудь большом думать?
Еля плохо помнила город, и сейчас, после пяти лет, прожитых в селе, городские улицы представлялись ей в виде сверкающего карнавала огней, разноцветных вывесок, музыки. «Да, да, — думала она, — в городе будет совсем другое, мама права». Еля с нетерпением отсчитывала дни и недели, дожидаясь того счастливого часа, когда она с отцом и матерью покинет убогое Пустополье и шумный, веселый поезд увезет их в манящий огнями город.
«А как же подруги? — спохватывалась Еля. — Как Люба Бутырина, Клава Комарова? Неужели мы никогда не увидимся? Надо договориться с ними, мы будем писать друг другу большие письма…»
Иногда Еля вспоминала мальчишек, товарищей по школе, вспоминала и Андрея Ставрова. Она не думала о нем чаще, чем о других, и думала хуже, чем о других, считая его насмешником и грубияном. Но в те минуты, когда в ее памяти возникал этот резкий, угловатый юноша, Еля почему-то становилась серьезной, задумчивой и сосредоточенной.
— Скажи, Елочка, тебе нравится Андрей? — спросила как-то Люба.
— Нет, не нравится, — чистосердечно ответила Еля. — Он неотесанный зубоскал и, по-моему, очень злой. Такие мне никогда не нравились.
Жалостливая Люба приникла к плечу Ели:
— А ведь он тебя любит, Елка! — и, заметив на лице Ели тень недовольства, добавила осторожно: — Так мне кажется…
Еле и самой так казалось. Ей, конечно, было приятно сознание, что она нравится кому-то, но Андрея она слегка побаивалась и старалась держаться подальше от него, чтоб не сделаться мишенью его острот и злословия.
Однако, когда Еля вспомнила странную, немного смешную сцену в лесу, запах ландышей и напряженное, побледневшее лицо Андрея, она подумала: «А пожалуй, с этим грубияном тоже жалко будет расставаться. Он какой-то особенный».
4
На страстной неделе, теплой апрельской ночью, талая вода прорвала земляную плотину огнищанского пруда. Уже лет десять за плотиной никто не смотрел, ее устои давно подгнили, хворостяные щиты обломались, свалились на илистое дно. Поэтому напор большой воды легко прорвал смешанную с навозом землю, и мутный поток весело и шумно устремился в пробоину.
Дед Левон Шелюгин первый почуял недоброе. Возвращаясь из церкви, он тихонько брел по вязкой, непросохшей дороге, присел отдохнуть у кладбищенского плетня и вдруг услышал в ночной тишине звонкое журчание воды.
«Чего ж это такое? — подумал дед Левон. — Может, плотину, не дай господь, прорвало?»
Склонив голову, он прислушался. Шум воды усилился.
— Так и есть! — пробормотал испуганный дед Левон. — Скажи ты, беда какая! Надо бечь будить народ!
Припадая на ногу, он доковылял до крайней хаты Луки Сибирного, застучал костылем в дверь.
— Чего там такое? — отозвался сонный голос Луки.
— Вставай, милостивец, буди сынов да людей скликай! — слезливо запричитал дед Левон. — Там плотину прорвало, вода аж гудит…
Уставший за день Лука вздохнул:
— Иди поднимай Акима Турчака и Шабровых. Я сейчас оденусь и выйду.
До рассвета оставалось часа полтора. Пока Лука с сыновьями, Турчак с Колькой и Антошка Шабров ходили по деревне, собирая народ, пока огнищане, зевая, крестя рот, одевались, разыскивали в темноте лопаты и вилы и медленно брели к пруду, рассвело. Утренняя заря окрасила розовым цветом пенистый поток, который уже ревел, как зверь. Вода широко залила ближние огнищанские огороды.
Прибежав к пруду, Андрей и Федор Ставровы застали у кладбища почти всех огнищан. Опершись о лопаты, мужики дымили цигарками, поглядывали на пруд и угрюмо слушали выкрики Кузьмы Полещука.
— С какой это радости я обязан давать вам своих коней?! — кричал скуластый, чернобородый Кузьма. — Ваш край возле пруда капусту садит, скотину поит, а я вам буду коней рвать да плотину вашу латать? Пропади она пропадом!
— Да ведь пруд всей деревне нужен! — доказывал Кузьме Демид Кущин. — А наших коней нет дома — кто в церкву поехал, кто на базар.
— Мне ваш пруд ни к чему, — упорствовал Кузьма. — Моя вода в колодезе…
Обозленный дед Силыч сплюнул, кинул шапку на землю и крикнул:
— Дурачье вы безмозглое! Пруд на глазах пропадает, а они рядятся, коней жалеют, идолы!
— Ступай за своим чубарым и вози землю, — огрызнулся Кузьма, — а у меня кобыленки жеребые, я их в страту не дам!
— Правду люди говорят, что ты как Иван Грозный! — с презрением сказал дед Силыч. Это был его последний довод, он уж не знал, чем донять неподатливого Кузьму.
Однако «Ивана Грозного» поддержали все, кто жил на восточном краю Огнищанки, то есть далеко от пруда, — лесник Букреев, Демид Плахотин, даже смирная тетка Лукерья.
— На самом деле, — Демид пожал плечами, — ваш край с весны до осени прудом пользуется, вы возами капусту на базар возите, а мы за вас должны горб свой подставлять?
— Так ты ж сам строишься на этом краю, — ввернул Турчак, — чего ж ты в сторону скачешь?
— Мало ли что строюсь! Огорода вы мне тут не дали, хотя я и просил отрезать мне шматок земли под поливной огород.
Пока сонные огнищане, лениво перебраниваясь, решали, кому вести своих коней и возить землю к плотине, пруд медленно уходил. Прорванная плотина, окутанная радужными брызгами, таяла на глазах. Вода уносила прелую солому, навоз, вырывала с корнями молодые вербочки, растекалась по долине широким разливом. Уже зачернели вокруг пруда илистые берега, а его позолоченное утренним солнцем зеркало стало совсем маленьким, разбилось на отдельные лужицы.
Вдруг внизу, у пруда, раздался восторженный крик Сашки Турчака:
— Глядите, рыба!
И все увидели, как на болотистых мелях прыгают караси, щуки, лини. Чуя близкую гибель, пытаясь отыскать ушедшую воду, они взметывались вверх, судорожно заглатывали воздух, шлепались плашмя, зарывались в жидкую грязь обнажившегося дна.
Тут и случилось то, что неизбежно должно было случиться. Аким Турчак первым рванул с себя пиджачишко, скинул сапоги, штаны и, придерживая беспалой рукой сползающие подштанники, ринулся в болото.
— Колька! — заорал он хрипло. — Бежи, возьми корзину!
За Турчаком полезли Евтихий Шабров с сыном, Капитон Тютин, здоровенный Тришка Лубяной, братья Кущины. Откуда-то вынырнули толстая Мануйловна, жена Антона Терпужного, Тоська Тютина, бабка Сусачиха. Они тоже поскидали платья, башмаки и в одних сорочках отважно кинулись в холодное болото. На берегу загремели ведрами детишки, наперебой закричали разными голосами:
— Тятька! Вона какая щука!
— Караси сбились в кучу!
— Давай сюда, в ведерко!
— Накрывай корзиной!
Возбужденные огнищане, расхлюпывая болото, с трудом выдергивая из грязи ноги, носились по темному дну пруда, хватали рыбу руками, накрывали корзинками, поспешно совали в ведра, ползали по всем направлениям, рыли руками вязкий ил.
Андрей Ставров, стоя у кладбищенской ограды, видел, как грузная Мануйловна тяжело передвигалась по болоту, жалобно постанывала и тщетно старалась ухватить хотя бы малого линька. Нагибаться ей было трудно, она только водила по воздуху испачканными руками и стонала:
— Ой боже мой, наказание какое!
А чернобородый Аким Турчак, весь темный от грязи, зверем кидался на рыбу, рычал, расталкивал всех и орал хрипло:
— Ага-а-а! Коней жалко, а рыбку грабите, паскуды, жабы ненасытные! Я вам покажу рыбу! Вы у меня покушаете рыбу, гады!
Уже исчезли последние лужицы воды. От берега до берега обнажилось дно пруда — черное болото, на котором торчали утопленные ржавые ведра, опушенные мшистой зеленью бревна, белели черепа утонувших когда-то животных. Уже выловлена была почти вся рыба, а огнищане все бродили по грязи, выхватывали друг у друга снулых мальков, ругались, ползали по хлюпкому месиву.
Длугач вернулся с хутора Бесхлебного только в десятом часу утра, узнал обо всем, что делается на пруду, и верхом на своем старом гнедом мерине поскакал туда. Однако было уже поздно, заляпанные грязью огнищане по одному вылезали из болота, сконфуженно отводили глаза, растерянно топтались у кладбища, не зная, чем обмыться — воды не осталось ни капли.
Последней выползла Мануйловна. Она уже не могла подняться на ноги и еле передвигалась на четвереньках. Седые космы растрепанных, слипшихся от грязи волос падали на ее одутловатое лицо, пудовые груди волочились по болоту, плечи и шея посинели от холода.
— Та-а-ак! — Чугунная злоба шевельнулась в сердце Ильи Длугача. — Видали вы эту живопись? Полюбуйтесь на нее, прошу вас! — И, повернув коня, угрожающе поднял плеть: — Расписать бы тебе спину, чертова холера, чтоб ты не лезла куда не надо!
Губы Длугача побелели, ноздри раздувались. Огрев плетью ни в чем не повинного коня, он закричал полуголым мужикам:
— А с вами, храпоидолы, мы еще поговорим в сельсовете! Мы еще поговорим, помяните мое слово! Загубили пруд, лишили скотину водопоя — теперь чего будете делать? — Он оскалил зубы в злобной усмешке: — Поглядите на себя, дурошлепы, на свое обличье! До вас же подступиться страшно! Погляди, Аким Турчак, у тебя полная мотня грязи! А ты, Тоська, чем обмоешь свое грешное тело? Пугалом бы тебя в огород!
К Длугачу подошел растерянный Силыч, тронул рукой стремя.
— Они, видишь ли ты, один на одного кивали: тот не хочет давать коней, и тот не хочет — моя, мол, хата с краю. Покедова препирались, прудика, голуба моя, не стало, пропал прудик.
— Во-во! — вскричал Длугач. — Вот где старый режим рожу свою обнаружил, свое червивое нутро! Приучили вас только в свой закуток глядеть, только свою печку, свой нужник блюсти. Запамятовали небось, что Советская власть девятый год существует? Загубили общественную ценность! Я с вас шкуры за это спущу, так и знайте!
Долго еще бесновался Илья Длугач, долго хлестал себя плетью по голенищам, орал до хрипоты, но уже ничем нельзя было поправить непоправимое — пруд исчез, от него осталось только черное, исполосованное следами человеческих ног болото.
Когда огнищане, крадучись, один за другим разбрелись по домам, Длугач слез с коня и подошел к одиноко стоявшему Андрею.
— Вот, избач, какое на свете бывает, — заговорил он, потупившись. — Вот она, наша мужицкая темнота, наша дурость. И мы с тобой, секретно говоря, тоже тут виноваты. Я — как представитель Советской власти, а ты, прямо тебе скажу, как заведующий избой-читальней. Это ведь тоже ответственный пост.
Длугач поднял посветлевшие глаза:
— Запомни, товарищ Ставров: деревенский избач — это местный комиссар народного просвещения, местный наркомпрос. Он должен во все вникать, должен знать, что перед ним стоит задача обновить темного, старорежимного мужика, выбить у него из мозгов веру в бога и в черта, вытравить из него этого… как его… индивидуала.
Он толкнул Андрея локтем:
— Ты видал, как бегает взад-вперед кобель на цепи? Видал? Его привязали на короткую цепку, он и тягает эту свою цепку по проволоке — пять шагов вперед, пять назад. И так всю жизнь, так и подыхает на цепи. Похожее получается и с мужиком. Старый режим привязал мужика до его неродящей земельки, до сырой землянки, до печки, пристращал мужика богом, закрыл ему очи вековой темнотой и наказал: «Работай от рождения до гроба на царя и на попа». Вот нам и надо с тобой эту темную дурь развеять, надо объяснить людям, что к чему, да так объяснить, чтобы каждый мужик понял, что он сам теперь власть, сам хозяин…
Перекинув повод на шею мерина, Длугач невесело усмехнулся.
— У нас же видишь чего получилось, — сказал он. — Плотину на пруду проворонили, один на другого кивали, общественный пруд загубили, а пасхи да крашенки святить пойдут скопом, в полном согласии, старый и малый пойдут, потому что их век этим отравляли, смалочку внушали им эту антибезбожную дурость…
В ближайшие дни Андрей не преминул убедиться, насколько Длугач прав. Готовясь к пасхе, огнищане дружно чистили хаты, подметали дворы, возили из Казенного леса желтый песок и посыпали песком дорожки, мыли оконные стекла. Ларион Горюнов и Трифон Лубяной собрали группу парней, выпросили у лесника Букреева три толстых бревна и соорудили на пригорке неподалеку от Ставровых высокие качели.
Андрей все эти дни сидел в избе-читальне, читал, рисовал плакаты. Среди сложенных в шкафчике книг ему попался растрепанный томик «Завещания» Жана Мелье. Из предисловия Андрей узнал, что Жан Мелье — французский священник, что он много лет писал свое обширное, полное гнева и страсти завещание, чтобы хоть после смерти голос его был услышан народом. Читая это «Завещание», Андрей дивился тому, как беспощадно и зло говорил о боге его служитель, как остроумно высмеивал он религию, как неопровержимо доказывал ее вред.
Склонившись над книгой, Андрей читал об Иисусе Христе, чье воскресение из мертвых готовились праздновать огнищане.
«А наши христопоклонники? Кому приписывают они божественность? Ничтожному человеку, который не имел ни таланта, ни ума, ни знаний, ни ловкости и был совершенно презираем в мире. Кому приписывают они ее? Сказать ли? Да, я скажу это: они приписывают ее сумасшедшему, безумцу, жалкому фанатику и злополучному бродяге, распятому на кресте… Вот какому лицу ваши священники и учители приписывают божественность, вот кого заставляют они вас чтить как вашего божественного спасителя и искупителя — его, который не мог спасти самого себя от позорной казни на кресте…»
Забыв обо всем на свете, холодея от восторга, Андрей перелистывал растрепанную книгу, и ему казалось, что не слова, а камни грохочут перед ним. За окном ровно шумел теплый весенний ветер, где-то неподалеку надсадно блеяла овца, кто-то звал ее монотонным голосом, но Андрея не отвлекали эти звуки, он упивался бесстрашными, злыми словами давно умершего священника и думал: «Значит, это правда. Если священник так говорит, значит, это правда, значит, нет никакого бога и нечего его бояться. Уж кто-кто, а священник знал, что такое бог, ему это было лучше известно, чем преподавателям пустопольской школы или малограмотному Длугачу. И если священник говорит, что бог Иисус — безумный фанатик, значит, так и есть…»
«Завещание» Жана Мелье поразило Андрея своей смелостью, резкостью и остроумием, и он, отложив книгу в сторону, в сумерках пошел домой. На дороге между Костиным Кутом и Огнищанкой Андрей встретил Кольку Турчака. Они постояли немного, покурили. Андрей затоптал носком сапога папиросу и спросил неожиданно:
— Коля, ты в бога веришь?
— Как тебе сказать… — Колька на секунду растерялся. — Не так, чтобы очень. В церкву я не хожу, потому что думка у меня есть в комсомол поступать, а «Отче наш» и «Царю небесный» наизусть знаю.
— Ну и молишься?
Колька проговорил серьезно:
— Молюсь два раза в год — на пасху и на рождество.
— Зачем?
— А черт его знает зачем. Все молятся, и я молюсь. Меня от этого не убудет, а прочитать «Отче наш» не мешает: если бога нету, вреда от «отченаша», я думаю, нет никакого, а если бог, скажем, есть, то он запомнит мое старание.
Андрей засмеялся:
— Хитро! Туда, значит, и сюда?
— А ты как думал? — Колька слегка смутился. — Чего я, другой, что ли, какой? Все люди так делают, и я не отстаю…
Дома раскрасневшаяся от жары Настасья Мартыновна, ловко вертя в руках смазанные маслом, присыпанные толчеными сухарями жестяные формы, накладывала в них пышное тесто, передавала бабке Сусачихе, а та, крестясь, ставила формы в печь. Федя и Каля, покрикивая друг на друга, красили яйца. На постеленной посредине стола чистой тряпице, до блеска натертые жиром, уже красовались кучки яиц — красных, лиловых, зеленых, желтых.
— Андрюша! — сказала Каля. — Мы с Таней Терпужной и с Ваской Шабровой пойдем в Пустополье куличи святить. Хочешь, пойдем с нами? Федя идет, Колька и Сашка Турчаки.
— Не знаю. — Андрей сдвинул брови. — Я подумаю.
В его памяти звучали злые слова о «жалком фанатике», но он, стыдясь и негодуя на себя, чувствовал, что ему, как всем, хочется пойти в Пустополье, полюбоваться огоньками свечей вокруг церкви, послушать пение и всласть нацеловаться с девчатами под предлогом христосования.
— Ладно, — махнул он рукой, — в церковь я не пойду и святить куличей не стану, а до Пустополья вас провожу.
Когда куличи были испечены, Настасья Мартыновна расставила их на постели, выбрала самый подрумяненный, завязала его салфеткой, сунула в салфетку десяток крашеных яиц.
— На, дочка! Будешь в церкви — помолись за здравие всех нас, особо за здравие дяди Максима.
— Помолюсь, — пообещала Каля. — И за здравие дяди Максима тоже помолюсь.
Шли шумной, веселой гурьбой. Ночь была темная и теплая. Густо усыпанное звездами небо мерцало. По невидимым ложбинам Казенного леса журчали последние ручьи талой воды. Деревья в темноте казались великанами, а какой-нибудь куст шиповника на поляне, совсем не страшный днем, сейчас представлялся согбенной бабой-ягой или волком. Девчонки бережно несли узелки с куличами, боязливо смотрели по сторонам, перешептывались. Мальчишки хохотали, дурачились, зажигали свечи в разноцветных бумажных фонарях. Изредка ватага ребят обгоняла какую-нибудь богомольную старуху. Одетая в праздничный черный бурнус, повязанная черным платком, старуха неторопливо шла по дороге, пропускала мимо себя крикливых парней и шептала им вслед:
— Угомону на вас нет, прости господи! Пронеслись, пустоголовые, как татарская орда…
Андрей шел рядом с братьями Турчаками и с Трифоном Лубяным. Все еще полный впечатления от вызывающего, резкого до кощунства «Завещания» Мелье, он в сотый раз думал о том, как сильна в людях вера и как трудно убедить не только людей, но и себя самого в том, что никакого бога нет, что все это выдумки. В то же время Андрей вслушивался в тоненький голосок идущей сзади Тани Терпужной, радовался тому, что она идет с Калей и Федей («Это она для меня»), а сам вспоминал красивую Елю Солодову и уверял себя: «Я встречу Елю обязательно, я знаю, что встречу, иначе быть не может…» Вспоминая Елю, Андрей подумал, что самое главное не то, о чем говорит умный и злой Мелье, и не то, что будет сейчас произносить старый пустопольский поп Никанор, а то, что он, Андрей Ставров, живет на свете, дышит весенним воздухом, любит красивую девочку, работает в поле, ездит верхом. Размахивая руками, улыбаясь в темноте, Андрей заключил твердо: «Да, главное не бог, не звезды, главное — человеческое сердце, счастье всех людей».
Вокруг пустопольской церкви в несколько рядов стояли брички, линейки, телеги, ржали кони. Остро пахло навозом, табаком, восковыми свечами. Сквозь чугунную решетку церковной ограды видны были мелькающие огоньки, озаренные неверным светом свечей лица женщин, постеленные на земле попоны, мешки, платки, на которых лежали приготовленные для освящения куличи и пасхи. На площади, у ограды, то и дело раздавались мужские голоса:
— Распутай коня! Повылазило тебе, что ли?
— Ногу, ногу, бесова худоба!
— Подкинь коням сена!
— Тпру, окаянный! Чтоб тебя волк задавил!
Прислонившись плечом к ограде, Андрей вслушивался в людской гомон, в глуховатое пение хора и невнятный речитатив дьяконов, доносившиеся из церкви; он слушал слитые воедино звуки пасхальной ночи и спрашивал себя: «Если и вправду нет бога, то зачем люди придумали все это и обманывают один другого? А если этот самый „жалкий фанатик“ был богом, то как он терпит смерть, убийства, воровство, голод, болезни? Или он не в силах отвести от людей зло? Какой же он тогда бог?»
Возле одной из ближних телег вспыхивали и гасли огоньки цигарок, — должно быть, у телеги разлеглась кучка хуторян. Оттуда доносился старческий голос:
— Третьего дня приехали ко мне зять с дочкою. Он сам механиком работает в совхозе, зять мой. Там же и проживает, в совхозе, квартирку ему дали при усадьбе. Так он рассказывает, что у них в нонешнем году урожай как никогда. А через что? Через то, что они по-новому хозяйствуют: удобрение в земельку вносят, а пашут глубоко, машинами, каждая борозда чуть ли не до колена глубиною. А машина эта самая, трактор, она и пашет, и сеялку тягает, и косилку, и чего хочешь делает. Колеса в тракторе агромадные, чуть ли не в рост человека, полевое трошки поменьше будет, а бороздовое вовсе рукою не достанешь, и обое вроде на резине.
— А на чем же тот трактор ходит? Чего ему ход дает? Гас или же бельзин? — прервал другой голос.
— Кто его знает, бельзин или не бельзин, зять про это ничего не рассказывал.
— Бельзин в хлеборобстве негоден, от него зерно дух нехороший в себя принимает. Такой дух, что хлеб из этого машинного зерна в рот нельзя взять, и люди от такого хлеба чахоткою болеют…
— Охо-хо! — вздохнул невидимый старик. — Напоить коней да идти в церкву, скоро «Христос воскресе» запоют…
И в самом деле, через несколько минут церковь осветилась множеством огней. Из церковных дверей вышел одетый в светлые ризы поп Никанор, за ним потянулись поп Ипполит с дьяконами, молодые служки в стихарях. Следом беспорядочной толпой двинулся хор. Регент, высокий мужчина в модном пиджаке, затянул, широко раскрывая золотозубый рот, а хор подхватил возглас отца Никанора неожиданно стройно и ладно:
Христос воскрес из мертвых,
Смертию смерть поправ
И сущим во гробех
Живот даровав…
Андрей смотрел сквозь чугунную изгородь на возглавляемое отцом Никанором шествие. Сверкая огнями, позолотой риз и стихарей, икон и хоругвей, оно двинулось вокруг церкви. Размахивая сделанным из конского хвоста кропилом, Никанор брызгал водой на людей, на куличи, на горы разноцветных яиц, на свиные окорока и сало. Тучный дьякон Андрон, отец знакомой Андрею Любы Бутыриной, брел за отцом Никанором, подставляя ему чашу со свяченой водой, а регент с нафабренными усами выводил, опережая хор:
Жи-ивот даро-ва-а-ав!..
Вдруг Андрей увидел Елю. Она шла в толпе об руку с Клавой Комаровой, одетая, как тогда, в лесу, в белую кофточку и синюю юбку, оживленная, веселая. И как только Андрей увидел ее, он мгновенно забыл слова о «жалком фанатике», перестал замечать размахивающего кропилом старого Никанора, перестал слышать медвежий рев регента.
Расталкивая локтями сбившихся у ворот людей, не обращая внимания на толчки в спину, Андрей протиснулся во двор, догнал Елю и взял ее за руку.
Еля испуганно обернулась, нахмурилась.
— Здравствуй, Еля, — сказал Андрей и сразу почувствовал, что теряет всякую уверенность.
— Здравствуй, — ответила Еля, осторожно высвобождая руку.
— Как… как ты живешь? — спросил Андрей, не зная, что еще сказать.
— Может, Андрюша, ты и со мной поздороваешься? — улыбнулась Клава. Она обошла Андрея сзади, стиснула рукой его локоть.
Андрей вспыхнул:
— Да, конечно… Извини меня, Клавочка. Здравствуй.
Теперь он оказался посредине. Справа от него шла Еля, слева — Клава. Заметив, что Еля хмурится, рассеянно посматривает по сторонам, как будто ищет кого-то, Андрей закусил губы и спросил вызывающе:
— Ты что, молиться пришла?
— Да, молиться, — в тон ему ответила Еля.
— Кому?
— Что — кому?
— Молиться.
— Богу, конечно.
Сунув руки в карманы, Андрей презрительно прищурился:
— Богу? Этому жалкому безумцу, злополучному фанатику, которого называют спасителем и который сам себя не мог спасти от позорной казни на кресте? Ему ты пришла молиться?
Еля отодвинулась от Андрея, отвернулась:
— Очень умно! Где ты это вычитал?
— По-моему, Андрюша, это называется хулиганством, — добавила Клава.
Но Андрея уже прорвало. Он залихватски свистнул, сбил на затылок фуражку.
— Тоже мне богомолки! Верят всякой чепухе! Чего же вы на колени не становитесь? Я бы на вашем месте встал. А впрочем, догоняйте этот карнавал, там вас окропят водичкой с конского хвоста, и вы сразу избавитесь от всех грехов.
Он еще раз свистнул, круто повернулся и ушел не прощаясь.
У самых ворот Андрей столкнулся с Калей и Таней Терпужной. Они стояли, зажав под мышкой узелки, дожидались его.
— А где Федор? — отрывисто спросил Андрей.
— Он с ребятами за оградой.
Каля посмотрела на старшего брата, удивилась выражению угрюмой озлобленности на его лице и сказала, увлекая Андрея за собой:
— А я помолилась за всех наших, особо за дядю Максима. Правда, я не знаю, жив дядя Максим или нет, поэтому я молилась и за здравие и за упокой, чтоб было вернее.
— Ну, значит, все в порядке, — заключил Андрей, — можно идти домой…
5
Иногда у человека появляется странное, тягостное ощущение: ему кажется, что он остался один. Подчас это тягостное ощущение объясняется внешними фактами, тем, что человек лишился семьи, любимой женщины, близких. Долго оплакивает он свою потерю, долго томится, тоскует, но время в конце концов залечивает все его раны. На пути человека появляются новые люди, новые привязанности, новая любовь, все это воскрешает угасшие, погребенные в глубине души чувства, и человек возвращается к жизни. Гораздо хуже, гораздо страшнее ощущение отрешенности от всего мира, то безысходное чувство полного одиночества, которое изо дня в день замораживает душу. Тут уж человека не воскресят никакие встречи, никакие новые привязанности, он не способен к любви. И хотя этот человек живет, дышит, ест, разговаривает, то есть как будто делает все, что делают люди, — он мертвец, потому что его уже ничто не волнует, ничто не тревожит, ему уже ничего не нужно. Жизнь проходит мимо него. Рядом с ним борются, работают, радуются и плачут другие люди, где-то льется кровь, где-то рождаются дети, зреют плоды, цветут цветы, но его, опустошенного, при жизни неживого, уже не волнует ничто.
Так бывает поздней осенью, когда улетают на юг гусиные стаи, где-нибудь в голой, неприютной степи остается на колючей стерне потерявший силы, подбитый гусь. Он еще видит, как, отдохнув на коротком привале, трубно перекликаясь, поднимается в воздух вся его стая, еще долго слышит он в сумеречной тишине ее исчезающий, последний зов. Но, распростертый на жесткой, холодной земле, он лежит, вытянув шею, безучастный и безответный, и лишь морозный ветер шевелит изломанные перья на его неподвижных, бессильных крылах…
В июне 1925 года Максима Селищева неожиданно освободили из старой тюрьмы штата Теннесси. Он и сам не знал, почему переменилась его судьба. Долгие месяцы сидел он в камере без допросов, его не вызывали к следователю. Но однажды молчаливый надзиратель вывел из тюрьмы папашу Тинкхэма и Фреда Стефенсона и через четверть часа принес Максиму его свитер, брюки, башмаки. Он велел снять холщовую арестантскую «зебру» и сказал:
— Пойдешь домой.
У ворот тюрьмы Максима встретил Гурий Крайнов. В добротном сером костюме, в сбитой на затылок шляпе, он стоял улыбаясь с чемоданом в руке, потом обнял Максима и заговорил взволнованно:
— Ну вот, станичник, видишь, где нам с тобой довелось повстречаться! Говорят, только гора с горой не сходится…
— Как ты меня отыскал? — тихо спросил Максим.
Есаул Крайнов похлопал его по плечу:
— Мир не без добрых людей. Есть тут один наш человечек, некто Бразуль. Ловкий, чертяка. Может, ты его помнишь? Я когда-то познакомился с ним в поместье графа Вонсяцкого. Так вот, этот самый Борис Бразуль и спас тебя. — Крайнов взял Максима за талию: — Пойдем, друже. За углом стоит автомобиль, он отвезет нас куда надо, и я тебе все расскажу.
В автомобиле Крайнов усадил Максима рядом с собой, вполголоса сказал кудрявому мальчишке-шоферу адрес и, когда старенький «форд» выбрался на загородное шоссе, заговорил, положив руку на колено Максима:
— Надо благодарить бога за то, что Бразуль разыскал твои следы, иначе не миновать бы тебе электрического стула. Имей в виду, Бразуль ничего от тебя не хочет, ему просто жаль тебя. Тут, в штате Теннесси, в Дайтоне, у Бразуля есть родственница, она замужем за фермером. Мы поедем к ним, ты отдохнешь месяц-другой, а там будет видно, что делать. Я скоро должен буду уехать из Америки. Может, поедем вместе.
— Ты расскажи мне, что делается в мире, — попросил Максим. — Я ведь ровно ничего не знаю, меня держали в одиночке, как зачумленного.
Крайнов затянулся дымом крепкой сигары.
— В мире, брат, ничего доброго нет. Все живут как на вулкане. Большевики раскололи мир, встревожили людей, а теперь спешат закончить свой преступный эксперимент — строят социализм.
— Ну а наши беженцы? — спросил Максим.
— Беженцев ты увидишь сам, если поедешь со мной — подумав, ответил Крайнов. — Конечно, многих жизнь согнула, покорежила, но многие еще держат оружие в руках и готовятся к бою. Таких большинство.
Максим промолчал. В силы своих бывших товарищей по оружию он уже давно не верил, большевиков не понимал и боялся, а хотел только, чтобы его оставили в покое и дали ему возможность хоть перед смертью увидеть жену и дочь. Он не задумывался над тем, кто и как предоставит ему такую возможность, но верил, что это обязательно случится.
Крайнов же, наблюдая за Максимом, был очень сдержан, говорил осторожно, словно нащупывал, чем дышит сидящий рядом с ним друг.
Остановились они на окраине Дайтона, в доме зажиточного фермера Сэма Кэртиса, владельца большого фруктового сада. Кэртис, добродушный толстяк с ухватками медведя, его жена и сын, студент, встретили русских так, словно давно их ждали.
— Вы отлично отдохнете тут, — приветливо сказал Кэртис, — вам уже приготовлена в доме самая удобная комната.
За обедом, разливая по бокалам абрикосовый сок, мистер Кэртис проговорил многозначительно:
— На днях у нас в Дайтоне произойдет событие, в котором мне, как присяжному заседателю, доведется принять участие.
Отхлебывая кисловатый сок, мистер Кэртис сердито сдвинул брови:
— Дело в том, что наш местный учитель Джон Скопс осмелился заявить ученикам, что человек происходит от обезьяны. Конечно, Скопса арестовали. Через несколько дней этот негодяй предстанет перед судом за оскорбление библии и за отрицание божественного происхождения человека. И вы знаете, кто будет обвинять его на процессе?
Выдержав достаточную паузу, мистер Кэртис поднял руку:
— Обвинять Скопса будет сэр Вильям Брайан, один из лидеров республиканской партии, который трижды баллотировался в президенты.
— Да, но ты не забывай, отец, что друзья Скопса пригласили в качестве защитника знаменитого Дарроу, — вмешался молодой Билль Кэртис.
— Ну и что же? — отмахнулся мистер Кэртис. — Старик Брайан положит вашего Дарроу на обе лопатки. Уж он-то не даст спуску ни этому мерзавцу Скопсу, ни его учителю Дарвину, которому тоже доведется покормить в тюрьме клопов!
Молодой Кэртис издевательски ухмыльнулся:
— Дарвин давно умер, отец.
— Тем лучше для него, — заключил мистер Кэртис. — Иначе ему не миновать бы скамьи подсудимых…
На протяжении недели маленький, утонувший в садах городок наполнялся приезжими, как губка водой. Со всех сторон сюда ехали юристы, писатели, сотни корреспондентов, фотографов, учителей, профессоров, бездельников-туристов, торговцев, множество праздношатающихся, которых привлекало невиданное скопление людей. В скверах, на перекрестках улиц, на стенах домов по приказу главного обвинителя были вывешены красочные плакаты с призывами: «Читайте библию!», «Изгоняйте богохульников!», «Не уподобляйтесь обезьяноподобным дарвинистам!».
Прогуливаясь по улицам Дайтона, Максим не раз удивлялся экспансивности и невежеству местных ревнителей библии. С усмешкой читал он объявления на дверях магазинов: «Обезьяньим людям здесь не продают», «Шимпанзе и орангутанги, покупайте товары в джунглях!». Однажды он видел, как группа пожилых фермеров, стоя у дверей бара, задевала прохожих дикими выкриками: «Эй, дочь гориллы, подбери свой хвост!» или «Сними-ка штаны, дружище, мы поглядим — не сын ли ты Дарвина и макаки?». Максиму было стыдно за этих уже немолодых людей, и он, опустив глаза, побыстрее сворачивал куда-нибудь в переулок.
У Максима сложилось убеждение, что в эти жаркие июльские дни захолустный Дайтон сошел с ума: дайтонцы, разморенные жарой, спорили, дрались, держали пари, ставили сотни долларов за победу Брайана, за успех красноречивого столичного адвоката Дарроу, за оправдание богохульника Скопса. Престарелый обвинитель с одержимостью фанатичного проповедника выступал перед дайтонцами, призывая все кары господни на головы грешников-дарвинистов, которые осмелились поносить библию и пошли за безумцем Дарвином.
— Библия была и остается единственным источником наших знаний! — патетически восклицал Брайан. — Она — единственный образец нашей нравственности. Горе тому, кто не считает библию откровением воли божьей! Сегодня грешник-дарвинист утверждает, что род человеческий произошел от обезьяны, а завтра он станет доказывать, что мы, белые англосаксы, гордость Америки, произошли от безобразных негров!
Коренастые, одетые в праздничные костюмы фермеры и юркие пройдохи торговцы орали, потея от напряжения:
— Правильно, мистер Брайан!
— На виселицу дарвинистов!
— Гнать обезьяньих потомков из Штатов!
— Судить их судом Линча!
Максим слушал звериный рев возбужденной толпы, всматривался в перекошенные от злобы лица мужчин и женщин, в недоумении пожимал плечами и вполголоса говорил Крайнову:
— Ничего не понимаю! Что происходит с людьми? Они, кажется, готовы сжечь этого несчастного Скопса только за то, что он осмелился назвать в школе имя Дарвина.
Однако Гурий Крайнов, как видно, был другого мнения о происходящем.
— Борьба есть борьба, — жестко сказал он. — Это еще цветики, ты посмотришь, что на суде будет!
Благодаря протекции мистера Сэма Кэртиса двум его русским гостям удалось получить билеты и пробраться в зал суда, хотя конные и пешие полисмены резиновыми палками сдерживали напор толпы и к дверям почти невозможно было пройти.
Две недели одетые в мантии судьи и двенадцать молчаливых фермеров, присяжных заседателей, сохраняя невозмутимо-серьезные физиономии, судили молодого человека в белой сорочке, с галстуком, добропорядочного парня-американца. С важным видом выслушивали они его показания, и он, этот скромный, застенчивый парень, виновато объяснял суду, что весь мир признает учение Чарлза Дарвина, что происхождение человека от обезьяны давно доказано наукой.
Когда ученый эксперт, профессор-зоолог начал излагать свое заключение, судья, оберегая нравственность публики, потребовал, чтобы профессор поднялся к судейскому столу и говорил шепотом, на ухо одному из членов суда. Когда же подвижный, насмешливый защитник сказал, что человеческий зародыш в первые недели развития имеет хвост, судья тотчас же удалил всех присяжных заседателей из зала суда, чтобы не развращать их воображение.
— Нет, все это чудовищно! — шептал Максим, сжимая руку Крайнова. — Мне кажется, я сплю, что в жизни такой чертовщины не может быть.
— В борьбе все средства хороши, — резко сказал Крайнов, — а сейчас Дарвин с его теорией эволюции играет на руку красным. Раз так — к черту Дарвина и да здравствует библия!
— Даже вопреки здравому смыслу?
— Это мы потом разберемся…
На одиннадцатые сутки волнение публики стало особенно бурным. Изысканно одетый, безукоризненно вежливый, но острый и язвительный защитник Дарроу, положив перед собой библию, начал задавать вопросы обвинителю Вильяму Брайану. Едва сдерживая усмешку, он спрашивал:
— Верит ли мистер Брайан в то, что солнце ходит вокруг земли, что небо представляет собою твердь, что Ева создана из ребра Адама, что пророк Иона трое суток провел в желудке кита, что радуга не что иное, как мост между небом и землей?
Престарелый Брайан, поминутно оправляя воротник, глядя вниз, отвечал хрипловатым голосом:
— Да, верю…
Тогда Дарроу под общий смех корреспондентов задал обвинителю последний вопрос:
— Скажите, мистер Брайан, за всю свою жизнь вы что-нибудь читали, кроме библии?
И троекратный кандидат в президенты, один из деятелей республиканской партии, чье имя было известно каждому американцу, ответил внятно:
— Я не стремился к этому, так как не знал, что когда-нибудь буду выступать на суде…
Обескураженные судьи, боясь скандала, вычеркнули из протокола ответы обвинителя, а обвиняемого Джона Скопса поспешно приговорили к штрафу в сто долларов «за нарушайте законов штата Теннесси». На шестой день после суда Мистер Вильям Дженнингс Брайан умер в Дайтоне.
Все это время Максим Селищев ходил как в воду опущенный. Ощущение своей никчемности и одиночества не покидало его ни на секунду. Он не знал, чем ему заняться, что делать, как жить дальше. Дайтонский «обезьяний процесс» вызвал у Максима отвращение.
Даже туповатый, очень недалекий Сэм Кэртис почувствовал, что с «обезьяньим процессом» получилось неладно. Он помрачнел, на незлобивые нападки сына отвечал нехотя, а как-то за обедом проворчал, уткнувшись в тарелку:
— Если б я знал, что мистер Брайан такой же дурак и осел, как наши фермеры, я ни за что не полез бы в эту кашу. А теперь мне совестно на улицу выйти, каждый мальчишка кричит мне в спину: «Эй, дядя Сэм, займи ума хоть у обезьяны!»
К двум русским офицерам Кэртис относился с неизменным вниманием, по вечерам разговаривал с ними о политике, потчевал фруктовыми соками собственного изготовления.
— Скажи, Гурий, на чьи средства мы тут живем? — спросил однажды Максим. — Кто за нас платит? И долго ли ты намерен тут пробыть?
Крайнов недовольно поморщился:
— Я же тебе говорил, что миссис Кэртис родственница Бразуля. Мы приехали в Дайтон по их приглашению. Никто, конечно, за нас не платит — это было бы смешно. Просто нам с Бразулем захотелось, чтобы ты отдохнул после тюрьмы, вот и все. Задерживаться мы тут не будем. Поживем еще недельку-другую и уедем в Париж. Там по крайней мере наших много, веселее будет, не правда ли?
— А старика Тинкхэма и его зятя Стефенсона, которые сидели со мной в тюрьме, освободили? — спросил Максим, пристально всматриваясь в лицо Крайнова.
— Да, конечно, — кивнул Крайнов, — в тот же день. Почти все свидетели показали, что шерифа укокошил ваш друг Том Хаббард и что вы в этом мокром деле не участвовали.
— А что ты собираешься делать в Париже?
Есаул Крайнов усмехнулся:
— Делать мне там нечего, так же как и тебе. Но я за последнее время получил из Парижа много писем от наших полчан. Они пишут, что жить им стало легче, работы сколько угодно, можно даже землю купить по сходной цене и заняться хозяйством. Один из наших гундоровцев, кажется сотник Юганов, завел возле Парижа куриную ферму и сразу разбогател.
Расписывая Максиму прелести эмигрантской жизни во Франции, есаул Крайнов лгал. Его привлекали не куриные фермы и не заработки шофера или носильщика. Связанный с белогвардейским центром, он должен был «обработать» своего одностаничника Селищева, увезти его в Париж и явиться вместе с ним к старому генералу-эмигранту Миллеру, руководителю «Русского общевоинского союза», который был основан по приказу Врангеля. Генерал Миллер, тоже связанный с белогвардейским центром, должен был направить двух офицеров для секретной работы на Дон.
— Что ж, — сказал Максим, выслушав Крайнова, — может, во Франции нам действительно будет легче дышать. Тут я больше не могу. Лучше уж уехать отсюда куда-нибудь, где есть русские.
Через неделю, простившись с гостеприимной семьей Сэма Кэртиса, Максим и Крайнов выехали во Францию. Деньги на переезд, как объяснил Крайнов своему недоверчивому спутнику, им любезно одолжил мистер Кэртис.
В Париже офицеров приютил знакомый Крайнова, настройщик роялей Габриель Гейо, в мансарде которого на бульваре Клиши уже жили два деникинских «полковника» и их общая любовница Рита Кравченко. Юные «полковники» — они называли друг друга Димой и Вадиком — играли на гитарах в кафешантане, а высокая, дебелая Рита аккомпанировала «полковникам» на каком-то странном металлическом инструменте, напоминающем поперечную пилу. Дима и Вадик, испитые, худосочные блондины, когда-то вместе учились в Пажеском корпусе, потом состояли адъютантами при генерале Деникине. Уже в дни бегства из Новороссийска кто-то полушутя присвоил двум друзьям-корнетам звание полковников. Смуглая хохлушка Рита — она же Агриппина — несколько лет служила горничной у княгини Палей, а год назад ловко выкрала у своей госпожи бриллиантовое колье, четыре платья, тысячу франков, вышла сухой из это-то дела и стала любовницей Димы и Вадика. К ней по старой дружбе навязался в сожители бывший управляющий имениями княгини Палей, вечно пьяный толстяк Пал Палыч. Неимоверное брюхо Пал Палыча привлекло одного дотошного антрепренера, который предложил «мсье Папалычу» три франка за выход в цирке «Унион» и взял к себе на службу. «Выход» состоял в том, что одетый в трико Пал Палыч укладывался на ковер, а два танцора-лилипута отплясывали у него на брюхе чардаш.
Вся эта компания радушно приняла двух казачьих офицеров, приехавших из Америки. После того как есаул Крайнов попросил сходить за коньяком и этим дал понять, что у него есть деньги, радушие перешло в ликование.
— Господи! Завтра же устрою вас наездниками в цирк! — сопя, как кузнечный мех, кричал Пал Палыч.
— Зачем им цирк? Они поступят барабанщиками в наш оркестр! — вопили Дима и Вадик. — Правда, Рита?
Рита-Агриппина, подняв голову, отозвалась:
— Да-да, только в наш оркестр! Я с детства обожаю донских казаков. Они такие душки!
Однако после изрядной выпивки бурный восторг уступил место плаксивым причитаниям. Захмелевший Пал Палыч, сняв пиджак и вытирая полотенцем потную шею, заговорил фистулой:
— Ее сиятельство княгиня Палей была второй супругой великого князя Павла Александровича, дяди государя. Жили они в Царском Селе, имели постоянный доступ во дворец, владели несметными сокровищами, много раз, бывало, наследника-цесаревича катали в своем роскошном автомобиле… И мне… гм… гм… доводилось держать на коленках его императорское высочество, носик им утирать кружевным платочком…
Теперь голос Пал Палыча зазвенел рыдающей фистулой:
— А теперь что получилось? Все августейшее семейство, и великий князь Павел Александрович, и молодой князь Владимир, сынок княгини Палей, — все казнены… Вот как все повернулось…
Пал Палыч пьяно всплакнул, стукнул по столу волосатым кулаком:
— Сволочи! Хамье! Никого не пожалели…
Рита-Агриппина тоже всплакнула, по-деревенски утирая слезы большой рукой и размазывая по щекам губную помаду.
— А я слышала, что цесаревна Анастасия жива, — сказала она, вертя в руках рюмку. — Говорят, будто она скрылась в тайге и ее приютило семейство Распутина. Там, говорят, за Тоболом, в таежной заимке, она и сейчас прячется… вроде, говорят, в мужицком платьице ходит, а собой писаная красавица…
— Ерунда! — ухмыльнулся вздремнувший на Ритином плече Вадик. — Бабские сказки! Твою Анастасию шлепнули так же, как и всех остальных. Это ясно! Иначе она давно была бы в Париже и наши выжившие из ума болваны провозгласили бы ее императрицей и самодержицей всероссийской…
Вадик привстал, качнулся, ухватился рукой за стул, на котором сидел Максим, дохнул ему в лицо запахом коньяка и мятных капель.
— Ерунда, полковник Се… Селищев, — сказал он. — Что? Хорунжий? Ну и хрен с тобой, все равно, что полковник, что хорунжий. Грош нам всем цена в базарный день! И великим князьям и хорунжим… Все мы — пыль. Развеяли нас по ветру — и фью-у! Понятно? И ты не верь ни одному нашему слову. Никому не верь! Все мы тут живем, как собаки в дырявой будке. Великие князья грызутся из-за утерянной российской короны, генералы — за право командования несуществующими армиями, всякие там сенаторы да губернаторы — за отнятые у них теплые места. Они жрут, пьют, политиканствуют, а мы нужники чистим и даже из-за этих самых нужников грыземся, чтоб, не дай бог, не упустить пятьдесят сантимов заработка…
— Подожди, Вадик, — перебил друга второй «полковник». — Насчет нужников ты перегнул. Улицы мы подметали, ящики на пароходы грузили, на гитарах по кабакам играли, но нужников еще не чистили.
— Брешешь, Димка! — вспыхнул Вадим. — Чистили! И в Лилле чистили, и в Гавре чистили, и в Руане чистили. Забыл, что ли?
Димка уныло махнул рукой:
— Ладно, к-какая разница? Н-ну, чистили… Подумаешь, беда какая!..
— Довольно, мальчики! — тряхнула волосами Рита. — Пора нам всем баиньки, мсье Гейо стучит снизу. Давайте стелить наши княжеские постели.
Все шестеро улеглись на полу, отодвинув стол в угол и расстелив старые пледы, плащи, пальто. «Полковники» уложили Риту-Агриппину между собой. В открытое окно мансарды вливался посвежевший воздух летней ночи. Розоватое от городских огней, смутно светилось усеянное тусклыми звездами небо. Внизу, запершись в своей холостяцкой комнатушке, тихонько играл на виолончели хозяин мансарды мсье Гейо.
Максим долго не спал. Его босые ноги то и дело натыкались на разбросанные по полу бутылки, на чьи-то башмаки, какие-то банки. Он отвернулся к стене и закурил, пряча в ладонях огонек спички.
«Живут же люди, — с тоской подумал Максим, — вырваны с корнем, растоптаны, а живут. Нужники чистят, а небось мечтают о том, как с колокольным звоном в Москву войдут, как мужиков будут полосовать шомполами…»
Касаясь щекой плеча Крайнова, Максим думал о своих взаимоотношениях с этим человеком. Он не сказал Крайнову о том, что был судим военным судом кутеповского корпуса и приговорен к расстрелу, не рассказал и о бегстве с Хаббардом со «Святого Фоки». У Максима даже мысли не было о том, что одностаничник и однополчанин Гурий Крайнов может предать его или ввергнуть в беду, но в то же время он чувствовал, что Гурий чего-то недоговаривает, что-то скрывает от него, и это смущало и настораживало Максима.
Утром, завтракая с Максимом в дешевой харчевне, Крайнов сказал ему:
— Ты не суди о наших силах по этим сопливым «полковникам». Они давно сброшены со счетов. Таких в Париже немало. Эта заваль только пьянствует и служит панихиды. К счастью, не они определяют нашу дорогу. Через недельку я тебя познакомлю кое с кем из «Общевоинского союза», и ты убедишься, что у нас еще есть порох в пороховницах.
— А ты веришь, Гурий, в то, что порох еще пригодится? — спросил Максим.
— Не только верю, уверен, — твердо сказал Крайнов. — Мы, брат, схлестнемся с большевиками не на жизнь, а на смерть. Но к этому нужно готовиться, не хныкать и не служить панихиды…
Однако, хотя Крайнов и уверял друга, что в эмигрантских пороховницах есть порох, Максим, живя в Париже, пришел к противоположным выводам. Предоставленный самому себе, он слонялся по городу, заходил в русские клубы и рестораны, встречался с людьми, съездил в загородную русскую колонию, побывал на лекциях Милюкова и Амфитеатрова, прочитал десятки эмигрантских газет и журналов, и, чем глубже узнавал жизнь эмиграции, тем более острая тоска и раздражение овладевали им.
Максим видел, что стареющие на чужбине русские женщины-аристократки, так же как четыре и три года назад, продают на парижских улицах потертые, пожелтевшие от времени кружева, ходят в церковь, плачут и ставят свечи «за упокой убиенного государя», что сотни лысых, помятых «министров» каких-то чебоксарских, армавирских, одесских и всяких иных «правительств» по-прежнему ожесточенно делят портфели, а сотни бывших конногвардейцев, кавалергардов, камер-пажей после грошовой получки за подметание улиц нюхают кокаин, занимаются спиритизмом, развратничают.
С невеселой усмешкой слушал Максим, как шаманствовали на импровизированных кафедрах в кабачках «лидеры» и «вожди». Милюков оповещал, что русские крестьяне ненавидят коммунистов и начинают «резать советских деятелей». Амфитеатров, прикладывая руку к сердцу, уже третий год уверял слушателей, что большевики «заморили голодом великого русского поэта Блока» и что в Советской России «свинство громоздится на свинство», а «все граждане арестовывают друг друга».
«Лидеры» и «вожди» шаманствовали, а генералы-подагрики, облезлые чиновники, капитаны-официанты, адвокаты-чистильщики, графини-кокотки восторженно слушали, аплодировали, жеманно перешептывались:
— Боже, скорее бы рассеять этот красный мрак!
— И вернуться в Россию!
— И рассчитаться с большевистской нечистью!
О том, как светские дамы собираются рассчитываться с «большевистской нечистью», Максим узнал в кабаре, где перед изысканной публикой выступала известная поэтесса-беженка. Читая стихи о Советской России, стареющая поэтесса трогательно подняла палец и проскандировала:
Не надо мести зовов!
Не надо ликования!
Веревку уготовав,
Повесим их в молчании…
Так эти беженцы, образованные бездельники, носители «белой идеи», сорванные с гнезд ветром революции, как напуганное воронье, разлетевшееся по всему миру, мечтали о своем возвращении на землю, которую они когда-то называли родиной, а тут, в изгнании, — «грязной, подлой, безнадежной и беспросветной страной». Им, казалось, не было никакого дела до того, что на этой далекой, недоступной для них земле поднялся народ и начал строить на развалинах, на грязи и крови, в холоде и голоде новую жизнь. Они плевали на это. Они хотели вновь бросить прозревший, свободный народ в мрак и грязь, и их помыслы, их тайные и явные надежды, их трупный лик как нельзя лучше выразила напудренная старуха, бормочущая о виселице.
Максим Селищев смутно понимал все это, но жалость и отвращение, которые он испытывал при виде каркающего с кафедры политикана-профессора или выпевающей сумасшедшие стихи поэтессы, настолько угнетали его, что он не удержался и сказал Крайнову:
— Ну, брат Гурий, видел я твой порох, видел и за голову взялся: до чего же все это подло!
— Ничего, — невозмутимо ответил Крайнов, — не обращай на эту кладбищенскую падаль никакого внимания. Завтра вечером мы с тобой пойдем к генералу Миллеру, и ты убедишься, что есть в эмиграции подлинно русские люди.
С утра есаул Крайнов заставил услужливую Риту-Агриппину почистить ему и Максиму костюмы, погладить сорочки и галстуки, они сбрызнули духами чистые носовые платки.
На таксомоторе доехали до бульвара Сен-Жермен, свернули направо и остановились в переулке перед невысоким облупленным домом с покосившейся террасой. У заднего крыльца их встретил молчаливый юноша с тростью в руке. Есаул Крайнов кивнул ему, как знакомому, и бросил через плечо:
— Со мной хорунжий Селищев. К его превосходительству.
В большой, небогато обставленной комнате Максим увидел сидящего за столом старика в светлом штатском костюме. У окна в кресле развалился широкоплечий, тумбообразный человек с темной бородой и сонными глазами. Хоть он был тоже одет в штатский мешковатый костюм, Максим сразу узнал его и похолодел: это был генерал Кутепов, не так давно подписавший хорунжему Максиму Селищеву смертный приговор.
6
В кабинет председателя Ржанского уездного исполкома Григория Кирьяковича Долотова вошел в сопровождении секретарши Колька Турчак. Слегка улыбаясь, оглядывая круглую, стриженную лесенками Колькину голову, секретарша сказала недоуменно:
— К вам просится, Григорий Кирьякович. Сколько я его ни убеждала, что вы заняты, он и знать ничего не хочет — подавай ему председателя, и все. «У меня, — говорит, — серьезный разговор».
— Ладно, Галя, идите, — кивнул Долотов.
Он прикрыл деревянным пресс-папье полуисписанный лист бумаги, закурил, посмотрел на Кольку:
— Садись.
Когда Колька, зажимая в коленях старенький картуз, уселся на край стула, Долотов еще раз оглядел его.
— Ну что скажешь?
— Я из Огнищанки Пустопольской волости, — сказал, привстав, Колька. — Фамилия моя Турчак Николай, сын Акима Турчака, — может, знаете? Так вот, я хотел поговорить лично с вами насчет одного дела.
— Я тебя слушаю.
Колька почему-то покраснел, придвинул стул ближе к столу и заговорил, волнуясь:
— У нас в Огнищанке проживает один кулак, Терпужный Антон Агапович. Его недавно из тюрьмы выпустили, — может, вы слышали? Так вот, этот самый кулак года два или три назад взял из детского дома мальчишку, беспризорного Лаврика, такого белявенького, одиннадцать лет ему. Терпужный вроде его усыновил, чин по чину, как положено, даже заставил, чтоб Лаврик его тятей называл, отцом, значит, а Мануйловну, жинку Терпужного, — мамой. Усыновили они, значит, этого Лаврика, земельную норму на него получили, а сами, паразиты, сделали из него последнего батрака: и пахать его посылали, и сорняк выпалывать, и снопы вязать, и коней пасти, и огород поливать, прямо ни на что мальчонку перевели.
— Так, так, — проговорил Долотов.
Колька набрал в грудь воздуха.
— Если Лаврик, скажем, не вспахивал десятину в день или же кони у него ночью в посевы заходили, Терпужный не давал ему есть по двое и по трое суток, железным цепком полосовал, на замок замыкал в подполье. Сейчас на этого Лаврика невозможно глядеть: шея у него как у старика, щеки вовсе зеленые, а спина вся в струпьях, я сам видал.
Долотов передвинул на столе пресс-папье:
— Что ж ты хочешь?
— Я хочу про этого Лаврика написать книжку, — задыхаясь, выпалил Колька, — как его родной отец был убитый в бою с беляками, как матерь померла от сыпного тифа и как самого Лаврика ржанские комсомольцы подобрали в канаве над дорогой и свезли в детский дом. — Он заглянул Долотову в глаза: — Поэтому я до вас и пришел, товарищ председатель, чтоб вы, значит, помощь мне оказали и объяснили, где я смогу напечатать мою книжку.
Долотов коснулся рукой Колькиного плеча:
— Книжка у тебя, Николай Акимович, не получится. Для того чтобы писать книжки, надо быть очень грамотным человеком. А вот статейка в газету, пожалуй, получится. Есть тут у нас в уезде такая небольшая газетка, называется «Ржанская правда». Вот ты возьми и напиши про своего Лаврика, только с сердцем напиши, с душой, примерно так, как мне сейчас рассказывал. А я позвоню по телефону редактору газеты, чтобы они твою статейку напечатали, чтобы в корзинку ее не сунули.
Голос Григория Кирьяковича смягчился, глаза сузились, поласковели.
— Ты комсомолец? — спросил он.
Колька безнадежно махнул рукой:
— Какой там комсомолец! У нас в Огнищанке комсомол не открыли, а до волостного села Пустополья далеко ходить, а то я давно поступил бы, да и не только я. Есть у нас больше десяти подходящих парней и девчат: Иван Горюнов, брат мой Сашка, Антошка Шабров, Трифон Лубяной, фершалов сын Ставров Андрей — он трудовую школу недавно кончил.
— Ну что ж, я поговорю в укоме комсомола, — сказал Долотов, — оттуда пришлют к вам представителя, и вы организуете у себя комсомольскую ячейку. А насчет статьи ты, Николай, подумай. Статья у тебя получится. А? Как ты полагаешь?
— Известное дело, получится, — сказал Колька, выпятив губы. — Я ж все-таки четыре класса прошел, а потом сколько годов разные книжки читал. Статью написать для меня плевое дело, я ее за один вечер напишу.
— Это ты зря, — предостерег Долотов, — бахвалиться тут не следует. Я пограмотнее тебя и постарше, а вот статью написать для меня самое трудное дело.
Он проводил Кольку до дверей, протянул ему руку:
— Желаю тебе, товарищ Турчак, успеха. Душа у тебя, видно, хорошая. Правильно ты сделал, что Лаврика пожалел. Это хорошо. А что ты себя очень образованным считаешь, это плохо. Учиться тебе надо много и долго. Иди домой и присылай свою статью. Посмотрим, как ты ее напишешь.
Когда дверь за Колькой закрылась, Григорий Кирьякович походил по кабинету, посвистел, сказал вслух:
— Ишь негодяи, что делают! Если, значит, десятину не вспашет, голодом его морить, в подполье сажать, избивать до полусмерти. Ладно, обрубим мы вам лапы, никуда вы от нас не уйдете!
Присев у стола, Долотов пробежал глазами незаконченную докладную записку, отложил ее в сторону и задумался. Уже больше полугода прошло с того дня, как он переехал из Пустополья в Ржанск и принял уездный исполком, а дело, как казалось Григорию Кирьяковичу, двигается слишком медленно. Не во всех еще селах и деревнях — а их в уезде было около ста — имелись коммунисты, и это затрудняло работу, мешало по-настоящему организовать население.
Однако Долотова больше всего беспокоило, что укомом партии руководил Резников, который явно мешал работать, раскалывал уездную партийную организацию, открыто тянул в сторону троцкистской оппозиции. Характер у Резникова был бурный, неровный, непостоянный. Как секретарь укома, он пытался держать партийную организацию в «ежовых рукавицах», на подчиненных ему людей кричал, любил стучать кулаком по столу, но, в сущности, был робким и осторожным человеком, а своим криком лишь подбадривал и взвинчивал самого себя.
В уезде у Резникова имелись единомышленники-оппозиционеры из числа партийных и советских работников. Они собирались на квартире у Резникова, читали оппозиционные воззвания, письма, исподволь вербовали себе сторонников из числа комсомольцев, устраивали подпольные собрания, на которые люди приходили по особым пропускам.
Все это было известно Долотову. Он трижды пытался поговорить с Резниковым начистоту, предостерегал его, но своевольный, истеричный секретарь укома только отмахивался или кричал на него раздраженно.
Проводив Кольку Турчака, Григорий Кирьякович полистал бумаги, принял нескольких посетителей и пошел домой.
Стояла июньская жара. Вдоль заборов купались в пыли разомлелые куры. Зеленая листва старых кленов поникла, цветы в палисадниках бессильно опустили разноцветные головки. Расстегнув ворот парусиновой гимнастерки, Долотов шел, лениво здоровался с прохожими и думал о том, как сейчас окатится холодной водой.
Степанида Тихоновна, как всегда, встретила мужа незлобивым упреком:
— Все перестоялось на плите, а ты разгуливаешь. Умывайся да садись за стол, ждать надоело!
Сняв гимнастерку, Григорий Кирьякович крикнул Родю, тот притащил ведро воды и, повизгивая от удовольствия, стал поливать из ковшика загорелый затылок и крепкую, широкую спину отца. Григорий Кирьякович отдувался, фыркал, кряхтел, а под конец обрызгал Родю с головы до ног, щелкнул его по носу и появился в столовой посвежевший и веселый.
— Ну вот, теперь можно обедать!
Наблюдая за мужем, то и дело подливая ему горячего, сдобренного перцем борща, Степанида Тихоновна обстоятельно излагала последние новости:
— Сегодня на базаре милиция забрала двух баб-спекулянток. Они, говорят, шелк продавали. Бабы не наши, не ржанские, вроде из губернии приехали. Денег у них, говорят, куры не клюют. А в сельпо привезли мятные пряники и серую парусину. Надо бы взять Роде на костюм, а то мальчишка совсем обносился.
— Давай возьмем, — согласился Долотов.
Он легонько хлопнул Родю ладонью по спине, дернул темный вихорок на его круглой, склоненной к столу голове.
Занятый делами, углубленный в свои заботы, Григорий Кирьякович не замечал, как в последнее время вытянулся и повзрослел его приемный сын. Голос у Роди начал срываться, черты лица стали грубее и резче, а в характере обозначились замкнутость и упрямство. Сейчас, незаметно посматривая на мальчишку, Долотов вспомнил его убитого отца, пасмурную петроградскую осень, холодные ветры Балтики. Невольно он подумал: «А ведь мог и он, Родька, как этот Лаврик, ходить с побитой спиной, голодный, никому не нужный. И мало ли их, таких?»
Что касается Степаниды Тихоновны, то она за годы совместной жизни с Долотовым научилась читать его мысли. И теперь, уловив взгляд мужа, брошенный на Родю, сказала осторожно:
— Тетка Гаша, наша соседка, няней работает в детском доме. Она говорит, что у них там не все в порядке. Может, ты, Гриша, сходил бы туда, а?
— Да, — кивнул Долотов, — надо сходить. Я и сам об этом думал.
После обеда, отдохнув часок, он пошел в исполком и тотчас же вызвал к себе заведующего уездным отделом народного образования Жизлина.
— Пойдем, Трофимыч, поглядим, что у тебя делается в детском доме. Покажи-ка мне детишек и с воспитателями познакомь.
Жизлин, бывший учитель гимназии, коммунист с дореволюционным стажем, приехал в Ржанск недавно. Щуря близорукие глаза, виновато посматривая на Долотова, он признался, что в детском доме не был ни разу и знает только заведующую, старуху Родивилову.
— Тем более, — сказал Долотов. — Собирайся, пойдем.
Ржанский детский дом размещался на окраине города, в именьице сбежавшего за границу помещика Савича. Именьице было разорено, когда-то густой сад вырублен, сараи во дворе повалились. Остались только ветхий дом с колоннами да амбар, наскоро приспособленный под кухню.
Когда Долотов и Жизлин вошли в распахнутые ворота, их взорам открылась неприглядная картина. Посредине двора высилась куча кухонных отбросов, в которых лениво рылись собаки; тучи мух с громким жужжанием носились по двору, прибиваясь к кухонным окнам; группа босых ребятишек в одинаковых холщовых штанах бродила в развалинах длинного сарая.
— Замечательный детдом! — сквозь зубы проговорил Долотов.
Жизлин смущенно поправил очки, потупился:
— Д-да, надо бы давно тут побывать…
Заведующая детдомом Родивилова оказалась опрятно одетой женщиной с пышными седыми волосами, завитыми в букольки на висках. Она встретила посетителей церемонным поклоном, но от взгляда Долотова не укрылось, что старуха явно встревожена их неожиданным приходом.
— Пожалуйте, — посторонилась она в дверях, — проходите. Хотя должна предупредить вас, товарищи, что у нас ремонт и в доме не очень чисто.
Об этом можно было и не предупреждать: в спальнях, забитых солдатскими койками, стоял тяжелый запах непроветренного помещения, постельное белье напоминало застиранное тряпье; в столовой, так же как и во дворе, жужжали полчища мух. Мальчики и девочки бродили стайками, то робко, то нагловато поглядывая на посторонних людей. Один из великовозрастных парней, сплюнув вслед Жизлину, проговорил громко:
— Очкастый на глисту похож!
В канцелярии, присев на шаткий табурет, Долотов спросил у Родивиловой:
— Скажите, дорогой товарищ, у вас у самой дети были?
— Нет, что вы! — потупилась старуха. — Я незамужняя.
— Угу. А детей вы любите или только так, терпите?
— К детям я отношусь нормально.
Григорий Кирьякович нахмурился:
— Не совсем нормально. К вам в детдом совестно зайти. Вы посмотрите, что у вас делается, — грязь, мусор, ни одной картинки на стене, ни одной детской игрушки. Разве так можно?
— Игрушки еще в прошлом году воспитанники доломали, а средств нам не отпускают, — обидчиво поджала губы Родивилова. — Не могу же я приобретать инвентарь на свое нищенское жалованье!
Предоставив Жизлину разговаривать с заведующей, Григорий Кирьякович осмотрел кухню, морщась, попробовал жидкий ячменный суп, пожевал слабо заправленную подсолнечным маслом ячменную кашу.
— Не шибко вкусно готовите, — упрекнул он румяную повариху.
Та ухмыльнулась, махнула разливной ложкой:
— Из святой водички вкусно не сготовишь.
— Разве вам, кроме водички, ничего не дают?
— Отчего ж не дают! Дают и масло, и яйца, и мясо, только всем этим Инна Витольдовна ведает, а ей, видать, себя да своих сестер накормить надо.
— Какая Инна Витольдовна?
— Товарищ Родивилова, заведующая наша.
Кухарка опасливо притворила дверь, понизила голос:
— Инна Витольдовна тут и до революции жила, она в родстве с помещиком Савичем, который с белыми ушел, свояченицей ему доводилась. А сестры ее, Ирина Витольдовна и Софья Витольдовна, тоже тут проживали. Сейчас они воспитательницами у нас работают…
— Ишь ты! — удивился Долотов. — Не побоялись, значит, в своем имении остаться, так целой стаей и угнездились?
— Имение-то было не ихнее, имением зять ихний владел, Савич, а они вроде на прокормлении у него состояли, — объяснила кухарка.
— Понятно, — сказал Долотов. — Хорошая компания!
Выходя из детдома, он взял под руку худосочного Жизлина и заговорил жестко:
— Вот что, Трофимыч, довольно тебе ворон ловить. Наши люди не за то жизнь свою отдавали, чтоб над их детьми-сиротами измывалась всякая сволочь. Немедленно направляй сюда комиссию, проверь работу этой барской свояченицы и гони ее отсюда к чертовой матери вместе с ее сестрами и прочими родичами. Не видишь разве, чего они тут развели, какую на сиротских хлебах кормушку себе устроили?
Долотов сердито сплюнул, остановился, сжал локоть Жизлина.
— А потом, скажи, пожалуйста, тебе известно, как живут те дети, которых берут из детдомов на воспитание? Ты ведь знаешь, что по уезду розданы в семьи сотни беспризорных детей. За этих сирот хозяева разные льготы получают: и лишний земельный надел, который на три года от налога освобождается, и денежные ссуды, и всякую другую помощь. Не думай, что кулачье этим мало пользуется. Или, ты полагаешь, у нас нет таких типов, которые ребятишек в батраков превратили?
— У нас в наробразе ведется журнал учета, — пробормотал Жизлин. — И кроме того, есть договор на каждого ребенка…
Григорий Кирьякович укоризненно покачал головой:
— Журнал учета? Договор? Этим бумажкам грош цена, если у тебя нет проверки, контроля. Вот поезжай в Огнищанку — есть у нас такая деревушка в Пустопольской волости, — спроси там Антона Терпужного и проверь, как у этого самого Терпужного мальчик живет, сирота, по имени Лаврик…
— Хорошо, я проверю, — пообещал Жизлин.
Впрочем, через три дня произошло событие, которое помогло заведующему уездным наробразом Жизлину установить истину и без поездки в отдаленную деревню. В газете «Ржанская правда» появилась статья, озаглавленная «Под чужой крышей». В статье было написано:
«Крыша в доме Антона Агаповича хорошая, крытая железом, в окнах рамы-двойники, а двери обиты толстой кошмой. Все в этом доме так добротно пригнано, так законопачено, что огнищанам не услышать ни криков, ни стонов, которые часто раздаются за закрытой дверью. В доме Терпужного живет сирота Лаврик, взятый Антоном Агаповичем на воспитание. Родной отец Лаврика, красный боец, в 1920 году был убит белогвардейцами, а мать умерла от сыпного тифа. Антон Терпужный взял Лаврика в ржанском детдоме, получил на него полторы десятины земли, деньги, а сам зверски избивает круглого сироту, бьет ногами, вальком, железной цепью, морит голодом. Пора представителям Советской власти обуздать огнищанского кулака Терпужного и спасти сына погибшего красного бойца».
Статья была подписана: «Селькор Николай Турчак».
Прочитав статью, Илья Длугач вызвал в сельсовет Кольку Турчака, хлопнул ладонью по газете и сказал грозно:
— Твоих рук дело?
— Чего? — спросил Колька.
— Статейка про Терпужного.
— Статейку я писал, — признался вдруг перетрусивший Колька и на всякий случай сделал шаг назад.
— Свидетели у тебя есть?
— Какие свидетели?
— Обнаковенные! Такие, которые подтвердили бы зверское избиение указанного в статье мальца и его мучение путем голода.
— А то как же! — пожал плечами Колька. — Все это видели, и все знают.
— Кто это все? — закричал Длугач.
— Брат мой Сашка, и Васка Шаброва, и ее брат Антошка, и Улька Букреева.
— А самостоятельные, ответственные свидетели есть? — спросил Длугач. — Взрослые люди, которые смогли бы подтвердить указанную подлость и поставить в протоколе авторитетную роспись своего имени, отчества и фамилии?
Колька заморгал глазами.
— Весною, во время пахоты, дядька Антон полосовал Лаврика чистиком от плуга, а сбоку сеяли Микола Комлев и тетка Лукерья. Они видали это зверство и слышали крики.
— Та-а-ак! — с явной угрозой в голосе протянул Длугач. — Немедля ступай и приведи ко мне всех перечисленных свидетелей, как самостоятельных, так и недоростков…
Мрачный, нахохленный, как филин, Длугач допрашивал приведенных Колькой свидетелей часа три; покусывая карандаш, записывал в школьной тетради их сдержанные показания, заставил всех расписаться, потом послал Антошку Шаброва за Лавриком.
Увидев тщедушного, робкого мальчишку с белявым чубом и глубоко запавшими глазами, Илья Длугач спросил как можно ласковее:
— Ну, герой, как твоя фамилия?
— Фамилии у меня нету, — потупился Лаврик. — Была фамилия, только я ее забыл, когда папку убили.
Длугач встал из-за стола, процедил сквозь зубы:
— Скинь-ка, герой, сорочку.
Лаврик испуганно попятился.
— Не бойся, не бойся, — сказал Длугач. — Отныне бить тебя никто не будет, мы только поглядим, как у тебя спина размалевана.
Мальчик всхлипнул, дрожащими руками стащил грязную, заплатанную рубаху, и все увидели худую, с острыми лопатками спину Лаврика, иссеченную розовыми шрамами, темными синяками и кровоподтеками.
— Все ясно, — хрипловато сказал Длугач. — Можешь, кутенок, надевать свою рубаху.
Он повернулся к свидетелям, молчаливо сидевшим на скамье, тронул за плечо Николая Комлева, сказал:
— Ступай, Коля, приведи сюда этого хамлюгу. У меня лежит указание из этой самой… как ее… из редакции проверить факт избиения и срочно дать ответ. Веди сюда гада Терпужного, я займусь проверкой.
Через полчаса Терпужный вошел в сельсовет, остановился у порога, с недоумением глянул на Длугача, на Лаврика, на сидевших вдоль стены людей. Должно быть, скрытая тревога проснулась в нем, но он не подал виду, только вытер рукавом пот на лице и промолвил:
— Добрый день!
— Доброго здоровья, — едва слышно отозвался Длугач. — Берите табуретку, подсаживайтесь к столу. — И, внезапно поднявшись, оправил на себе пояс, бросил коротко: — Все свидетели могут быть свободными. Разговор у меня будет без свидетелей. Забирайте мальца и выходите.
Когда все вышли, Длугач медленно, точно ему трудно было переставлять ноги, подошел к двери, защелкнул задвижку, сунул руки в карманы синих галифе и остановился против Терпужного:
— Что ж, давай побеседуем, Антон Агапович…
Терпужный угрюмо поднял глаза:
— Про чего ж беседа?
— А ты так-таки и не знаешь про чего?
— Откудова мне знать?
— Так-таки и не знаешь?
— Не знаю…
Длугач сел, рывком придвинул табурет к Терпужному:
— Расскажи мне, Антон Агапович, как, когда и какими предметами ты зверски избивал беспомощного сироту, сына геройски погибшего красного бойца. И потом… — Голос Длугача зазвенел на самой высокой ноте, перешел в свистящий шепот: — И потом, Антон Агапович, расскажи, будь ласков, поведай мне правду-истину: с кем и каким именно топором ты семь годов тому назад зарубал прикрученного проволокою до дерева Михайлу Ивановича Длугача, моего отца родного?
Кровь отлила от лица Терпужного, пальцы кинутых на колени жилистых рук задрожали. Он оторопело глянул на Длугача.
— Молчишь, Антон Агапович? — тихо спросил Длугач. — Не желаешь отвечать?
На синих губах Длугача выступила пена. Рванув из кармана наган, он размахнулся, но рука его, описав в воздухе полукруг, замерла, застыла. Длугач прохрипел, отвернувшись:
— Уходи отсюдова, белогвардейское падло… Уходи, волчиная твоя шкура, подальше от греха…
Он пнул ногой дверь так, что сорвалась и, прогремев по полу, закатилась в угол задвижка.
— Уходи, сказано тебе, не то я за себя не ручаюсь!
Терпужный поднялся, тяжело передвигая налившиеся свинцом ноги, прошагал к двери и лишь на миг, уже в сенях, обернулся:
— Зря ты, председатель, напраслину на меня возводишь. Ну насчет парнишки ничего не могу сказать, учил я его, так же как меня в свою пору учили… А насчет отца твоего — это ты зря. Знать я про него не знаю и ведать не ведаю. Нехай меня бог побьет, ежели брешу…
— Уходи, — сказал Длугач, — уходи, добром тебя просят…
Когда шаги Терпужного затихли за поворотом, а в распахнутую дверь робко просунулась голова старого Силыча, Длугач некоторое время бессмысленно, мутными от ярости глазами смотрел на деда, потом выдохнул:
— Чего тебе? Заходи и притвори дверь.
— Не иначе как миропомазание сделал ты Антону, — осторожно подбирая слова, сказал Силыч. — Встрелся я с ним возле калитки, а он как вроде оскаженел: голову угнул и земли под собой не видит. Не иначе, думаю, миропомазание ему сотворено.
— Да, дед, миропомазание, — согласился Длугач и, заметив, что до сих пор держит побелевшими пальцами наган, смущенно отвел руку за спину. — Жалею только, что я по его поганой морде не проехался этой штуковиной и не расписался на ней по-своему.
— Бывает, — снисходительно согласился Силыч. — Ежели за дело, то чего ж, голуба моя, финозомию его трошки пощупать, чтоб помягчала.
Точно сбрасывая с себя тяжесть, Длугач тряхнул головой, попросил Силыча подождать, а сам, вырвав из тетради листок, набросал карандашом ответ редакции.
— Вот послухай, в чем тут дело, — сказал он и прочитал вслух: — «Мною, председателем Огнищанского сельсовета И. М. Длугачем, при свидетелях установлен подлый факт, оказавшийся гражданином А. Терпужным, который избивал маломощного сына красного героя и оставил на его спине знаки кулацкой лютости. Посему сделан вывод: указанного потомка героя по имени Лаврик, а по фамилии неизвестного, от Терпужного отобрать и направить для дальнейшего политического воспитания гражданину Длугачу Илье Михайловичу, которому не пощастило иметь детей. В ознаменование изложенного внести Лаврика в подушные списки сельсовета и от сегодняшнего дня именовать Лаврентием Ильичом Длугачем, что подтверждается показаниями шестерых свидетелей и гербовой круглой печатью…»
— Здорово получилось! — с искренним восхищением воскликнул дед Силыч. — Значит, ты этого паренька вроде как усыновляешь?
Длугач мечтательно поглядел в окно:
— Да, дед, усыновляю. Не век же ему, этому Лаврику, бедовать. Разве ж не для его ребячьего счастья погиб его батька? Разве, скажи ты мне, не ради него напоена кровью земля? И какими же мы окажемся сволочами, если позволим гадам измываться над неповинной, чистой душой! Так ведь, дед?
— Известное дело, — растроганно потянул носом дед Силыч. — Оно прямо скажу, голуба моя, ежели бы у меня в хате была баба, я и сам взял бы себе дите. Теперь я, спасибо вам, человек грамотный, всю науку превзошел и мог бы дитю истинное образование дать. Жалко только, что бабы у меня нету и некому за дитем приглядеть, обмыть, обстирать его.
— Так-то, — заключил Длугач. — Пролетарский род мы в обиду не дадим, нехай кулацкое отродье и не гадает про это…
В тот же вечер Длугач пошел к Терпужному, отобрал у него Лаврика, предупредил, чтобы засеянные у леса полторы десятины озимой пшеницы — земельная норма сироты — были по акту переданы сельсовету, а мальчишку увел к себе.
Люба искупала Лаврика в деревянном корыте, осторожно смазала ему избитую спину снадобьем, приготовленным дедом Силычем, надела на Лаврика чистую мужнину рубаху.
Илья, посапывая, наблюдал за ними, а когда Лаврик, вымытый до глянца, розовый, сияющий, подошел к нему, притянул мальчика к себе, неловко ткнулся ему носом в плечо и забормотал, глотая слова:
— Такие-то дела, герой. Отыскались твои и отец и мамка. Ясно? И фамилия теперь у тебя есть, причем не такая уж плохая фамилия — Длугач. Лаврентий Ильич Длугач. Понятно?
— Понятно, — прошептал Лаврик.
— То-то… Будешь, герой, жить да поживать. А этого твоего мучителя мы обломаем…
Однако Антон Агапович Терпужный не собирался сдаваться. Несколько дней он ходил темный как туча, потом отправился в Костин Кут, к бывшему своему зятю Степану Острецову, распил с ним бутылку водки и заговорил, глядя в сторону:
— Насчет Пашки ты, Степан, зла не держи. Ну ее, шалаву! Не сумела она себя соблюсти, значит, нехай ни на кого не пеняет. Я же к тебе по иному делу зашел, про товарища Длугача поговорить, про председателя нашего. Житья уже от него народу не стало, вовсе распоясался, бандюга…
Терпужный рассказал Острецову о том, что произошло в сельсовете. Острецов слушал молча, раскатывал пальцами хлебные шарики, ухмылялся.
— О незаконных действиях Длугача можно написать жалобу в уезд и в губернию, — раздумывая, сказал он. — Там с него шкуру сдерут за превышение власти. И ребенка он не имел права у вас отбирать. За это тоже по головке не погладят.
— Так ты составь жалобу, Степа, — попросил Терпужный. — И напиши похлеще, а я тебя отблагодарю.
Острецов подлил себе водки, выпил, лениво закусил огурцом.
— Ладно, я напишу. А статейку в газету кто про вас писал?
— Колька Турчак поганый, — скрипнул зубами Терпужный. — Акима Турчака сын, в Огнищанке у нас проживает.
— Ну и что ж, вы ему за это спасибо скажете?
Антон Агапович крякнул, насупился:
— Про Кольку я сам подумаю. Раз он, голозадый, дорогу мне перешел, я его раздавлю, поганца…
Терпужный не сказал, что он собирается сделать с Колькой, но по выражению его пьяных глаз Острецов понял, что незадачливому огнищанскому корреспонденту несдобровать.