1
Самые усердные и опытные статистики никогда не могли назвать точное количество людей, населяющих земной шар, ибо люди рождаются и умирают ежедневно и ежечасно. И все же, учитывая события, способствующие повышению рождаемости или смертности, высчитав приблизительный процент рождений и смертей, статистики нашего века утверждали, что на земле в ту пору жило два миллиарда людей.
Однако никогда ни один из статистиков не сказал и не мог сказать, сколько на свете людей счастливых, а сколько несчастных, сколько сытых, а сколько голодных, сколько здоровых, а сколько больных, сколько свободных, а сколько бесправных, забитых, угнетенных.
Между тем подавляющее большинство населяющих землю людей жило на положении рабов, которые постоянно, всю свою жизнь, страдали, сотнями тысяч погибали от голода, эпидемий, нищеты и нигде не видели просвета. Два миллиона мужчин, женщин и детей ежегодно умирали голодной смертью в Китае. Тысячи индейцев Боливии, Колумбии, Перу вместо хлеба десятилетиями жевали кэкча — смесь золы, птичьего клея и листьев кока. Тысячи бразильцев из года в год бродили по сухой земле, ели чертополох, горькие кактусы, и путь их усеян был темными, едва обтянутыми кожей трупами.
Множество голодных людей на всех материках мучилось и умирало от болезней, вызванных недоеданием, — пеллагры, бери-бери, скорбута, анемии, рахита, холеры. Чтобы избавиться от нищеты, родители продавали своих детей в рабство. Младенцы, которые по закону природы начинали ходить, из-за голода вновь опускались на четвереньки и, бессильные, ползали, как щенки…
Конечно, экономисты, социологи, философы, политики, ученые не раз задумывались над судьбой человечества и каждый по-своему пытались найти причину людского несчастья. Одни видели в бедах людей руку «промысла божьего», исполнение заветов бога, проклявшего Адама: «Терния и волчцы произрастит земля тебе, будешь питаться полевою травою»; другие утверждали, что человеческие расы неравноценны, что в жестокой борьбе за существование выживают только «сильные», а «слабые» обречены на гибель; третьи вообще отрицали возможность познать законы жизни и призывали людей смириться и терпеть.
В 1798 году английский священник Мальтус напечатал книгу «Опыт о народонаселении», в которой доказывал, что человечество увеличивается в геометрической прогрессии, то есть как числа 1, 2, 4, 8, 16, 32, а средства существования людей, продукты питания, взращенные на земле, увеличиваются лишь в арифметической прогрессии, то есть как числа 1, 2, 3, 4, 5, 6. Мальтус ничем не подтвердил и не мог подтвердить свою «теорию двух прогрессий», но сделал такой вывод: «Стремление народонаселения к неопределенному увеличению должно быть сдерживаемо либо нравственным ограничением воспроизводительной способности, либо различными причинами, увеличивающими смертность…»
Хотя в «теории» Мальтуса не было ничего научного и вся она представляла собою злую и грубую фальшь, многие ученые ухватились за нее, потому что эта «теория» оправдывала человеческие беды, голод, нищету и уводила от познания истины.
Истина же заключалась не в том, что человек, «потомок Адама», был проклят богом, не в том, что среди людей были «сильные» и «слабые» расы, не в том, что народонаселение росло быстрее, чем средства земного существования. Истина прежде всего заключалась в том, что причиной бед, нищеты и голода человеческих масс был и оставался несправедливый, установленный на земле общественный строй, при котором отношения между людьми не только начисто исключали общее сотрудничество и взаимопомощь, но основывались на господстве и подчинении, на эксплуатации человека человеком.
Истина заключалась в том, что подавляющее большинство людей изо дня в день работали на фабриках и заводах, на верфях и в шахтах, в полях и в садах, то есть работали сообща, огромной массой, но все те неисчислимые ценности, которые создавала эта огромная масса людей, распределялись не между ними, тружениками, а присваивались ничтожной кучкой эксплуататоров. Так людские жизни, здоровье, пот и кровь превращались в богатства, которыми пользовались лишь очень немногие. И чем больше богатели эти немногие, тем беднее, бесправнее становились массы голодных тружеников.
Маркс и Энгельс открыли эту истину, впервые рассказали о ней людям, возвестили неизбежную гибель капитализма, а Ленин, создавший в обширной, но отсталой стране могучую Коммунистическую партию, указал единственный путь к победе трудящихся. Под руководством Коммунистической партии народы России победили и основали первое в мире свободное государство. С тех пор мрак холодной ночи над людьми стал рассеиваться.
«Для лозунгов, раздающихся из Москвы, — говорил Сун Ятсен, — расстояния не существуют. Молниеносно они облетают всю землю и находят отклик в сердце каждого труженика… Мы знаем, что Советы никогда не становятся на сторону неправого дела. Если они за нас, значит, истина за нас, а истина не может не победить, право не может не восторжествовать над насилием…»
«Русский народ проложил путь к социализму. Он пробил первую брешь в капиталистической системе… Это величайшее событие вселило радость в сердца всех угнетенных в мире и страх в сердца капиталистов» — так отзывался о русской революции руководитель американских коммунистов Уильям Фостер.
Когда молодой француз коммунист Морис Торез впервые приехал в Советский Союз, он писал:
«С бьющимся от волнения сердцем вступал я в этот новый мир, мечту трудящихся, ими самими осуществленную. Я с восторгом наблюдал этот мир в процессе неустанного созидания, видел города, словно выраставшие из земли, заводы, работающие не ради прибылей реакционной и эгоистичной олигархии, а на пользу всего коллектива. „Все это мы построили без хозяев и теперь работаем без хозяев“, — как бы говорили светившиеся гордостью лица рабочих и работниц. Ценою жертв и лишений они строили счастливую жизнь для всех на той земле, которую капиталисты разоряли и опустошали…»
Так, подобно горящему во тьме маяку, Советский Союз стал светочем мира, надеждой человечества.
Лютой ненавистью ненавидели его капиталисты. Теперь каждое восстание, каждую забастовку, где бы они ни происходили, капиталисты объясняли «происками коммунистов», называли «агрессией красного империализма», всюду искали «руку Москвы». И хотя на протяжении столетий, даже в те времена, когда Москва вообще не существовала, угнетенные сотни раз восставали против угнетателей, отныне любой протест против нищеты, голода и бесправия именовался «кознями московских коммунистов».
Тем не менее никакие расстрелы, тюрьмы, пытки, никакие уговоры и лживые призывы уже не могли остановить движение трудового человечества к свободе, его борьбу за новый мир.
Наряду с другими странами ареной великих сражений становился древний пятисотмиллионный Китай…
Когда Александра Ставрова вызвали в Комиссариат иностранных дел и сказали, что он должен ехать в Китай, что, по всей вероятности, ему придется пробыть в Китае довольно долго, это удивило и даже несколько испугало его.
— Я поеду один? — спросил он, скрывая свое волнение.
Заместитель наркома, который вызвал Александра, пристально взглянул на него и сказал:
— Да, на этот раз вас не будет сопровождать никто.
Александр промолчал. Всего четыре месяца назад белогвардейцы-террористы в Латвии совершили провокационное нападение на советских дипломатических курьеров, стремясь захватить почту, которую они везли. Оба курьера отважно защищали почту, но в перестрелке один из них, Теодор Нетте, был убит наповал, а другой, Махмасталь, тяжело ранен. Очевидно решив, что дипкурьер Ставров думает об этом и потому выжидательно молчит, заместитель наркома, рассеянно перебирая лежавшие на столе бумаги, сказал:
— С вами не будет никакой почты. То, что необходимо было отправить в Китай, уже отправлено с Балашовым и Черных. Вы же, товарищ Ставров, едете с другой целью. Дело в том, что у нашего посольства в Пекине очень недостаточная связь с консульскими округами, а это мешает в работе, особенно при нынешнем положении в Китае, когда страна разделена на несколько враждующих между собою зон, а местная почта работает с большими перебоями.
Заместитель наркома еще раз, изучая сидевшего перед ним Александра, взглянул на него:
— Посол в Китае просил хотя бы временно, пока будет налажена связь, прислать в его распоряжение одного из опытных дипкурьеров. Мы решили остановиться на вас, товарищ Ставров. Если у вас никаких причин для отказа нет, вам сразу же будет выписан паспорт с визой и выдан курьерский лист.
— Ехать нужно сейчас? — спросил Александр.
— Чем скорее, тем лучше. Во всяком случае, вам предоставят несколько дней для приведения в порядок своих дел, потому что срок вашего пребывания в Китае не определен. Мне думается, что вам придется пробыть там не менее года.
Александр знал, что эта поездка, связанная с трудной работой в Китае, охваченном гражданской войной, чревата многими опасностями, знал, что ему можно отказаться от поездки — он понял это по тону заместителя наркома. Но после смерти Марины его ничто уже не удерживало здесь, а уклоняться от опасностей было не в его правилах. Поэтому он сказал твердо:
— Хорошо. Если надо, я поеду. Что же касается личных дел, то мне достаточно трех-четырех дней.
— Ну и отлично, — сказал заместитель наркома. — Вам доведется стать очевидцем очень интересных событий, я уверен в этом.
Он поднялся, протянул Александру руку:
— Счастливого пути, товарищ Ставров! Все необходимые инструкции вы получите в отделе азиатских стран…
Три последних дня, проведенные Александром в Москве, показались ему сном. Он ни разу не уезжал так далеко, на такой неопределенно долгий срок и теперь словно прощался со всем тем, чего не замечал в обыденной жизни: с московскими улицами, домами, с людьми, которых он не знал прежде, но которые представлялись ему теперь близкими и родными. Ивана Черных не было в Москве, Александру не с кем было поделиться своим настроением, и он часами бесцельно бродил по улицам или сидел на Тверском бульваре, молчаливо провожая взглядом прохожих.
В конце июня чуть не каждую ночь над Москвой бушевали короткие теплые ливни с громами, а наутро омытый город свежел, сверкал сияющими стеклами витрин, яркой зеленью деревьев, был насыщен запахами влажных цветов.
В эти прощальные дни, покидая родину, Александр впервые почувствовал, что острое чувство горя и одиночества, вызванное смертью Марины, как-то притупилось в нем, стало утихать, уступая место мягкой, светлой грусти. Он и сам не знал, почему утихло его неутешное горе, чем вызвано появление этого нового чувства легкой грусти. Он решил, что здесь, на родной земле, он любит все — людей, города и села, чистое небо над ними — и что ему жаль расставаться со всем этим, таким дорогим его сердцу.
Брату и невестке Александр послал перед отъездом короткое письмо:
«Дорогие огнищане! На днях я уезжаю в Китай. Сколько времени мне придется пробыть там, неизвестно. Думаю, что вернусь я не скоро. Все мои вещи остаются на московской квартире и в случае чего будут переданы вам. Отказаться от этой поездки я не хотел и не имел никакого морального права. Долг коммуниста для меня превыше всего. Будем надеяться, что все закончится благополучно и мы увидимся. К вам, дорогие, у меня есть маленькая просьба: пусть ребята хоть изредка посещают пустопольское кладбище и следят за цветами на могиле Марины. Таю не обижайте и не давайте ей чувствовать свое сиротство. Обнимаю вас всех и желаю вам всего доброго.
Ваш Александр Ставров».
Дождливым летним вечером Александр покидал Москву. До Ярославского вокзала, откуда отходил транссибирский экспресс, его провожали Тер-Адамян с дочкой.
— Ни пуха вам, ни пера, Александр Данилович! — Суетливый адвокат обнял своего квартиранта. — Оно конечно, интересная у вас поездка, но лучше бы вы от нее отказались.
— Почему?
— Потому что там, где летают пули, веселого мало. Я, честно говоря, выбрал бы для себя другой маршрут — Париж или, скажем, Рим.
— Ничего, бог не без милости, казак не без доли. Авось я и в Китае не пропаду.
— Будем надеяться, — заключил Тер-Адамян.
Как только поезд отошел от перрона, Александр закрылся в своем купе. За пять лет он впервые ехал один, без почты ему нечего было охранять, и он улыбаясь думал, что длинные дороги для него сущий отдых. С наслаждением вытянувшись на постели, Александр вспомнил напутственное слово референта отдела азиатских стран, суховатого человека в пенсне, отлично знающего положение в Китае.
— То, что вы увидите в Китае, вам не приходилось видеть нигде, — медленно выговаривая слова, начал референт. — На юге Китая, в Кантоне, год назад Гоминьданом создано национальное правительство Китайской республики. Именно здесь сейчас находится очаг революции. Вся северная часть Китая кишит крупными и мелкими генералами-милитаристами, пешками в руках разных капиталистических стран: там и японский агент Чжан Цзолин и его сынок Чжан Сюэлян, там англо-американский ставленник У Пэйфу со своим дружком Сунь Чуаньфаном и десятки шакалов разных рангов. Отдельно следует сказать о так называемой «народной армии» генерала Фын Юйсяна, расположенной в провинциях Чжили, Жэхэ, Шаньси и занимающей особые позиции.
Референт развернул перед Александром карту с разноцветными пометками и сказал, постукивая карандашом:
— Весь Китай объят пламенем войны. Ни на один день не умолкают там пушки, и люди гибнут тысячами. Весь мир понимает, что в Китае столкнулись две силы — революция и контрреволюция. Именно поэтому американцы, англичане, японцы шлют туда свои суда с войсками и боеприпасами, чтобы начать вооруженную интервенцию и задушить революцию…
Уже прощаясь с Александром, референт счел нужным добавить:
— Моя короткая информация может только схематически ориентировать вас, полностью на нее полагаться нельзя. Гораздо больше вы узнаете в нашем посольстве, а еще больше — на месте событий. Думаю, вы сами чувствуете, насколько осмотрительно и осторожно следует там себя вести, и я только одно могу посоветовать вам: нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах не выходите за рамки наблюдателя. Таков уж закон людей с дипломатическим паспортом, ничего не поделаешь…
Лежа в купе и вспоминая слова референта, Александр подумал: «Не выходить за рамки наблюдателя… Легко сказать! На твоих глазах белая сволочь будет поджигать деревни, убивать безоружных женщин и детей, а ты должен сохранять невозмутимое спокойствие и ходить с бесстрастной миной на лице. Завидная участь для коммуниста! Впрочем, может быть, этот сухарь и прав — ведь один неосторожный шаг может очень сильно напортить нам… Что ж, — вздохнул Александр, — постараемся поддержать высокое достоинство дипломатов…»
Первые сутки Александр мучился от жары и духоты. Он открывал окно, надеясь, что встречный ветер освежит его, но воздух был сухой, горячий, а в купе летела пыль и угольная копоть. Однако, чем дальше на восток уходил поезд, тем прохладнее становились ночи, а у озера Байкал стало даже холодновато.
Александр часами сидел у окна, наблюдая, как проносятся мимо степи, леса, станционные поселки, деревни, домики путевых обходчиков. На каждой большой остановке он выходил из вагона, бродил по вокзалам, покупал газеты, всматривался в тысячи незнакомых человеческих лиц и думал с гордостью: «Ну махина же мы, СССР! Жизни не хватит, чтобы объехать нашу землю и посмотреть все города».
С каждым днем в вагоне оставалось все меньше пассажиров, а когда за Читой вагон прицепили к новому составу, повернувшему на юго-восток, у Александра осталось только четыре спутника. Молчаливая пожилая женщина — она почти всю дорогу сидела в соседнем купе с книгой в руках — тоже ехала в Китай.
— Вы уже бывали в Китае? — спросил у нее Александр.
— Да, — ответила женщина. — Я работаю учительницей в советской колонии в Пекине, а сейчас ездила навестить своих стариков, они в деревне живут под Тулой.
Александру понравилась эта скромная учительница в черном платье. Глаза у нее были усталые, грустные, седые волосы уложены на затылке тугим узлом.
— Вы не жалеете, что поехали работать в Китай? — спросил Александр.
Глядя в открытое окно, учительница ответила:
— Народ там хороший, трудолюбивый, честный, природа красивая. А все-таки там живется нелегко.
Учительница — звали ее Ульяной Ивановной — рассказывала: гражданская война в Китае не утихает ни на один день, движение и связь между городами очень затруднены, в некоторых провинциях крестьяне голодают.
— К нам, советским людям, отношение не одинаковое. Народ к любому из нас относится хорошо, а контрреволюционеры ненавидят советских людей. Вы сразу это заметите в Маньчжурии, где стоят войска Чжан Цзолина. Уже на границе чжанцзолиновские офицеры будут ощупывать вас взглядами и тенью следовать за вами. Правда, они пока еще не распоясались по-настоящему, но с каждым днем становятся все нахальнее и грубее…
Ульяна Ивановна рассказала Александру о своей жизни. Вместе с мужем-учителем она шесть лет назад партизанила в тайге у Сихотэ-Алиня. В их отряде было много владивостокских грузчиков-китайцев, которые сражались наравне с русскими и снискали общую любовь партизан. В двадцать первом году муж Ульяны Ивановны и двое его товарищей были схвачены японской карательной экспедицией, увезены в бухту Судзухе за Сучаном и там живьем заморожены на льду реки.
— С тех пор я живу одна, — тихо закончила Ульяна Ивановна. — Никого у меня не осталось, кроме стариков родителей да немногих друзей по партизанскому отряду…
— А в Китай как вы попали? — спросил Александр.
Ульяна Ивановна сказала доверчиво:
— После смерти мужа у меня был человек, которого я недолго, очень недолго звала своим другом, — китаец-коммунист из нашего отряда. Он очень горячо говорил о своей родине и мечтал, что мы с ним поедем туда служить его народу… Потом белогвардейцы поймали его. Он был расстрелян в Великой Кеме за два дня до освобождения Дальнего Востока, а я два года назад уехала в Китай…
Поезд медленно полз среди поросших лесом сопок, взбирался на перевалы угрюмого хребта, с грохотом несся через мосты. В пятом часу утра паровоз дал протяжный гудок, замедлил ход, и состав, погромыхивая, остановился.
Надев пиджак, Александр вышел из купе. Ульяна Ивановна стояла у окна с белым зонтом в руке. За окном, на небольшом перроне, еще затемненном рассветной дымкой, неторопливо ходили люди.
— Мы на границе, — сказала Ульяна Ивановна. — Сейчас начнется проверка документов.
Через несколько минут дверь вагона открылась, проводник посторонился, вежливо приложив руку к фуражке. В пролете двери стоял офицер-китаец в роговых очках. Его форма цвета хаки была перекрещена ремнями, сбоку на поясе болтался маузер в деревянной кобуре. Офицер надменно взглянул на стоявших в вагоне пассажиров и проговорил, с трудом выговаривая русские слова:
— Прошу, по-жалуй-ста, показывать паспорт и ваш багаж…
2
У семьи Ставровых радость — на железнодорожный разъезд прибыла наконец выписанная Дмитрием Даниловичем с завода косилка-лобогрейка. За нею отправилась вся мужская половина ставровской семьи — Дмитрий Данилович с Федей в одноконной двуколке, Андрей с Романом верхом. Пропустив отца вперед, оба брата ехали неторопливым шагом, сберегая силы лошадей на обратный путь. Андрей радовался приобретению лобогрейки, а Роман посмеивался над ним.
— Теперь уж мы не будем махать косой до седьмого пота, — говорил Андрей. — Лобогрейкой можно в день десятин пять выкосить.
— А ты что думаешь, — усомнился Роман, — она сама будет косить, твоя лобогрейка? Нагреешь ты на ней лоб, недаром она так и называется.
— Ну все же лучше, чем коса.
— Один черт!
Лобогрейка оказалась великолепной. Когда ее выкатили из широкого станционного амбара, Андрей и Федя чуть не вскрикнули от восхищения. Платформа и колеса косилки были окрашены огненно-красной краской, оба сиденья и дышло — лазоревой, на крыльях мотовила сияли желтые полосы, а остроносые пальцы, ножи, зубчатки были обильно смазаны маслом.
Дмитрий Данилович тщетно старался скрыть свой буйный восторг. Он похаживал вокруг лобогрейки, крякал, одобрительно причмокивал губами, по-хозяйски проверял рычаги, сел на переднее сиденье, на заднее, потом хлопнул Андрея по плечу:
— Ничего машинка, а?
— Машина царская, — в тон ему ответил Андрей.
— И по цвету как радуга, — добавил Федя.
Только на лице Романа не было и следа радости. Он вежливо поковырял ногтем натек голубой краски на сиденье, вытер палец о штаны и легонько зевнул.
— А вы как полагаете, — спросил Дмитрий Данилович у знакомого механика, который собирал в амбаре косилку, — можно на такой машине работать?
Механик уверенно сплюнул сквозь зубы:
— Золото, а не машина! Каждая шестереночка пригнана до миллиметра, сталь везде отменная, я уж смотрел. Если будете за этой красавицей ухаживать, смазочку ей давать и прочее, она вас и сыновей ваших переживет.
Обрадованный Дмитрий Данилович расплатился с механиком и повернулся к Андрею:
— Запрягай…
В Огнищанку ехали медленно — впереди, на двуколке, Роман с Федей, а сзади, на косилке, Андрей с отцом. Дмитрию Даниловичу не терпелось попробовать косилку в работе, но он понимал, что для этого необходима остановка: протереть и вставить нож, удалить лишнее масло из прорезей пальцев. Поэтому он отогнал от себя соблазнительное желание запустить лобогрейку в чужой высокий ячмень.
У самой Огнищанки, на холме, встретили Антона Агаповича Терпужного и Тимоху Шелюгина. Они стояли на меже, придерживая в поводу разнузданных коней.
— Остановись возле них, — сказал Дмитрий Данилович Андрею.
Когда Андрей придержал кобылиц, Дмитрий Данилович сошел с сиденья, важно отряхнул пыль с рубашки и, шагая вразвалку, подошел к мужикам:
— Здорово, соседи!
— Доброго здоровья, Митрий Данилович!
— С прибавлением хозяйства вас, Данилыч! Машиненка славная, абы только землица для нее хлеб рожала.
И у Шелюгина и у Терпужного были свои косилки, но старые, растрепанные. Они с явной завистью любовались новехонькой радужной лобогрейкой Ставровых.
— Не миновать тебе, фершал, кулацкого списка! — не без злорадства сказал Терпужный. — Я уж, помнится, говорил с тобою на этот счет. Запишут тебя в кулаки, как бог свят, и слова сказать не дадут.
Сбивая кнутовищем одуванчики на меже, Антон Агапович заговорил пасмурно:
— У нас ведь как это делается? Вот ты, к примеру, стал жить справно, конячат выходил, коровки у тебя есть, ни одна десятина земли не пустует. Сейчас ты косилку купил, а на тот год, ежели земля уродит, триер себе купишь или же племенного бугая заведешь. Чего ж ты думаешь, грамоту похвальную тебе дадут за это? Дожидайся! Поглядят на твое хозяйство и скажут: «Гражданин Ставров зажиточный кулак, и разговор с ним должен быть как с врагом Советской власти».
Дмитрий Данилович недовольно поморщился:
— Зря вы это говорите! У меня даже хаты своей нет, в конфискованном доме живу. Батраков не держу, бедняцкую землю не арендую. Какой же я, к черту, кулак?
— Об этом тебя спрашивать не станут, — упрямо сказал Терпужный. — Они уж наговорят. Родных твоих сынов батраками назовут. У меня ж отобрали приемного сына и еще обвинение сделали, что я под видом сына батрака держал.
Тимоха Шелюгин не вмешивался в разговор. Он молча оглаживал ладонью колесо косилки, и с его красивого загорелого лица не сходила задумчивая улыбка.
— Ничего, Данилыч, — сказал он напоследок, — бог, как говорится, не без милости. Косилку ты купил за свои трудовые копейки, никого не ограбил, — значит, бояться тебе нечего, никто тебя пальцем не тронет.
Хотя разговор с Терпужным на некоторое время омрачил настроение Ставрова, он забыл об этом разговоре, домой приехал веселый и радостный и еще в воротах закричал жене:
— Встречай нас хлебом-солью! Не видишь разве, какую мы красавицу привезли? Она нам раз в десять труд облегчит!
В тот же день Дмитрий Данилович заставил сыновей построить сарай для косилки. Дерева у него под руками не было, он полез на крышу полуразрушенной барской конюшни и стал пилить обтянутые паутиной стропила и скатывать бревна вниз.
— Вкапывайте их на тех метках, которые я поделал, да землю трамбуйте хорошенько, чтоб столбы стояли намертво! — кричал он сыновьям.
Столбы обшили снятыми с крыши конюшни досками, из таких же досок сделали широкую дверь.
— Вот и хорошо, — сказал Дмитрий Данилович. — Теперь косилка не будет стоять под открытым небом.
Андрей и Федя ничего не ответили, а Роман осмелился сказать:
— Как бы нас не стукнули за конюшню! Она не наша, а мы взяли да разобрали часть крыши и стропила спилили.
— Конюшня помещичья, — буркнул Дмитрий Данилович, — сейчас она никому не нужна, такая громадина.
— А за кем она числится?
— За волисполкомом.
— Значит, и надо было сперва взять разрешение в волисполкоме, а потом ломать, — сказал Роман.
— Не твое дело! — вспылил Дмитрий Данилович. — Умный нашелся! Сам знаю, у кого надо разрешение брать. — И, подумав, добавил мягче: — Завтра схожу к Длугачу и попрошу его, чтобы оформил разрешение на столбы и на доски.
Он действительно пошел в сельсовет, говорил с Длугачем. Тот почесал карандашом бровь, посмотрел на Дмитрия Даниловича.
— Тут надо бы все сделать по-другому.
— Как — по-другому?
— А вот так. Ты, к примеру, хату себе строить не собираешься? Не век же тебе в барском дому жить, пора своим подворьем обзаводиться.
— Я бы построился, да где сейчас лесу возьмешь? И потом, на постройку деньжат надо собрать.
Длугач поиграл карандашом:
— У меня, фершал, такая думка. От Рауха остались всякие там службы — конюшня, овчарня, — конечно, ежели бы у нас в Огнищанке коммуну организовать, нам это все сгодилась бы, а поскольку коммуной тут пока не пахнет, нам эти помещения ни к чему. Вот мне и сдается, что волисполком разрешит продать конюшню на слом по сходной цене, она все одно разрушается. Ты тоже мог бы купить половину, скажем, конюшни и построить себе хату.
— Если разрешат, я, конечно, куплю, отчего ж не купить, — сказал Дмитрий Данилович. — Только мне хотелось бы заплатить сейчас за взятые мною доски, чтобы не было лишних разговоров.
Длугач пожал плечами:
— Ничего не могу сделать. Ежели волисполком разрешит продажу конюшни, а ты купишь половину, то мы тебе и доски в общую сумму приплюсуем.
Прощаясь с Дмитрием Даниловичем, Длугач счел нужным предупредить фельдшера:
— В общем же и целом я тебе не советую самовольно мудровать там. Это пахнет расхищением государственного имущества. Ясно? А ты сам понимаешь, что мы расхитителей не поощряем и премий им за эти дела не выдаем…
Хотя Ставров и не уладил дело с лесом, он решил, что бояться ему нечего, так как председатель сельсовета знает о бревнах и досках. Впрочем, думать о каких-то там старых досках не оставалось времени, надо было готовиться к жатве.
У огнищан подходила страдная пора. Хлеба созрели, зазолотились вокруг деревни широким морем. Дни стояли ясные, жаркие. Зерно в колосе затвердело, стало отливать янтарной желтизной. Пора было начинать уборку озимой пшеницы, ржи, ячменя.
По всей Огнищанке от зари до зари перекатывался звонкий перестук молотков — старики отбивали косы. Каждый усаживался на низкую деревянную скамью и, широко раздвинув босые ноги, придерживая левой рукой косу на узком клепале, неторопливо постукивал молотком по косе, то и дело пробуя пальцем стальное острие. Потом молотки сменялись брусками, и в однообразный перестук вливалось тонкое вжиканье — хлеба уродились добрые, косы надо было отточить на славу. И уже в каждом дворе — у Горюновых и у Шабровых, у Терпужных и у Кущиных, у Капитона Тютина и у тетки Лукерьи — ладились грабли, вилы, промывались деревянные баклаги для воды, чинилась и смазывалась дегтем упряжь.
В эти дни по Огнищанке бродила нищая странница с горбатым мальчишкой-поводырем. Одетая в рваную ветошь, увешанная сумками, она поводила белками невидящих глаз, стучала посохом в калитки и пела гнусавым речитативом:
Когда бога Исуса Креста распинали
И кровь его святую проливали,
Голос его мученский люди все слыхали:
— Изберу я плоть пречистую,
Приму я распятый крест,
В рученьки и в ноженьки гвозди острые…
Странница склоняла голову, вслушивалась, не идет ли кто к калитке, подталкивала поводыря и закапчивала слезливо:
Поточу я кровь свою горячую.
И станут убогие ко мне приходить,
Они узы станут с меня снимать
И денежку десятую богу отдавать…
Женщины вслушивались в жалостную песню, подавали страннице хлеб, сало, деньги, просили помолиться за них. Странница благодарила, обещала молиться за всех и шла дальше.
Ночевала она у тетки Лукерьи. Мальчишку-поводыря уложила на соломе, за печкой, а сама, сидя на полу, стала жаловаться набившимся в хату огнищанским старухам:
— Забыли люди бога скрозь, иконы повыбросили, детей не крестят и молитвам не учат. Стыд и срам глядеть на такое! Стриженые девки уходят к парням без венчания — под каждым кустом венчаются, прости господи, как собаки. Помрет человек — его без попа хоронят, несут на кладбище с флажками, с музыкой, чуть ли не пляшут над гробом усопшего…
— Правда, бабуся, ох, правда! — вздыхали старухи. — Грех это все, и господь не простит людям такого греха. Святых мы не почитаем, в церкву не ходим, в праздничные дни работаем, будто нехристи…
Слепая странница косила мутные глаза, всхлипывала.
— Проклянет господь бог род людской. Слыхали небось, что в писании сказано: ежели, мол, не слухаешь бога твоего, прокляты во граде и на селе, прокляты житницы твои и исчадия утробы твоей, стада овец твоих и земля твоя… пошлет тебе господь скудость и поразит ветром тлетворным, и враг поест скотов твоих и не оставит тебе ни пшеницы, ни скота… Так оно и сбывается по писанию…
Никто из огнищан не знал, откуда взялась слепая странница. К утру она исчезла вместе со своим горбатеньким мальчишкой-поводырем, но вреда наделала немало. Как раз в эту пору поспели хлеба, надо было начинать жатву, потому что погода стояла сухая и жаркая, а тут через каждые два-три дня наступали праздники: архангела Гавриила, Кирика и Улиты, Мокрины Мокрой, пророка Ильи, Марии-Магдалины, Бориса и Глеба, святого Пантелеймона — и так до самого конца месяца. Раньше огнищане отдавали дань только Гавриилу да Илье, как более крупным по рангу святым, а в остальные дни работали. Так решили поступить и в этом году. Но старухи завопили дурным голосом:
— Никуда мы не пойдем и детей не пустим!
— Хватит нам этого беспутства!
— И так господь карает нас, а тут еще вы, антихристы окаянные, бога вовсе забыли, будто назло все делаете!
— Нехай Илюшка Длугач выходит в поле, ежели ему, сатане, это по нутру, а мы не пойдем и скотину не дадим.
— Шибко грамотные все стали, идолы проклятые!
По всей Огнищанке стоял истошный бабий вой. С криком размахивала скалкой Акулина, жена Акима Турчака, пронзительно верещала злая Шабриха, плакала бабка Олька, нудно гудела Мануйловна, причитала тетка Арина Терпужная.
— Тьфу, дуры безмозглые! — отплевывались мужики. — Как, скажи ты, перебесились все или овод их перекусал…
Илья Длугач попытался утихомирить баб, вышел вечером на улицу и остановился возле ворот Павла Терпужного, где, усевшись в ряд на длинной колоде, судачили самые языкатые сторонницы святых.
— Чего это вы надумали? — усмехаясь спросил Длугач. — Святым будете почет и уважение оказывать, а зернишко ваше на землю посыплется? Что ж, вы его потом выклевывать будете из земли или как?
Тетка Арина смерила председателя уничтожающим взглядом, с выражением обиды поджала тонкие губы:
— Наши поля — наша и справа. Будем мы убирать хлеб или же не будем — наше дело. Ты нам не указчик.
— Я не собираюсь, представьте себе, вам указывать, — пошел в обход Длугач. — А только ежели думать по-хозяйски, то надо сделать такой вывод. Гавриле-архангелу и моему святому, Илье-пророку, можно, допустим, снисхождение оказать, не выходить в поле: все же они как-никак по своей должности равняются командиру батальона или даже полка — один всей небесной связью заведует, а другой командует артиллерией. Ну а остальная мелочь? Всякие там Кирики, Мокрины-Магдалины и прочая мура? Ежели еще из-за них дома отсиживаться, то можно вовсе без хлеба остаться и государство подвести под монастырь.
— Мы, милый человек, сами себе хозяева, и ты нам в ухо не гуди, — отрезала Мануйловна. — Сказано тебе один раз: в праздничный день никто в поле не пойдет — и все…
Как ни пытался Длугач уговорить упрямых баб, как ни стыдил мужиков, у него ничего не вышло. Бабы ругались, а мужики только вздыхали и отворачивались: что, мол, поделаешь с этими дурноголовыми!
— Выходите в поле без женщин, — сделал последнюю попытку Длугач. — Берите косы и косите. Ясно? А они нехай молятся своим святым. Есть же у вас преимущество перед бабами! Вы же передовые люди, а бабы — элемент отсталый и политически и умственно, у них по диалектике природы одной клепки не хватает.
— Оно-то косить не штука, — Демид Кущин почесал затылок, — а кто за тобой снопы вязать будет? Никто? Вот и получится так, что розвязь в поле сутки полежит, а потом только дотронься до нее рукою — и ни одного зерна не останется…
Тринадцатого июля, в день архангела Гавриила, в поле собрались только Ставровы, Демид Плахотин с Ганей и Длугач. Однако утром, перед выездом, произошел казус, который приятно удивил Длугача. Как только он, неся на плече косу, поравнялся с домом Шабровых, до его слуха донесся крик Шабрихи и громыхание упавшего на землю пустого ведра. Из ворот, медленно затягивая косынку, вышла босая Лизавета. Следом за ней пробежала разъяренная Шабриха, но Лизавета только повернулась к матери, сверкнула черными глазами и сказала Длугачу:
— Жинка ваша болеет, одному работать несручно, я буду вязать за вами снопы. А если, может, вам не нужно, то я другому кому помогу…
— Нет, чего же, пойдем, Лиза, — сказал Длугач. — Только вот матерь твоя вроде недовольна.
Лизавета нахмурилась, повела плечом:
— Ну их… Они и так всю мою жизнь в грязюку затоптали…
Сбежал из дому и Колька Турчак, решив, что ему, как завтрашнему комсомольцу, не к лицу праздновать архангела Гавриила. Колька огородами выбрался за кладбище и рысью рванул в поле.
Ставровы выехали на заре. Впервые в жизни они собрались косить пшеницу собственной лобогрейкой, и потому настроение было торжественное. На опушке остановились, вкопали в холодную землю баклагу с водой, накрыли рядном кастрюли и котелки с харчами. Взяв косу, Дмитрий Данилович стал делать прокос на меже, чтоб дать ход лошадям. Все остальные, один перед другим подбирая розвязь, зажимая локтем концы пшеничных стеблей и связывая колосья тугими жгутами, начали крутить перевясла.
Наконец прокосы были сделаны. Дмитрий Данилович взял вилы с косо обрезанными зубьями, сел на заднее сиденье лобогрейки и скомандовал Андрею:
— Давай помаленьку! В добрый час!
Андрей подобрал вожжи, взмахнул кнутом. Три кобылы, дружно и ровно натягивая постромки, с места взяли резвым, размашистым шагом. Застрекотал, забегал в прорезях металлических пальцев острый нож косилки, завертелись, подворачивая пшеницу навстречу ножу, красные крылья. А следом по длинному ряду сброшенных с косилки валков пшеницы, сгибаясь, приминая коленями затянутые перевяслами снопы, торопливо пошли вязальщики — Настасья Мартыновна, Тая, Каля и Роман с Федором.
Восседая на высоком переднем сиденье, Андрей первый увидел меж густыми кронами старых деревьев рдяный круг солнца. На округлых крупах коней забелели натеки взбитого упряжью мыла, остро запахло конским потом, потянуло влажным запахом скошенного хлеба.
Рядом, за отмеченной сизой полынью межой, косил Илья Длугач. Его белая рубаха взмокрела, и даже на полинялых защитных штанах галифе виднелся темный накрап проступившего пота. Илья плавно, размеренными движениями, поднимал косу, широким полудужьем срезал густую пшеницу и наклоном прикрепленных к косе легких грабелек укладывал розвязь ровным рядком — стебель в стебель.
Лизавета не отставала от него ни на шаг. Высоко подоткнув юбку, ловко перебирая руками перевясла, она связывала сноп за снопом и еще успевала укладывать снопы в суслоны.
— Прямо черт, а не девка! — восхитился Дмитрий Данилович. — Все горит у нее в руках…
Настороженно оглядываясь, из леса вышел Колька Турчак. Он постоял на опушке, потом прошагал к полю Ставровых, стащил пиджак и сказал Тае и Кале:
— Вы подавайте мне перевясла, а я буду вязать. Ну их, этих святых лодырей, с их архангелом! Плевал я на архангела! Мне комсомол дороже…
Когда солнце поднялось над лесом и высохла роса, к Ставровым подошли Длугач с Лизаветой.
— Давайте шабашить, — сказал Длугач. — Вон уже мой наследник по дороге смалит, харч батьке несет.
По проселку, до пояса скрытый высокой пшеницей, бежал Лаврик с белым узелком под мышкой.
Ставровские ребята выпрягли коней, пустили их в лес и сошлись у телеги, возле которой, расстелив рядно, уже хозяйничала Настасья Мартыновна.
Вокруг рядна по-соседски уселись все вместе. Даже Лизавета и та сняла косынку, вытерла мокрое лицо, шею и, вытянув босые ноги, села рядом с Таей. Андрей изредка бросал на Лизавету короткие взгляды и тотчас же отворачивался. Его радовало, что презираемая всеми «ведьмина дочка» стала помаленьку приходить в себя, показываться на улице, а сегодня, вопреки запрету матери, вышла в поле.
Завтракали молча, жевали затвердевшее сало, хрустели малосольными огурцами, то и дело тянулись с кружками к баклаге. Девчонки угостили застенчивого Лаврика сладкими пышками с творогом и зашептали тихонько:
— Смотри, как Лаврик поправился!
— Белый какой стал, чистый…
— И все к дяде Илье тянется…
Длугач, поглаживая коротко остриженную голову Лаврика, проговорил с сердцем:
— Не могу я простить этой нашей деревенской дурости. Солнце палит вовсю, не сегодня завтра зерно посыплется, а они, варвары, Гавриле своему поклоны бьют, милости у него просят. Хоть бы для смеху кто в поле вышел да на пшеницу поглядел.
— Вот там кто-то идет, — сказала Каля, прикладывая ладонь к глазам.
Федя приподнялся на колени:
— Это дед Силыч, он и косу несет на плечах.
Дед подошел к телеге, снял шапку:
— Помогай бог!
— Спасибо, — отозвался Длугач и подморгнул Дмитрию Даниловичу. — А ты, дед, как же с архангелом помирился? Не накажет он тебя, случаем, за твое своевольство? Разве ж сегодня работать можно?
Силыч хитровато шевельнул бровью:
— С архангелом, голуба моя, у меня полная договоренность. Я с утра помолился ему честь по чести, а потом заявил: так, мол, и так, у тебя на небесах свои дела, а у меня тут свои, и нечего нам с тобой лясы точить, давай я управлю коровок, подгоню их на тырло, а сам трошки косой помахаю.
— Что ж архангел? — усмехнулся Длугач. — Выдал разрешение?
— А то как же! «Валяй, — говорит, — Иван Силыч, у меня никаких препятствий не имеется, коси себе на здоровье».
Все засмеялись. Длугач повернулся к Кольке Турчаку, подтолкнул его локтем:
— Слыхал, комсомолец? Даю тебе от имени партии и Советской власти ответственное задание — раз дед Колосков такой бесстрашный и от самого архангела Гавриила резолюцию имеет, ты не крутись тут промеж девчат Ставровых, а ступай герою-одиночке подмогни, повяжи за ним снопы. Ясно?
— Ясно, товарищ начальник, — ответил польщенный Колька, благодарный Длугачу за то, что тот при всех назвал его комсомольцем. — Снопики у деда будут повязаны, как куклы…
После завтрака Дмитрий Данилович сказал Андрею:
— Ну-ка, бери вилы и садись на косилку, поглядим, какой из тебя скидальщик получится. А Федя возьмет вожжи.
Андрей с гордостью взял вилы. Тут, сбоку, стоят Лизавета, Тая, соседи, братья. Все они прекрасно понимают, что скидальщиком на косилке может быть только взрослый, сильный мужчина. Что ж, Андрею недавно исполнилось восемнадцать лет, он вполне может доказать, что скидальщик из него выйдет настоящий, такой, что отца за пояс заткнет! Пожалуйста, пусть полюбуются девчата и все, кто есть в поле!
Подкатав рукава рубашки, Андрей усаживается на прогретое горячим солнцем сиденье, сразу находит место исцарапанным стерней босым ногам — левую вытягивает вперед, а правую поджимает, — прицеливается глазом, определяя расстояние до неподвижного пока ножа.
— Пошел! — кричит он брату.
Косилка вздрагивает. Навстречу золотисто-желтым морем плывет высокая, густая пшеница. Остроносые пальцы косилки входят в нее, как гребень в волосы, мгновенно разделяют стебли, крыло мотовила пригибает пшеницу навстречу ножу, стрекочущий нож срезает стебли с тяжелым колосом, и они, увлекаемые крылом, валятся на горячую площадку.
Андрей взмахивает вилами, подгребает пшеницу к левой стороне площадки, потом до боли напрягает все тело и одним рывком сбрасывает тяжелый валок на щетинистую стерню. Андрей знает, что валки должны сбрасываться на одинаковом расстоянии, должны лежать ровно, один против другого, и потому соразмеряет, отсчитывает каждое движение: один взмах вилами справа налево, второй такой же взмах, третий и, наконец, последний, самый трудный — назад. Валок сброшен. Один… два… три… назад… Один… два… три… назад… Ох как это тяжело! Кажется, что у тебя внутри все обрывается и ты сам вот-вот свалишься с косилки на землю.
Горько-соленый пот слепит Андрею глаза, заливает полуоткрытый рот, течет по шее, по спине, по ногам. Хотя бы маленькая остановка, чтобы вздохнуть всей грудью, вытереть рубашкой глаза! Нет, кони шагают, обмахиваясь хвостами, неумолчно стрекочет нож, в один красный круг слились крылья, а пшеница наплывает и наплывает, валится, срезанная, на раскаленную площадку. Ее надо сбрасывать… Один… два… три… назад… Один… два… три… назад…
Выпорхнет из-под конских копыт испуганный перепел, напорется на сыпучий холмик кротовины стальной гребень косилки, споткнется на суслячьей норе усталый конь, и снова маячит перед глазами, нескончаемо плывет духовитое море пшеницы, снова, слитые в мерцающий круг, бешено вертятся крылья и валятся отягощенные колосьями, остро пахнущие хлебной пыльцой стебли.
Андрею уже совсем невмоготу. Ему кажется, что кто-то кинул его в пылающую печь, из которой нет выхода. Но, повинуясь движению косилки, он все взмахивает вилами, наклоняет мокрое, горячее тело то вправо, то влево, и на чистой, ровно подрезанной стерне растут ряды тяжелых, туго увязанных пшеничных снопов.
— Молодец! — одобрительно говорит дед Силыч. — Настоящий мужик!
3
Да будет благословен труд на земле! Труд сделал человека человеком. Труд поднял человека на ноги, укрепил его руки, усовершенствовал его изумительный мозг, это чудо живой природы. Все, что тысячелетиями создавалось на земле — от каменного топора до микроскопа, от первого лемеха до Эйфелевой башни, — создано трудом. И как же должен быть счастлив человек, если он умеет и любит пахать, сеять зерно, добывать уголь, руду, водить паровозы, обтачивать послушный металл! И каким немощным и никчемным кажется тот, кто никогда не держал в руках ни серпа, ни резца, кто не радовался плодам труда своего и рос, не пуская глубоких корней, хилый, как тепличный цветок!
Только труд приносит человеку счастье, удлиняет его короткую жизнь, дает уверенность в том, что потомки ушедшего, пользуясь тем, что создано им при жизни, помянут его добрым словом и назовут творцом…
Все лето огнищане работали не покладая рук. Несмотря на то что, подчиняясь старой привычке, многие из них чуть не каждого святого отмечали вынужденным бездельем, даже и эти, стараясь наверстать упущенное, выезжали в поле по ночам, косили, выкладывали скирды на токах, молотили при фонарях, лущили стерню, готовили нивы под новый посев.
В какой бы час дня или ночи не выходил Андрей со двора, он всегда видел или слышал людскую работу: то за хатой Петра Кущина гулко стучала веялка и неторопливая, беременная вторым ребенком Мотя, опустившись на колени и оберегая живот, выгребала из-под веялки чистую, с сизым отливом рожь; то Антошка и Васка Шабровы, пристроившись в тени глинобитной землянки, теребили горох; то за холмом, где-то у Казенного леса, монотонно повизгивали несмазанные колеса плуга, и все знали, что это Капитон Тютин, выпросив у Павла Терпужного лошадь, пашет на склоне свою полоску. Разные звуки — гул молотилки, скрип телег, глухое постукивание палок о пересохшие шляпки подсолнухов, шуршащий шелест зерна на постеленном кем-то рядне — говорили об одном: о неустанном человеческом труде.
Андрей настолько втянулся за лето в работу, что почти перестал замечать время суток: то пахал при луне убранное поле под лесом, то ходил с Романом и Федей на отработки — молотить огнищанам хлеб, то ломал кукурузу с Таей и Калей, то купал у колодца коней и коров. Руки его огрубели, покрылись шрамами и ссадинами. Мозоли на ладонях вначале лопались, кровоточили так, что трудно было сводить пальцы, а потом, распространяясь на всю ладонь, затвердели, покрылись толстой броней омертвевшей кожи. Оттого и руки у Андрея стали жесткими и шершавыми, как чугун.
На это не стоило обращать внимание. Такие же руки были у Романа, у Феди, у Таи с Калей, у всех огнищан. Правда, девчонки, как все огнищанские щеголихи, мазали лица и ладони сметаной, чтобы смягчить кожу, но толку от таких косметических операций не было, разве только запах от девчонок шел как от молочных крынок.
Однако, как ни уставала огнищанская молодежь от тяжелой работы, в любой свободный вечер возле дома Шабровых или Терпужных сходились девчата, и тотчас же где-нибудь поблизости появлялась ватага парней, и уже голос здоровенного Трофима Лубяного выводил протяжно:
Ой, да скатилася звезда-зорька с неба
и упала-а над водой…
Под скирдой парни подсаживались к девчатам, вместе пели, смеялись, рассказывали о чем-нибудь страшном: как за Волчьей Падью бандитов ловили, как ветхому деду Левону на кладбище привиделся его давно умерший отец… В деревне гасли огни, наступала тишина, и усталые от дневной работы парни мирно засыпали, прислонившись чубатыми головами к теплым девичьим плечам.
Андрей любил эти тихие огнищанские посиделки после тяжелой дневной работы. Наскоро помывшись, он шел к парням, пел с ними, подсаживался то к молчаливой Тане Терпужной, то к Васке Шабровой. Но его никогда не покидала мысль о Еле. Он знал, что Еля окончила школу, что она уезжает с отцом и матерью в далекий губернский город, и ему казалось, что он никогда не увидит ее. Бередя себе душу, растравливая себя, он вспоминал первое знакомство с Елей в школе, прогулку в лесу, встречи в душной комнатушке Любы Бутыриной. Он не спрашивал себя, что такое любовь, и не пытался понять, почему его так тянет к Еле. Но засыпал и просыпался с мыслью о ней. Собственно, это даже нельзя было назвать мыслью — просто перед Андреем всегда неотступно стоял образ Ели, даже в те минуты, когда вокруг были люди. И уже не раз многие замечали, что, говоря с кем-нибудь или подпевая на улице парням, Андрей вдруг обрывал разговор или песню на полуслове, умолкал, и его голубые глаза темнели, становились чужими и далекими. А он в эту пору переставал видеть и слышать все окружающее, останавливал затуманенный взгляд на одной какой-нибудь точке и видел только Елю. И чем дальше шло время, тем чаще Андрей стал избегать товарищей, с тем большей охотой уходил в поле.
Там, отбив первую, трудную борозду, он пускал коней неторопливым шагом, а сам, придерживая ручку плуга, шел сзади. Он не столько видел, сколько чувствовал, что в светлом створе пролегших над горизонтом облаков светит слабо греющее солнце, что корявые вязы на лесной опушке уже начинают ронять тронутые ранней желтизной листья, а бесконечные провода телеграфных столбов, точно бисером, усыпаны вереницами отлетающих на юг ласточек. Где-то в стороне, за пределами зрения, он чувствовал дымок костра на дальней меже, горделивое парение коршуна над пашнями, бездумно вдыхал пьянящий запах только что отвернутой плужным отвалом земли. Шагая вдоль борозды, Андрей почти бессознательно отмечал все это, видел же он только Елю.
Еля легко являлась к нему. Помахивая шарфиком, проходила сквозь розовеющие края облаков; опустившись на колени, выкапывала несуществующие ландыши на лесной поляне; в белой кофточке и короткой синей юбке скользила по заросшему бурьяном промежку и исчезала за холмом. Зимой она носила шапочку, темное пальто и сапожки, черный материнский шарф и плащ с откинутым на спину капюшоном — осенью, белые и розовые, как полевые цветы, платья — летом. Андрей перебирал в памяти тонкие кофточки Ели, туфли, ленты в волосах и с некоторой обидой и удивлением говорил себе: «У нее все не такое, как у наших огнищанских девчат. Наши с весны до осени босиком ходят, зимой солдатские стеганки надевают. Эта же дочка рабочего, а наряжена, как барышня…»
Он попытался представить Елю босиком, в потертом, застиранном платке и чуть не опрокинул плуг от восторга: она показалась ему в воображении еще лучше, еще милее и краше. Подоткнув юбку, чуть склонив, как это делала она всегда, голову набок, быстро перебирая стройными ногами, Еля шла совсем рядом с ним по борозде, и от нее пахло молодыми травами и дождем…
Этого состояния Андрея никто не замечал. В деревне все были заняты своим делом, и ни у кого не было времени разгадывать, почему старший из братьев Ставровых заскучал и стал уединяться. Только Тая, украдкой следя за Андреем, поняла сразу, что с ним что-то происходит. Однажды вечером, когда они вдвоем огребали разметанный телятами стог сена, Тая спросила, отводя глаза:
— Тебе скучно, Андрюша?
— С чего ты это взяла? — ответил Андрей, передернув плечами.
— Так мне кажется.
— Мало ли что кому кажется!
За последний год Тая выросла, в голосе у нее появились новые, требовательные нотки, а сама она казалась еще тоньше и гибче.
— Все-таки я вижу, что ты скучаешь, — настойчиво повторила Тая, подбрасывая граблями последний клок затоптанного в землю сена.
— Болтаешь сама не знаешь что! — рассердился Андрей.
— Нет, правда, скажи мне…
Она подошла так близко к Андрею, что он увидел, как повлажнели ее темные глаза, а рука, держащая грабли, задрожала.
— Отстань! — проговорил Андрей. — Мне надо идти за лошадьми.
— А где они?
— Аж возле Пенькового леса.
Тая прислонила грабли к стогу:
— Давай я с тобой пойду.
— Зачем? — удивился Андрей. — Ступай помоги Кале доить коров.
Тонкие брови Таи сошлись у переносицы.
— Каля сама подоит, а я пойду с тобой. Мне хочется, чтоб ты поучил меня ездить верхом, как тогда… Ты должен помнить…
Она не сказала, что должен помнить Андрей, но он сразу понял: Тая намекает на его мальчишеский поцелуй два года назад, когда они вдвоем мчались на коне и он, озоруя, чмокнул ее в горячую шею.
— Отстань, Тайка! — насупился Андрей. — Ничего я не помню, и ты никуда не пойдешь.
Тая опустила ресницы:
— Как хочешь…
За лошадьми Андрей пошел один, позванивая переброшенными через плечо уздечками, и, как только взобрался на холм и увидел предвечернюю синеву полей, снова стал думать о Еле. А Тая долго еще стояла у стога, покусывала горьковатую былинку и смотрела вслед Андрею, пока он не скрылся из глаз. Мерклый закат тускнел, его желтоватая полоса потонула в неярких багряных тонах, но жидкие отсветы еще виднелись на вершине ближнего холма. Потом очертания холма растаяли, слились с темным беззвездным небом…
Дни ранней осени походят один на другой. С утра над полями висит однообразно-серая пелена слоистых облаков, сквозь которые солнце угадывается как размытое пятно. Иногда ночью, невидимая, беззвучная, упадет на темные пахоти влажная морось, исчезнет ветер, а к рассвету в полях стоит ничем не потревоженная тишина. Если же в полдень или в предвечерье скудный солнечный луч прорвет облачную пелену и озарит землю ровным, мягким светом, на сломанных стеблях подсолнухов, на поникших кукурузных бодыльях, на колючих ветвях обронившего листья терновника видны тонкие, чуть заметно реющие в неподвижном воздухе нити паутины.
В один из таких тихих осенних дней Андрей допахивал в Солонцовой балке поле под зябь. Ему осталось сделать два-три захода, и он уже предвкушал удовольствие хорошо отдохнуть. Докурив папиросу, он почистил плуг и уже хотел было завести его в борозду, но вдруг увидел на вершине холма торопливо идущего к нему человека. Андрею показалось, что это Роман. Он присмотрелся — нет, на Романа не похож. «Кто бы это мог быть?» — подумал Андрей и узнал Гошку Комарова.
— Здоро-о-во, рыжий! — издали закричал Гошка.
Андрей любил этого неунывающего круглолицего парня с его вечно смеющимися глазами, густыми веснушками на носу и выпяченной губой. Андрею говорили, что после окончания пустопольской школы Гошка никуда не поступил, а отсиживался в Калинкине, где его недавно овдовевшая мать арендовала маленькую паровую мельницу. Сейчас, одетый в праздничные серые брюки и сиреневую рубашку с подвернутыми рукавами, Гошка вприпрыжку бежал к Андрею и, по-шутовски размахивая руками, орал:
— Привет трудолюбивому пахарю!
Осторожно, чтобы не испачкать разутюженную рубашку, Гошка обнял Андрея, покосился на его запыленные босые ноги, важно щелкнул никелированным портсигаром.
— А я был у тебя дома, — безуспешно пряча улыбку, сказал он. — Сегодня суббота, дай, думаю, проведаю рыжего: как он там? Ну, пришел, а мне говорят: твой рыжий трудится, дескать, поле допахивает в Солонцовой балке…
Они закурили, сели — Андрей на землю, а Гошка на грядиль плуга, подстелив сначала носовой платок.
— Ну а ты как? — спросил Андрей.
— Лучше всех. Учетчиком стал на мельнице. Бегаю с блокнотом да записываю, кто сколько зерна мелет, чтобы свои фунты за помол взять. Весело! Целый день, как клоун, весь в муке, и нос забит отрубями так, что чихать хочется.
— Действительно, весело! — усмехнулся Андрей.
— Еще бы!
— А Клава как?
Гошка прищурил светло-карий глаз:
— И Клава дома, куда ж она денется? Больше тебя никто не интересует? Если интересует, спрашивай.
Андрей знал, что Клава переписывается с Елей, и ждал, что Гошка, зная о его любви, и сам скажет о Еле. Но тот выжидающе молчал, только губы его дрожали от нетерпения и прищуренный глаз издевательски искрился.
— Что Еля пишет? — как можно более равнодушно спросил Андрей.
Гошкины плечи затряслись от смеха.
— Какая Еля?
— Ну не валяй дурака!
— Еля Солодова?
— Да-да, Еля Солодова!
Не скрывая торжества, Гошка поднялся с плуга:
— Дорогой мой пахарь! Заканчивай свою пахоту, садись на коня и галопом скачи домой. Еля Солодова у тебя дома.
— Ты что? — Андрей угрожающе приподнялся с земли. — Зубы скалить сюда пришел?
— Честное слово! — сказал Гошка и попятился. — Не верит, чудак! Они все — и Платон Иванович, и Марфа Васильевна, и Еля — вчера приехали к нам в Калинкино. Они уезжают в город, уже все вещи отправили из Пустополья. У нас мерин захромал, а Солодовых надо везти в Покрестово, к поезду. Твой отец был на мельнице, увидел Платона Ивановича и говорит: «Поедемте к нам в Огнищанку, погостите денек-другой, а на станцию я вас сам отвезу». Они сели да и поехали.
— И Еля? — недоверчиво спросил Андрей.
— И Еля, конечно, и мы с Клавой.
— Где же они сейчас?
— Тьфу, обормот какой! — рассердился Гошка. — Я же тебе русским языком говорю: Еля с отцом и матерью у вас дома. Допахивай свое дурацкое поле, и пошли домой!
Андрей уже не помнил, как, торопясь, понукая коней и оставляя огрехи, он допахал узкую полоску, кликнул бродившего неподалеку Гошку, перевернул плуг и поехал домой. Он поглядывал на щеголеватого товарища, и ему было стыдно за свою залатанную на локтях и коленях, полинялую солдатскую одежду, за покрытые ссадинами босые ноги, за исполосованные подтеками пота и пыли руки.
«Черт с ней! — злился Андрей. — Пусть эта барышня полюбит меня таким, какой я есть, в драных штанах. А не полюбит — и не надо».
Так он думал, а сам, не обращая внимания на запыхавшегося Гошку, все прибавлял шаг и повторял про себя: «Елочка, милая Елочка… Хоть бы раз еще увидеть тебя, а там будь что будет…»
Дома его встретили шумной ватагой Еля, Клава, братья, сестра. Они стояли вокруг наполненной дождевой водой бочки. Роман держал в руках новые черные галифе и кремовую косоворотку. Федя — начищенные сапоги. Каля — полотенце с мылом. Только Таи не было видно.
— Беги переодевайся! — закричал Роман.
— Пусть сначала умоется…
— Снимай гимнастерку, бери мыло!
Еля, одетая в белое платье, с легким смущением теребила на переброшенной через плечо косе лиловый бант и, посматривая на Андрея, улыбалась. Да, она была такой же, какою виделась Андрею всегда: красивая, с нежным румянцем на щеках, с быстрым взглядом светло-серых внимательных глаз, с открытым чистым лбом и капризным подбородком. Но в то же время — Андрей мгновенно понял это — она стала немножко другой, более взрослой. Исчезли угловатые движения подростка, бедра и плечи округлились, а тонкая ткань легкого летнего платья туго обтягивала высокую грудь.
— Идите, девочки, я быстренько помоюсь, а потом уж буду со всеми здороваться, — сказал Андрей, расстегивая ворот гимнастерки.
Когда все ушли, Роман с одеждой и полотенцем присел на опрокинутую тачку, посмотрел вслед Еле:
— Вот это да-а…
— Что? — сплевывая мыльную пену, спросил Андрей.
— Как царевна. Так бы и ходил за ней следом.
— Ты же, кажется, уже видел ее в Пустополье?
— Тогда я не рассмотрел ее, а сейчас…
Андрей засмеялся:
— Хороша?
— Я же тебе говорю: царевна, — с непонятной грустью промолвил Роман. — Такие только на картинках бывают…
Как из-под земли выросший Федя хлопнул Андрея по голой спине, опасливо оглянулся и зашипел в ухо:
— Красивее этой Ели нет никого на свете.
— Что вы как сговорились? — поглядывая на братьев, сказал Андрей. — Еще влюбитесь, чего доброго.
Никогда не чувствовал он себя таким счастливым, как в этот тихий осенний день. Холодная, с запахом бочки вода освежила его усталое тело, галифе и косоворотка были разутюжены не хуже, чем у Гошки, хромовые сапоги сверкали. Самое же главное заключалось в том, что здесь, в Огнищанке, была Еля и он мог смотреть на нее, разговаривать с ней, любоваться ею.
Через четверть часа вымытый, с начесанными за левую бровь мокрыми волосами, важно заложив руку за широкий командирский пояс с медной пряжкой, Андрей пошел в комнату, где сидели гости.
— О, какой молодец вымахал! — поднялся, увидев Андрея, Платон Иванович. — Ну подойди сюда, я тебя обниму. — Он слегка подтолкнул локоть стоявшей у окна Ели: — Стань-ка, Елка, рядом с ним, посмотрим, кто из вас выше.
— Я выше, — сказала Еля.
— И совсем нет, — решил заступиться за брата Федя. — Андрюша выше.
Еля вызывающе тряхнула косой, подошла к Андрею, стала рядом, хотела незаметно приподняться на цыпочки, но все увидели ее маневр и дружно засмеялись.
— Надо скамеечку подставить, — пошутил Дмитрий Данилович.
— Как раз по бровь…
Обедали чинно, за двумя сдвинутыми столами, накрытыми новой скатертью. Дмитрий Данилович расщедрился, послал Романа в костинокутскую лавку за водкой и вином, а Настасья Мартыновна, накормив гостей отличным борщом и гусем, выставила незамысловатые деревенские лакомства.
Федя и Каля по приказанию матери долго искали Таю, звали ее, кричали, надрывая горло, но Тая куда-то запропастилась.
— Наверно, к девчонкам пошла, — сказала Настасья Мартыновна. — Пообедаем без нее, семеро одного не ждут…
После обеда старшие уселись вокруг самовара, стали чаевничать, а молодежь отправилась в парк.
Заходило солнце. Ветви редких берез отсвечивали розовым, под ногами шуршали опавшие листья. В терновнике тоненько тинькали синицы. Где-то за парком протяжно мычала корова. Снизу, из деревни, доносился монотонный скрип колодезного журавля. Далеко, на противоположном холме, Трофим Лубяной, допахивая поле, пел песню, и его сильный, звучный голос, точно купаясь в прозрачной синеве уходящего дня, плыл над деревенскими хатами, над садами и дорогами.
— Хорошо у вас тут, — задумчиво сказала Еля.
— Хорошо, — как эхо, отозвался Андрей.
Он глаз не сводил с Ели, шел за ней, не замечая никого, не зная, о чем нужно говорить и как говорить. Чтобы выпутаться из неловкости, он стал показывать Еле и Клаве каждый уголок запущенного, заросшего бурьяном парка, водил их от лужайки к лужайке.
Тем временем Роман, показывая Гошке свое хозяйство, выгнал из коровника голубей и взмахами шеста заставил их взлететь.
Солнце только что зашло, и голуби поднялись нехотя, разрозненной, недружной стаей. Потом белокрылый вертун, любимец Андрея, уходя все выше и выше, увлек стаю за собой и повел вверх. Небо было чистое, густой, ясной синевы, но синева эта сияла опалово-розовым отражением заката и как будто застыла в строгом, торжественном покое. На земле уже не осталось солнечного света, снизу, от деревни, надвигались мягкие сумерки, а там, в вышине, как веселые воздушные огоньки, носились озаренные невидимым солнцем голуби. Одни кувыркались, вертясь через голову, мелькали огненной стружкой; другие описывали плавные круги, парили, подняв косые крылья, как белопарусные лодки в безбрежном океане; третьи взмывали вверх и таяли в глубине неба.
Чуть приоткрыв рот, Еля следила за голубями, и в глазах ее светился такой восторг, что Андрею захотелось кричать от счастья. Он незаметно тронул ее за руку и сказал тихонько:
— Хочешь, я покажу тебе старый орех? Ему, говорят, лет сто…
Еля послушно пошла рядом с ним, все еще поглядывая на голубиную стаю. Они вышли на край парка.
— Вот здесь. — Андрей вытянул руку.
Он зашагал в своих начищенных сапогах напрямик, забыв о зарослях крапивы, а Еля, на которой не было чулок, вскрикнула, схватилась за ветку лещины.
Андрей оглянулся, поднял Елю на руки, вынес на лужайку и пробормотал виновато:
— Прости, пожалуйста, я совсем забыл об этой проклятой крапиве. Сильно обожглась? Покажи…
Наклоняясь, он робко коснулся ладонью ее платья и вдруг, не отдавая себе отчета в том, что делает, повинуясь только одному радостно вспыхнувшему в нем чувству нежности, неловко присел и поцеловал Елино колено.
— Что ты? — испугалась Еля. — Зачем?
Она перегнулась, подолом платья прикрывая ноги, зашептала сердито:
— Встань! Слышишь? Увидят…
— Ну и пусть видят…
Андрей поднялся, сунул руки за пояс, сказал так, точно угрожал Еле:
— Я люблю тебя. Понимаешь? Люблю… Я давно люблю тебя, и ты это знаешь, должна знать…
Щеки Ели заалели.
— Хорошо. Пойдем.
— Никуда я не пойду, — отвернулся Андрей.
— Ах, вот вы где! — раздался в кустах голос Клавы. — А мы искали вас на том краю. Пойдемте, проводите нас с Гошей, а то уже темнеет.
Пока шли по дороге, Андрей молчал. Он брел сзади всех, рассеянно слушал говорливого Гошку, на вопросы, обращенные к нему, отвечал невпопад и потому злился еще больше. На развилке распрощались с Клавой и Гошкой и пошли обратно, любуясь выплывшей из-за холма медно-желтой луной.
Настасья Мартыновна встретила их у ворот и спросила тревожно:
— А Таи разве не было с вами?
— Нет, не было, — ответила Каля.
— Где же она, дрянная девчонка? — всплеснула руками Настасья Мартыновна. — Не обедала до сих пор и домой не являлась. Ступайте поищите ее у Шабровых или Горюновых.
Федя с Калей направились на поиски Таи, Елю проводили в дом, а Андрей с Романом пошли к лошадям.
— Ты веди коней на водопой, а я наношу сена, — сказал Андрей брату.
Он взял корзину, зажег фонарь и полез по лестнице на сеновал. Там, в углу, на попоне, подложив под голову тонкую, с острым локтем руку, спала Тая. Дыхание у нее было неровное, прерывистое, как у детей, когда они поплачут, а потом, устав от слез, засыпают.
Андрей легонько потянул Таю за палец босой ноги:
— Ты зачем сюда забралась, Тайка?
Тая открыла глаза, но не переменила положения, только смотрела на Андрея и хмурилась.
— Что ты тут делаешь? — спросил Андрей.
— Я хотела за тебя наносить сена в конюшню, ты же был занят, — тихо сказала Тая. — Залезла сюда и нечаянно уснула…
— Ладно, слезай. А то тебя ищут по всей деревне, и мать сердится, что ты не обедала.
Ему захотелось как-нибудь приласкать Таю, но он посвистел, посмотрел на мигающую свечу в фонаре и повторил с укоризной:
— Слезай, слезай! Нечего тебе тут делать…
Отряхнув попону, Тая молча полезла вниз.
Часов до одиннадцати, не зажигая лампы, Ставровы с гостями сидели на крыльце. Платон Иванович Солодов курил; огонек папиросы на миг освещал его крепкое, чисто выбритое лицо, потом оно снова пропадало в темноте.
— Сидел я эти пять лет, как барсук в норе, — говорил Платон Иванович, — кусок хлеба своей семье зарабатывал. А получилось так потому, что мне мастерство свое некуда было приложить. Завод, на котором я проработал лет пятнадцать, мертвым стал, даже стены обвалились. Ну, зашел я в свой цех, попрощался с ним через выбитое окно, забрал жену с дочкой и ушел куда глаза глядят, по первой деревенской дороге…
«Хорошо, что эта дорога привела в Пустополье, — подумал Андрей, всматриваясь в бледные неясные звезды и радостно ощущая близость сидевшей рядом с отцом Ели, — хорошо, что так получилось, иначе я не знал бы, что есть на свете Еля, никогда не увидел бы ее».
— Сейчас совсем другое дело, — продолжал Платон Иванович. — Завод наш восстановили. Разве можно мне, мастеру, в деревне отсиживаться да швейные машинки бабам чинить? Нет уж, спасибо за такую честь! Кругом такое делается, что душа не нарадуется. Вся страна кипит. Вот, говорят, недавно на Волге тракторный завод стали строить, Волховскую электростанцию заканчивают. Турксиб начали. Куда ни глянь, везде строят, народа требуется миллионы. Подумал я и решил: хватит, не могу без завода. Списался с друзьями, а они все в один голос: «Приезжай, Солодов, цех твой тебя ждет…»
— А когда вы хотите ехать на станцию? — неожиданно спросил Федя, который уже успел примоститься возле Ели на ступеньках и за целый вечер не проронил ни слова.
— Завтра утром, сынок, — ответил Платон Иванович., — Или мы тебе уже надоели?
— Вот и хорошо, — милостиво разрешил Федя. — Утром я вас за полчаса довезу до станции, а Еля с мамой пусть побудут у нас еще день-два.
— Правда, правда! — закричали молодые Ставровы. — Мы очень просим!
Настасья Мартыновна тоже сочла нужным вмешаться и попросила Солодовых:
— На самом деле, чего Марфе Васильевне с Елечкой спешить? Пусть побудут у нас, отдохнут. И нам всем будет очень приятно, а то живем мы тут на отшибе и людей не видим.
Солодовы переглянулись.
— Ну что же, — махнул рукой Платон Иванович, — за приглашение спасибо. Пока я в городе насчет квартиры похлопочу, пусть побудут у вас пару деньков. А потом уж вы к нам приезжайте.
Андрей был на седьмом небе от счастья. Еще целых два дня Еля будет тут, и он будет ее видеть, слышать ее голос!
Братья Ставровы улеглись на сеновале спать, расстелив попоны и потники. Хоть вокруг брунжали комары, дверь решили оставить открытой, и Андрей долго следил, как плывущие с запада темные облака лениво наползали на луну и, поглотив ее светлый диск, сами освещались изнутри слабым, неверным свечением.
Андрей думал о Еле и — в который раз! — задавал себе мучительный безответный вопрос. «А что же дальше? Вот Еля навсегда уедет в город, а я останусь тут. Разве она будет вспоминать обо мне? Мало там, в городе, таких, как я?» Он готов был грызть потник от горя и тоски, ворочался, но не знал, что ему делать, и уснул с грустной мыслью о том, что они с Елей расстанутся навсегда.
Утром, после завтрака, Федя, как обещал, отвез Платона Ивановича на станцию, взрослые Ставровы завели долгий разговор с Марфой Васильевной, а Андрей, не замечая завистливых взглядов Романа и Кали, увел Елю гулять.
Был воскресный день, теплый и солнечный. Возле каждого двора на колодах, на лавочках, на камнях сидели празднично одетые парни и девчата. Судачили, склонившись к плетням, женщины. На завалинке Шабровых, сбитые в тесный табунок, устроились Васка, Ганя Горюнова, Уля Букреева, Таня Терпужная. Андрей и Еля медленно шли по улице, провожаемые любопытными взорами огнищан, и вслед им несся шепот:
— Андрюшка Ставров свою кралю привез!
— А чего ж, славная девка.
— Белая какая да гладкая!
— Будет гладкая, если за плугом не ходит…
— Глаза у нее серые, а в косу лента вплетена.
— Вы поглядите, какое коротюсенькое платье — коленки видать.
Андрей слышал этот шепот, понимал, что разговор идет о нем, о Еле, раздраженно похлопывал прутиком по голенищам и вел Елю за деревню, к высохшему пруду. Там, на поросшей молодым ивняком насыпи, они остановились.
— У нас тут был хороший пруд, — глядя на серую, испещренную трещинами долину, сказал Андрей, — мы в нем купались, скотину поили, по праздникам гуляли над прудом. А весной вода прорвала плотину, и пруд пропал. Видишь, что от него осталось.
Еля посмотрела на усыпанное желтеющими бурьянами пересохшее болото, тронула рукой тонкую талинку и повернулась к Андрею:
— Ты что ж, так и думаешь жить в этой своей Огнищанке?
— Не знаю, — ответил Андрей.
— А учиться ты будешь или нет?
— Конечно.
— Где? Кем ты хочешь быть?
Как мог Андрей ответить на этот вопрос? Что мог он сказать Еле? Что их, Ставровых, в семье четверо да пятая девочка-сирота? Что каждому из пяти надо хоть трудовую школу окончить и, значит, надо помогать друг другу? Что у них один источник жизни — земля, и, значит, надо с весны до поздней осени трудиться на этой земле?.. Ничего этого Андрей не сказал, только лицо его стало невеселым, и он проговорил тихо:
— Я хочу быть агрономом, Еля. Понимаешь, я очень люблю все живое — землю, посевы, коней, коров. Мне кажется, что из меня получился бы неплохой агроном. Думаю, что через год, на ту осень, я поступлю в сельскохозяйственный техникум, если, конечно, мне дадут командировку и рекомендацию… Правда, наш председатель сельсовета Длугач обещал помочь, но, ты знаешь, обещанного три года ждут.
— А где есть такие техникумы? — спросила Еля.
— Не знаю. Наверное, есть и в нашей губернии, я еще не справлялся. Зачем раньше времени тревожить себя?
Он заглянул Еле в глаза. Ему, как всегда, захотелось обнять ее, прижать к себе, без конца говорить ей о своей любви. Но вместе этого он спросил сдержанно:
— А ты что будешь делать?
— Я буду учиться музыке, — мечтательно сказала Еля. — Без музыки я жить не могу. В Пустополье меня три года учила Екатерина Сергеевна, у нее дома был рояль. А сейчас мы переедем в город, там будет легче. Папа мне говорил, что в городе есть музыкальное училище, он узнавал.
Почти не вникая в то, что Еля говорит, вслушиваясь в её звучный грудной голос, заранее предчувствуя горечь близкого расставания с ней, Андрей стоял широко расставив ноги, поигрывая прутиком, и вдруг сказал глухо:
— Знаешь, Елочка, я очень виноват перед тобой, очень виноват. Но поверь мне, я сделал это не потому, что хотел тебе зла. Так глупо и подло все получилось, до сих пор не могу простить.
— О чем ты говоришь? — удивилась Еля. — Я не понимаю.
— Прошлой зимой, — холодея от ненависти к себе, сказал Андрей, — это письмо твоему отцу писал я.
Увидев, как вспыхнула Еля, как мгновенно потемнели от гнева ее серые глаза, Андрей торопливо, точно защищаясь от удара, поднял руку:
— Подожди. Пойми меня. Ты сама не знаешь, как я любил тебя тогда и как люблю сейчас. И тогда и сейчас, слышишь? Я сам не знаю, что со мной делается. Об одном прошу тебя: прости меня. Завтра ты, Еля, уедешь, и я не увижу тебя никогда. Неужели ты не простишь меня? Елочка!
В том, как он назвал ее Елочкой, было столько любви и мольбы, неясности и затаенной ласки, столько искреннего страдания, что Еля сама чуть не заплакала, коснулась рукой его волос и тотчас же боязливо отдернула руку.
— Дурной ты какой! Пойдем! Я давно все забыла…
Весь день они казались немного подавленными, мало говорили друг с другом. К полному счастью Романа, Феди и Кали, Еля лежала с ними в снятом с колес тележном ящике и они, не сводя с нее влюбленных глаз, болтали и грызли подсолнухи. Андрей ходил поодаль, посвистывал или сидел под старым орехом и курил папиросу за папиросой. Раза два мимо него прошла Тая, но он не заговорил с ней, и она скрылась.
Перед вечером Андрей сказал Еле:
— Хочешь, научу тебя ездить верхом?
— А это не очень страшно?
— Совсем не страшно, ты увидишь. И потом, я тебе подседлаю смирную лошадь, на ней чай можно пить.
Еля решительно тряхнула косой:
— Что ж, поедем…
Седел у Ставровых не было, и Андрей с помощью Феди приспособил на серой кобыле потник, сверху положил коврик и туго стянул все это сыромятной подпругой с самодельными стременами. Такой же подпругой он опоясал свою караковую Розиту, которая сразу же затанцевала и ухватила Федю зубами за волосы, за что получила от него изрядную оплеуху.
Поддержав стремя, Андрей помог Еле забраться на Серую, оправил коврик, покосился на круглое Елино колено.
— Поехали!
Они выехали со двора шагом и свернули на дорогу к лесу.
Тишина ранней осени лежала над убранными полями. Ровно освещенные предвечерним солнцем, желтели бескрайние стерни, лишь кое-где перерезанные черными полосами свежей пахоты. Отсюда, с вершины холма, видны были дальние деревни, вытянутый вдоль балки Пеньковый перелесок, обозначенные невыкошенными бурьянами межи, синеватая, вся в багряных бликах, опушка леса. И все это — и поля, и перелески, и набитые проселочные дороги — было объято тем мирным дремотным покоем, какой бывает только осенью, когда земля вырастила все, что должна была вырастить, а люди убрали все, что должны были убрать, и наступила пора отдыха.
Андрей ехал чуть позади, натягивая поводья, чтобы его горячая, игривая кобылица не забегала вперед и ему можно было бы смотреть на Елю. К его удивлению, Еля не обнаружила ни малейшего признака страха. Она сидела на лошади свободно и легко, только по-женски смешно то и дело отводила локти в стороны и часто оглядывалась.
— Держи руки спокойно. Ты машешь ими, как курица крыльями! — смеясь крикнул Андрей.
— Разве не все равно? — отозвалась Еля. — Мне так удобно.
Они въехали в лес. Из его гущины надвинулись тихие сумерки, повеяло запахом прелых листьев и сырой земли. Дорога тянулась по просеке ровной, как натянутая струна ниткой, а справа и слева чернели редкие, окруженные густой чащей подлетков кустарники.
Шевельнув поводья, Андрей поравнялся с Елей, осторожно, чуть прикасаясь, обнял ее за талию. Еля опустила голову, но не рассердилась и не оттолкнула его. И опять Андрею, как тогда, в пустопольском лесу, захотелось сделать что-нибудь такое, что показало бы Еле его любовь к ней и она поняла бы, что ради нее он готов на все.
Заметив на поляне поваленный бурей дуплистый тополь Андрей подумал: «Сейчас я покажу Еле, как надо ездить верхом». Тополь подломился довольно высоко от корня, а его подпертый кроной ствол висел параллельно земле. «Отличный барьер, хоть и высоковато», — отметил Андрей.
— Постой-ка тут, — сказал он Еле, — сейчас ты увидишь скачки с препятствиями.
Он отъехал подальше, пришпорил кобылицу и карьером понесся к поваленному тополю. Месяца два Андрей учил свою Розиту прыжкам через деревенские плетни, глубокие водомоины, не раз пугал огнищанских баб, перепрыгивая на Розите через водопойное корыто у колодца. Поваленный тополь лежал высоко над землей, почти вровень с конской грудью. «Возьмет или не возьмет?» — с тревогой подумал Андрей, приближаясь к тополю. Облегчая груз тела, он на секунду приподнялся на стременах и, стиснув зубы, подался вперед. Кобыла взвилась над тополем, перемахнула через него, лишь слегка стукнула задними ногами по трухлявому стволу и, похрапывая, понеслась по поляне. Андрей восторженно похлопал ее по шее.
— Ну как? — не без хвастовства спросил он, подъезжая к Еле.
Девушка посмотрела на него с укором:
— У тебя всегда дикие забавы. Мне казалось, что ты вот вот убьешься. Не понимаю, что тут интересного.
Еля не захотела признаться в том, что ей понравился сумасбродный прыжок Андрея через тополь.
Возвращались они молча. Еля ждала, что Андрей, как всегда это бывало, когда они оставались наедине, заговорит с ней о любви. Ей даже хотелось этого, потому что ее трогало искреннее чувство Андрея и было приятно, что он, презирая и высмеивая других девчонок, к ней, к Еле, отнесся с такой скрытой нежностью и предупредительностью. Она ехала, незаметно поглядывая на него, и думала уверенно: «Конечно, заговорит… Вот проедет несколько шагов и обязательно заговорит об этом…»
Но Андрей молчал. Ему хотелось сказать о многом, самое же главное — хотелось сказать о том, что он не может представить свою жизнь без Ели и потому подавлен предстоящей разлукой с ней. Напрасно подбирал Андрей слова, которые должны были раскрыть его чувства, — все слова казались ему пустыми. Он ехал, тихонько помахивая плетью, даже боялся посмотреть в сторону Ели, хотя лошади шли бок о бок и Андрей не только видел белевшее в темноте Елино платье, но его колено прикасалось к ее колену.
У ворот он помог Еле сойти с лошади, проводил ее до крыльца, а сам повел лошадей к колодцу. Возле колодца с ним встретился Колька Турчак. Они постояли, покурили.
— Видали наши девки твою кралю, — ухмыльнулся Колька.
— Ну и что? — настороженно спросил Андрей.
— Да ничего, видная, говорят, и с лица белая, только, мол, юбку носит не того, дюже заголяется.
— Крепко там они понимают! — огрызнулся Андрей, — В городе все такие юбки носят…
Вначале Андрею казалось, что ему будет стыдно при мысли о том, что все узнают о его любви к Еле, но вот об этом узнали не только отец и мать, но и огнищане, и Андрей радостно подумал, что ему нисколько не стыдно, что, наоборот, он стал казаться себе и другим взрослее, лучше и, наверно, все это понимают.
После ужина, когда все ушли спать, Андрей и Еля остались одни. Еля сняла туфли и, поджав босые ноги, сидела на топчане, Андрей — на корточках у печки. Лампу Настасья Мартыновна унесла с собой. В печке, слабо дымя, догорали дрова. Полутемная комната была освещена красноватыми отблесками неяркого пламени и ровным белым светом луны.
— Что ж ты молчишь? — задумчиво спросила Еля. — Или тебе на прощание нечего сказать мне?
Андрей сунул в жар отломанный от веника прутик, зажег папиросу.
— Ты же знаешь наперед, о чем я буду говорить, и никогда не отвечаешь мне.
Он жадно затянулся дымом папиросы.
— Об одном я хочу тебя попросить, Еля… Понимаешь, если тебе не будет трудно, пришли мне свой городской адрес. Я очень боюсь, что мы можем… что ты можешь… — Сбившись, Андрей сказал безнадежно: — Может так получиться, что мы никогда не увидимся.
Она перебросила косу через плечо, развязала ленту и, мягко шевеля пальцами, стала расплетать волосы. Андрей не сводил с нее глаз. Вот коса расплетена, а разделенные надвое темные Елины волосы упали ей на плечи. Вот рука ее потянулась к гребенке.
— Подожди, — сам не узнавая своего голоса, сказал Андрей.
Он присел рядом, заглянул Еле в глаза:
— Ты такая…
— Какая? — слегка отодвинулась Еля.
Андрей умоляюще поднял руку:
— Не надо заплетать волосы, оставь так… хоть на минуту… — и, уже не владея собой, подчиняясь вспыхнувшему в нем чувству, он грубовато, неловко прижал Елю к себе, крепко поцеловал ее в губы, а когда она, отстраняясь от него, вытянула руки, стал целовать ее волосы, плечи, шею.
— Пусти! Как не стыдно? — прошептала Еля. — Мама услышит — что она подумает?
Андрей поднялся. Еля с улыбкой смотрела на него.
— Дурной ты какой, честное слово!
Он тоже усмехнулся облегченно и радостно.
— Ну прости меня, Елочка, не сердись…
— Ладно, иди, я буду спать.
На следующий день Андрей увозил Марфу Васильевну и Елю на станцию. С утра он почистил и накормил овсом лошадей, наложил в телегу свежего сена, застелил ковриком рессорную люльку. Делал он все молча, ни с кем не разговаривал, ходил как в воду опущенный. «Что с того, что Еля пришлет мне свой адрес? — думал он. — До города триста верст, разве я смогу поехать туда? А если даже поеду когда-нибудь, то кто знает, когда это будет».
Погода выдалась пасмурная. До полудня над полями стоял густой туман, потом он поредел, стал лениво рассеиваться, но солнце так и не показалось из-за серой пелены туч. Хотя дождя не было, холодноватая влага оседала на смазанную дегтем упряжь, скатывалась вниз мелкими каплями, прибивала пыль на дороге.
Свесив ноги, Андрей вслушивался в монотонный перезвон тележных колес, в ровное постукивание конских копыт, и в мыслях у него было только одно: «Нет, не увижу я больше Елю, никогда не увижу». Он оглядывался украдкой, чтобы не заметила Марфа Васильевна, взглядывал на Елю и опускал голову.
— Что ты такой невеселый, Андрюша? — спросила Марфа Васильевна. — Или с Елкой расставаться жалко?
— Я всегда такой, — угрюмо ответил Андрей.
— Почему?
— Просто так…
На станции он привязал лошадей к дереву, помог Солодовым снести вещи, пошел с ними за билетами. Ждать пришлось недолго, поезд подошел и стоял всего три минуты.
— Прощай, Андрей! — крикнула Еля, наклонившись в дверях поезда.
Андрей снял фуражку:
— Прощай…
Раздался пронзительный свисток. Голосисто загудел паровоз, загрохотали, заскрипели вагоны. Уже последний вагон исчез за поворотом, не слышно стало шума, а над придорожной посадкой все еще висело, медленно растекаясь, белое облако дыма. Андрей стоял, держа в руке фуражку.
— Ну вот и все, — тихо сказал он, — можно ехать…
Возле телеги Андрей увидел Ганю Лубяную. Она стояла с корзинкой в руке и попросила подвезти ее в Огнищанку.
— Ладно, садись, — кивнул Андрей.
Когда ехали вдоль леса, он повернулся к Гане, спросил неожиданно:
— Тебя очень любил этот Юрген Раух? У нас в саду есть тополь, а на нем вырезаны две буквы — имени и фамилии Юргена. Буквы уже зарастают, почти незаметны стали.
— А то не зарастут, что ли? — вздохнула Ганя. — Время им пришло зарасти…
4
Старый Франц Раух, отец Юргена, умер весной. За два дня до смерти он позвал сына, отдал ему коробку с золотом и проговорил, с трудом ворочая непослушным языком:
— В Огнищанке, под деревом, которое я посадил в день твоего рождения, зарыт цинковый ящик с бумагами. В ящике документы, письма, землемерные планы, счета, расписки. Там полная опись нашего имущества, конфискованного красными… Тебе, Юрген, понадобится все это, когда ты вернешься в Огнищанку и, как законный хозяин, будешь введен во владение поместьем. С помощью этих документов ты сможешь потребовать все, до последней щепки…
— Вряд ли это когда-нибудь случится, отец, — глотая слезы, сказал Юрген.
Умирающий посмотрел на него строго:
— Это будет, мальчик. Я верю, что ты доживешь до этого дня…
Хотя Юрген в последнее время мало виделся с отцом и привык к мысли, что старик скоро умрет, смерть отца поразила его и заставила еще острее почувствовать свое одиночество. С полусумасшедшей сестрой он почти никогда не разговаривал, к дяде Готлибу относился равнодушно. Только прогулки с Конрадом да редкие встречи с Гертой подчас развлекали Юргена, рассеивали его мрачное настроение. Ласковая Герта умела быть ненавязчивой. Конрад поддерживал твердостью духа, вызывающим презрением ко всему на свете и едким цинизмом.
— Ты больной мечтатель, кузен, — говорил Конрад. — Должно быть, русская деревня привила тебе недостойные истинного немца черты интеллигентской анемии. На жизнь надо смотреть трезвее и проще. Ты вот истязаешь себя выдуманной сентиментальной любовью к какой-то нечистоплотной русской мужичке, чуть ли не Джоконду из нее создал. А кому это нужно? Я, например, не сомневаюсь в том, что твоя огнищанская Джоконда преблагополучно возлегает с каким-нибудь Иваном и лениво делает с ним детей. У тебя же, надо полагать, иное назначение в мире.
— Я не Наполеон и не собираюсь сокрушать царства, — отмахивался Юрген. — Мне, как и каждому человеку, хочется счастья.
Конрад хохотал, обнажая темные зубы:
— Деревенский ты чурбан, больше ничего! Ты что ж думаешь, что я откажусь от своего счастья? Как бы не так! Только счастье мы с тобой по-разному понимаем. Меня, скажем, мало привлекает то балансирование канатоходцев, которое рекламирует в политике наш пивовар Штреземан. Я не мастер терпеливого ожидания. Мне нужен удар.
— Во имя чего?
— Во имя величия Германии. Ты, как член национал-социалистской партии, должен знать это, и мы с тобой обязаны готовиться к удару физически и духовно.
Впрочем, Конрад Риге отнюдь не отягощал себя духовной подготовкой. Он охотно посещал школу бокса, обучался японским приемам в драке, по вечерам исчезал куда-то с весьма подозрительными приятелями, на головах которых лихо торчали измятые кепи, а вокруг шеи красовались разноцветные шарфы. Зато кузену он создал все условия для всестороннего духовного развития — подвел к шкафам дяди Готлиба, щелкнул ногтями по корешкам книг и сказал:
— Просвещайся, мечтатель. Всяких там Бебелей, Каутских и прочих употребляй как пипифакс, а вот эту полочку просмотри внимательно. Тут кое-что есть. Скажем, такая штука. — Он протянул Юргену черную книгу с позолотой и показал портрет усача с безумными глазами, одетого в белую кружевную сорочку: — Видал? Явный психопат, кончил жизнь в доме умалишенных, но силища необыкновенная. Фридрих Ницше. Не слыхал?
— Слыхать слышал, но читать не приходилось, — признался Юрген.
— А ты почитай…
Почти месяц не расставался Юрген с черными томиками Ницше… Он читал ночами, подперев подбородок поросшей рыжими волосами рукой, читал лихорадочно, забыв обо всем на свете, и ему казалось, что суровый безумец в сорочке с оборками влачит его по острым камням, по нехоженым тропам, чтобы показать сверхчеловека, «сильного белокурого зверя», которому все позволено, который ниспроверг трусливую человеческую мораль и ни перед кем не отвечает за свои деяния. Шли ночи, и Юрген стал верить тому, что земля полна «лишними», а жизнь испорчена «многими», «сволочью», «стадом», теми «тарантулами», которые из-за своей немощи проповедуют равенство и являются «жалкой породой рабов».
«Злоба есть лучшая сила, — записывал у себя в дневнике Юрген, — и самое злое необходимо для сверхчеловека». Марая страницы нервными строками, он наизусть заучивал бьющие, как молот, изречения: «Падающего подтолкни!», «Кто не может летать, того поскорее учите упасть!», «Я не работать советую вам, но воевать, ибо мир — лишь средство к новым войнам».
Не отличаясь религиозностью, Юрген тем не менее с детства привык почитать священное писание, уважать «идею бога», но сейчас, перелистывая Ницше, он восторгался тем, как философ разделывает Иисуса, называя его «богом больных», «пауком», «декадентом», «богом углов, темных закоулков, всех нездоровых жилищ мира».
Чем глубже изучал Юрген поразившие его книги Ницше, тем больше верил в то, что мир представляет собою поле деятельности только для сильных духом, что в человеке хороша лишь «воля к власти» и что все слабое необходимо уничтожать.
«Утомленное и вялое человечество, — читал Юрген, расхаживая по комнате, — нуждается не только в войнах вообще, но в величайших, ужасающих войнах, а значит, и во временных возвратах к состоянию варварства; в противном случае оно из-за средств культуры может поплатиться самой культурой и своим существованием…»
«Да, да, это удивительно верно, — думал он. — Мы все становимся чахоточными слюнтяями, рабами серой посредственности, дряни, а человечеству нужны борцы с крепкими кулаками и с волей к власти, иначе нас сомнут и растопчут…»
Так кузен Конрад подсказал Юргену, где можно найти объяснение смысла жизни и где «искать правду». Посеянное Ницше семя упало на благодатную почву: изгнанный из отцовского гнезда, обозленный, страдающий от сознания одиночества, Юрген Раух стал все чаще посещать вместе с Конрадом полулегальные собрания национал-социалистов, внимательно слушал речи ораторов и приходил к заключению: «Да, мой путь с ними, с моими друзьями… Их не ослабит самоанализ или христианское сострадание, они открыто и честно проповедуют культ крепкого кулака…»
Дядя Готлиб с испугом отмечал частые исчезновения сына и племянника. По приглашению Юргена он дважды побывал на очередном собрании и возвратился возмущенный и раздосадованный.
— Нет, молодые люди! — патетически воскликнул дядя Готлиб. — Меня ваша волчья мораль не устраивает. Как демократ, я могу только протестовать против превращения политики в солдафонскую демагогию! Разве так можно? Вы отбрасываете прочь разумную гибкость социал-демократии и превращаетесь в ординарных головорезов!
— Да! — вызывающе вскричал Конрад. — Хватит нам нянчиться с демократическими потаскухами, которые строят глазки пролетариату и спят с капиталистами. Довольно! Мы будем говорить с людьми языком острых ножей и разрывных пуль!
Воздев руки к небу, дядя Готлиб растерянно заморгал, уронил пенсне — оно закачалось на тонкой золотой цепочке.
— Вот они, времена! Вот они, наследники!
Конрад только усмехнулся:
— Ты еще не то увидишь, отец. Мы только набираем силу.
Когда старик удалился, горестно покачивая головой, Конрад сказал Юргену:
— Только что издательство «Ауфлаг» выпустило книгу Адольфа Гитлера «Моя борьба». Тебе обязательно надо познакомиться с этой книгой. В ней раскрыта наша программа так, что лучше не скажешь…
Юрген знал историю Гитлера после злополучного «пивного путча». Когда демонстрация нацистов была рассеяна огнем полиции, Гитлер скрывался у некоего Ганфштенгля, который удобно устроил беглеца в платяном шкафу дочери. Однако Гитлеру не удалось избежать ареста, его посадили в ландсбергскую тюрьму, где он дописал свою книгу. Вскоре он был освобожден по ходатайству высокопоставленных монархистов.
Книга Гитлера «Моя борьба» по выходе в свет стала тотчас же распространяться во всех организациях НСДАП.[2] Ее рассылали почтовыми бандеролями, в посылках, разносили по ячейкам целленлейтеры и блоклейтеры. Ее название выкрикивали уличные торговцы, она появилась во всех витринах книжных магазинов. Падкие на политические сенсации мюнхенские бюргеры, захлебываясь от восторга, читали «Мою борьбу» дома и в пивных, на улицах и в трамваях. Солидно хмурясь, заключали:
— Наконец-то заговорил истинный немец!
— Тут есть что почитать!
— И подумать есть над чем!
— Адольф Гитлер отлично знает, куда надо идти Германии!
Юрген Раух взял книгу Гитлера у своего блоклейтера Хинкса, маленького белобрысого адвоката. Вручая книгу, адвокат заявил торжественно:
— Запомните, герр Раух, это выдающееся произведение нашего дорогого фюрера в ближайшие годы станет новым евангелием германской расы. Его надо изучать, как священное писание, помните это.
— Я постараюсь, герр Хинкс, — серьезно пообещал Юрген.
Книга Гитлера многими страницами напоминала Юргену знакомые положения Ницше, но было в ней и нечто свое — грубая, солдатская прямолинейность суждений, бесстрашие и открытое прославление германской расы как властелина мира. Гитлер не задумываясь срывал фиговые листки с философии, с политики, с морали, с религии и твердил: человечеством должен повелевать вооруженный до зубов немецкий солдат.
«Национал-социализм, — писал Гитлер, — ни в коем случае не верит в равенство рас и чувствует себя вследствие этого обязанным согласно вечной воле, управляющей универсумом, способствовать победе лучших, сильнейших, и подчинению худших и слабейших…»
Гитлер без обиняков указывал, куда направить удар, чтобы подчинить «худших» повелителю-нацисту: «Если мы хотим получить территорию в Европе, то это желание может осуществиться в общем и целом лишь за счет России, и новая империя должна отправиться в тот же маршрут, которым некогда шли рыцари-меченосцы, чтобы силою меча добыть землю для немецкого плуга и насущный хлеб для нации…»
Призывая к мощному удару по врагу, Гитлер откровенно издевался над гуманностью, называя ее «помесью глупости, трусости и воображаемого всезнайства», уверяя, что человечество погибнет, если не будет войн.
Так страница за страницей открывались перед Юргеном Раухом «истины» нацизма, которым он безраздельно поверил и за которыми пошел. Даже сентиментальные его воспоминания о Гане, образ которой он выдумал, теперь поблекли. Кузен Конрад постарался вытравить из Юргена последний их след.
— Не будь кретином, — говорил он Юргену, — плюнь на свою огнищанскую потаскуху. Как только мы возьмем власть, в твоем распоряжении окажутся красивейшие женщины мира — польки, француженки, чешки. Разве в этом наше назначение? Нам надо взять пистолет, нож, хлыст и идти вперед, дробить черепа врагов. А эту твою красную возлюбленную мы с наслаждением повесим.
Конрад Риге недавно вступил в группу СС, входившую в только что созданный для защиты фюрера Гитлера охранный отряд. Конрад с гордостью носил присвоенную эсэсовцам форму — черную рубаху с лакированным поясом, черные бриджи, краги. В кармане штанов у него всегда был тяжелый стальной кастет, а из-под рубахи торчал финский нож в кожаном чехле.
— В этом, дорогой Юрген, вся наша философия, — усмехаясь говорил Конрад, показывая кузену остро отточенный нож. — К черту бабью сентиментальность и хрупкую совесть! Каждый день мы готовимся к удару и — поверь мне! — ударим так, что мертвые запляшут.
Многие мюнхенские парни — с ними Юрген Раух встречался на собраниях нацистов — думали точно так же, как Конрад. Они открыто носили черные рубашки эсэсовцев или коричневые рубашки штурмовых отрядов полковника Эрнста Рема, револьверы, ножи, кастеты, на улицах держали себя вызывающе, с хохотом избивали торговцев-евреев, бесцеремонно высмеивали Веймарскую конституцию. Их, этих горластых парней, забубенных голов и скандалистов, с каждым днем становилось все больше, и полиция смотрела на их выходки сквозь пальцы, полагая, что если коричневые и черные рубашки развлекаются избиением евреев или разносят еврейские магазины, а начальство при этом молчит, то, значит, за спиной коричневых и черных стоят могущественные покровители.
Товарищи по организации привлекали Юргена своей похожей судьбой. Бывшие офицеры и солдаты разгромленной кайзеровской армии, студенты, молодые врачи, адвокаты, сыновья чиновников и трактирщиков, конторские служащие и сынки зажиточных крестьян, они после позорного для Германии Версальского мира оказались не у дел, без работы и удовольствий, им не к чему было применить свои силы, и они не задумываясь отдали себя в распоряжение Адольфа Гитлера, поверив в его посулы возродить ограбленную и оплеванную Германию.
— Да здравствует фюрер! — кричали штурмовики и эсэсовцы. — Захватим весь мир!
— Сдавим дряхлую землю так, что у нее позвонки хрустнут!
— Рассчитаемся и с русскими, и с французишками, и с англичанами!
— А больше всего — с еврейскими плутократами!
По воскресеньям Юрген пил с эсэсовцами пиво, бесцельно бродил с ними по мюнхенским улицам, с удовольствием подпевал их песням, слушал квартальных пропагандистов фюрера и думал: «У меня, как и у них, одна дорога, больше мне идти некуда…»
Пропагандисты уверяли, что скоро гитлеровская партия соберет в своих рядах сотни тысяч немцев и нацисты возьмут в свои руки рейхстаг. Но Юрген видел, что до этого еще далеко.
Однажды он с кучкой штурмовиков и эсэсовцев фланировал по площади Одеон. Как раз в это время из переулка показалась группа «красных фронтовиков» — коммунистов. Это были здоровые рабочие парни с угрюмыми лицами и тяжелыми кулаками. Они шли в своих промасленных блузах, измятых кепках и несли плакат с надписью: «Мы требуем хлеба и работы!»
Маленький блоклейтер Хинкс мигнул штурмовикам:
— Ну-ка, ребята, пощупайте спины этим бездельникам!
Вслед «красным фронтовикам» полетели осколки кирпича, камни, палки. Эсэсовцы, по всем правилам уличных боев укрывшись в подворотнях, забросали рабочих, смешавших ряды, булыжниками. Рабочие кинулись на эсэсовцев. Началась свалка. Юрген хотел забежать за угол дома, но не успел — раненный камнем рабочий, размазывая по щеке кровь, догнал Юргена, ударил его ногой под колено и сбил с ног. Юрген неловко завалился на бок, закричал пронзительно:
— Ты что, ослеп, скотина? Разве не видишь, что я посторонний?
— Знаем мы вас, посторонних! — сплевывая кровавую слюну, прохрипел рабочий. — Я тебя, рыжего, давно приметил, я видел, как ты шушукался с черной сволочью! Мы вас всех в землю втопчем, так и знайте…
Конраду Риге тоже попало в этой свалке — кто-то рассек ему ухо и поставил под глазом основательный синяк. Но Конрад нисколько не унывал и только посмеивался:
— Нам нужны иногда такие взбучки, иначе мы закиснем. Кроме того, это прекрасная боевая подготовка.
— Зря ты преувеличиваешь наши силы, — заметил Юрген. — Против нас, как стена, стоят тысячи рабочих. Их не так легко обломать.
— Обломаем! — махнул рукой Конрад. — Мы не одни!
В самом деле гитлеровской партии покровительствовали крупные фабриканты, промышленники, воротилы трестов, кайзеровские генералы. Пусть эти никем не избранные властители страны оставались за кулисами — они деловито и обдуманно направляли события в нужное им русло и готовили Германию к новой войне. Они объединяли свои капиталы, сговаривались с иностранными дельцами, исподволь вооружали страну, вопреки мирному договору. Уже на развалинах исполинского стиннесовского сверхтреста возник новый грандиозный стальной трест — «Ферейнигте Штальверке»; уже кроме безобидных лемехов и зубных коронок старый Крупп стал втихомолку делать пушки; уже почти открыто стал работать первый послевоенный оружейный завод фирмы «Рейнметалл-Борзиг». Под нейтральной вывеской «Имперского архива» начали оперативную работу штабисты. Через подставную фирму в Голландии строились для немецкого флота подводные лодки. Под маской «Транспортного бюро», под самым носом у французских оккупационных властей в Дюссельдорфе, стали заполняться тайные склады артиллерийского вооружения. В глубине Люнебургской пустоши был создан артиллерийский полигон.
Даже такой испытанный и осторожный делец, как руководитель концерна «Фарбениндустри» доктор Карл Дуисберг, пророчески заявил членам Федерации немецких промышленников:
— Вот-вот появится сильный человек, который найдет для всех общую платформу, ибо он, сильный человек, необходим нам, как в свое время был необходим Бисмарк. И если Германии вновь суждено стать великой, этого добьется вождь, который не будет считаться с капризами масс…
Юргену Рауху хорошо было известно, что таким «вождем», «сильным человеком» вскоре станет Адольф Гитлер — об этом уверенно говорили все члены национал-социалистской партии, все знакомые штурмовики и эсэсовцы, в это верил и он сам, Юрген. Отсиживая нудные часы в аптеке, он много думал о своих друзьях, о Германии, чувствовал, что его вера в близкую победу крепнет все больше, отбрасывал любое сомнение и незаметно для себя становился самым правоверным, самым непоколебимым нацистом.
И без того не слишком твердые религиозные чувства Юргена были уже ослаблены чтением Ницше. Книга Гитлера и особенно две-три встречи с Розенбергом внушили Юргену презрение к христианству и восторг перед наивной и дикой религией древних германцев — воинов и звероловов. Даже недалекой Герте он сумел вбить в голову, что культ мрачного бога войны Вотана гораздо поэтичнее христианских праздников. Над кроватью Герты появилась цветная гравюра «Последний путь Гаральда, короля викингов». Привязанный к ладье, плывущей по бурному морю, мертвый король пугал бедную Герту, лишал ее сна, но она подчинилась Юргену и охотно говорила с ним о Валгалле — обиталище павших героев, о девах-валькириях, о вещих волках и воронах Вотана, о воспетой скальдами Фрейе.
Упиваясь ночными разговорами с любовницей, Юрген забывал о «красных фронтовиках», о скучных запахах аптеки и ненавистных склянках с лекарствами. Он витал в мире своих лихорадочных фантазий и лелеял мечту о мести.
— Придет время, и я отомщу всем, — бормотал он в подушку. — Проклятому Длугачу, который отобрал у меня землю моих дедов и прадедов, отдал ее жадным огнищанским мужикам, которые по десятине расхватали и запахали эту землю, коммунистам, которые подбили их на это, комсомольцам, комиссарам, всем… Я не прощу им ничего, отомщу за каждую щепку, за каждое спиленное в парке дерево, за каждую зарезанную овцу. Я вернусь туда, в Огнищанку, и приведу с собой Конрада, жестокого маленького Хинкса, всех моих товарищей, и мы устроим там вальпургиеву ночь…
5
Построенная Демидом и Ганей хатенка стояла под вербами, по соседству с подворьем Шелюгиных, у крутого берега высохшего пруда. Хатенка была крохотная, накрытая разлохмаченной шапкой ржаной соломы. Но каждому, кто отворял входную дверь и, склонившись, переступал через порог, каждому, кто входил в тесную, с низким потолком горницу, казалось, что он бывал у молодоженов уже много раз — так было уютно в их неприхотливом жилище.
В горнице вкусно попахивало дымком, глиной, из углов, еле приметный, тянулся кисловатый запах овчин, а снизу, из вырытого под хатой подполья, пробивался душок квашеной капусты, огурцов, помидоров. Несмотря на то что Ганя родила осенью дочку и не спускала ребенка с рук, в горнице все было убрано, подметено, постирано. Веселая молодая хозяйка с одинаковым радушием принимала и своих недавних друзей по вечерним гулянкам — парней и девчат, — и степенных, пожилых огнищан, которые приходили поглядеть на жизнь молодоженов, чтоб потом добродушно посудачить о них где-нибудь на завалинке.
Демида Плахотина тоже все любили. Был он нетороплив, работал исправно, без особого рвения, скорее, даже с ленцой, но все делал аккуратно. С людьми разговаривал спокойно, учтиво, ни с кем не ссорился. Огнищанским парням — да и не только парням — нравилась презрительная небрежность, с какой Демид Плахотин носил свою сдвинутую на нос кавалерийскую фуражку и малиновые галифе с серебряным кантом, нравился его небольшой, но крепкий, как камень-голыш, загорелый кулак, нравились тихие вечерние рассказы Демида о схватках красной конницы с деникинцами, белополяками, махновцами.
Между Демидом и Ганей не было слишком уж бурной и нежной любви. Они почти никогда и не говорили о любви, все больше о хозяйстве, но жили мирно и ладно, советуясь друг с другом по каждой мелочи и уважая один другого. Может быть, поэтому огнищане с охотой навещали их хатенку и коротали у них вечера. Все уже привыкли к тому, что поздней осенью и зимой, когда убраны поля и остается только приглядывать за скотиной, стар и млад шагали на огонек к хатенке Плахотиных, а дома предупреждали: «Схожу до Демида» или «Сбегаю на часок до Гани».
С вечера в горнице было набито битком. Четверо самых отчаянных картежников — с обязательным участием Демида, который любил перекинуться в картишки, — резались в подкидного дурака, гоняли «фильку», а иногда отваживались «рубануть в очко», ставя на кон спички, гвозди, иголки и даже деньги. В углу, на почетном месте, какой-нибудь огнищанский балагур вроде Гаврюшки Базлова точил лясы с девчатами и молодицами, заставляя их отбрасывать веретена и хохотать до упаду. Двое-трое сонных стариков, жуя махорочные скрутки, негромко говорили о новостях: у кого отелилась корова, кто выгодно продал в Пустополье пшеницу, а кто видел под Ржанском очередное чудо — колхоз, организованный после распада коммуны неугомонным Саввой Бухваловым.
К полуночи, когда горница наполнялась табачным дымом настолько, что чадила подвешенная к потолку керосиновая лампа, старики расходились по домам, Ганя дремала на кровати, и только картежники с треском все бросали и бросали карты на стол да где-нибудь в темном углу шептались парень с девушкой.
На осенние посиделки к Плахотиным изредка заглядывал и Андрей Ставров. Отбыв в избе-читальне положенные часы и проводив последних посетителей, он приходил позже других. Его не смущало, что иногда приходилось брести по грязи, пересекать разрушенную плотину, а потом, возвращаясь домой, взбираться на скользкую крутизну политого дождем холма. Дома, с отцом и матерью, Андрею было скучно, а все молодые Ставровы по-прежнему учились в школах. Поэтому Андрей и привязался к гостеприимной Демидовой семье и заходил туда хоть на часок.
Как-то холодным ноябрьским вечером Андрея задержал возле избы-читальни Степан Острецов. Он молча подождал, пока Андрей навесил на дверь громадный замок, и спросил, зевая:
— Ты тоже небось к этому красному герою, к Демиду Плахотину?
— Да, к нему.
— Я знаю. Не раз видел тебя под его окном.
— Ну и что? — удивился Андрей.
— Ничего. Я так. Давай пойдем вместе. Мы ведь с Демидом в одной дивизии служили, оба конники, отчего ж и мне не заглянуть к нему? Дома-то скучно одному — сидишь, будто волк в норе.
Голос у Острецова был слегка простуженный, сонный, но слышалась в нем почти неуловимая усмешка, такая незаметная, что Андрей не понял, над кем посмеивается Острецов — над Демидом или над собой.
— Что ж, пошли, — согласился Андрей. — Мне все равно…
Они захлюпали по размытой ливнями дороге, посматривая на тусклые огоньки огнищанских изб. Острецов чиркнул спичкой, прикрылся полой мокрого плаща, лениво пыхнул папиросным дымом.
— Ну как твоя изба-читальня? — улыбаясь в темноте, спросил он. — Успел ты совершить переворот в деревне?
Андрей сердито засопел:
— Какой там переворот! В избе-читальне полторы порванных книжки да разломанная балалайка. А на ремонт и на инвентарь мне отпустили восемнадцать рублей. Денег, говорят, нету. Разве тут до переворота? Тут сам перевернешься от таких дел.
Искорка острецовской папиросы прочертила в воздухе полукруг.
— Трепачи! У нас все так. Только языком трепать умеем. На бумаге и полит есть, и просвет, и культурная революция, а на деле блеф, мыльный пузырь, вроде твоей избы-читальни. — Он подтолкнул Андрея локтем: — Ты думаешь, мужикам нужна изба-читальня? На дьявола она им сдалась! Мужику добрый плуг нужен, сукно на штаны, пара сапог, а мы ему суем книжонки про мироздание.
— А по-моему, мужику нужны и сапоги, и книги, — отважился возразить Андрей. — Ведь без книги социализма не построишь.
Острецов швырнул папиросу в грязь.
— Хм… Со-циа-лизм… У тебя, товарищ избач, еще молоко на губах не обсохло. Тебе этот социализм известен по плакатам, которыми волполитпросвет украшает твою знаменитую избу-читальню. А ты лучше присмотрись: как народ живет? о чем люди думают? что говорят про твой социализм? А то, видишь ли, оглушили людей обухом: бога нет, собственности нет, кухарка должна править государством. Вы же, божьи бычки, слушаете да помахиваете хвостами.
Андрея удивили и напугали слова Острецова. Он хотел было возразить ему, но Острецов неожиданно переменил тему разговора, стал громко зевать. До Плахотиных они дошли в полном молчании.
В хатенке Демида сидели человек десять. У стола, слушая дядю Луку Сибирного, сгрудились Аким Турчак, Тимоха Шелюгин и дед Силыч. У стены, на лавке, помахивали веретенами бабы: Поля Шелюгина, Лукерья Комлева и тетка Лукерья. На краю широкой кровати баюкала ребенка Ганя. Демид в расстегнутой гимнастерке, мягко ступая босыми ногами, расхаживал от печки к столу.
— Так вот, значит, доехали мы с жинкой до этого селения Усть-Куренга в четырнадцатом году, перед войной, — мельком глянув на вошедших Острецова и Андрея, говорил дядя Лука. — Кругом непролазная тайга и кочковатые болота, а людей почти что никого, только каторжные поселенцы и кочевые охотники с монгольским обличьем. Бывало, идешь по тайге неделю, другую и слова человечьего не услышишь — простор такой и дикость такая, что страх тебя забирает.
Дядя Лука почесал большим пальцем остренькую бородку.
— За Усть-Куренгой на заимке старик проживал, звать его было Иван Иванович. Сам он вдовел, а двое женатых сынов неотделенными с ним жили. Старик этот был из сектантов-шалопутов, и его на вечное поселение в Сибирь сослали. Так вот, как мы только с жинкой прибыли — а у жинки моей уже первое дитя народилось, — не знали, с чего начинать. Постелили кошму на траве, костерок разожгли и сидим горюем. А Иван Иванович, старик этот самый, заявился на дымок, спросил, кто мы такие, откудова, а потом говорит: «Не горюйте, добрые люди, мы вам с сынами помощь окажем…»
— Помогли все ж таки? — спросил дед Силыч.
— А то как же! Лес у старика был пиленый, сложили мы избенку, деляну для меня раскорчевали, зернишка ржаного морозостойкого у поселенцев добыли, и стал я жить по соседству с этим сектантом-шалопутом.
На смуглое лицо дяди Луки легла тень глубокой задумчивости.
— Чудной был старик. Придет, бывалоча, ко мне, сядет возле печки и до полночи проговорит, вроде поучает всех. Нас, говорит, шалопутов, цари да попы прозвали шалыми людьми. А за что? За то, дескать, что мы церкву не признаем, деньги злом людским считаем, а верим в одно: что человек человеку брат и что над ними только бог властен.
Дядя Лука разгладил ладонью клеенку на столе.
— Потом я сустрелся на заимках с другими шалопутами. Их там семей тридцать жило, все с Тамбовщины да с Терека повыселены. Они один другому, как сродственники, помогали и одно мне втолковывали: что все люди обязаны быть хлеборобами, а никаких там торговцев, или же рабочих, или чиновников людям не нужно. На свете, говорят, есть только божья, ничья земля да люди-землепашцы, а все иное — от лукавого.
— Чего ж ты, милый человек, из Сибири назад возвернулся? — спросил дед Силыч. — Или жилось тебе там плохо?
— Жилось хорошо, — сказал дядя Лука, — и поселенцы-шалопуты почти за своего считать меня стали. А только как жинка моя померла, нудно мне показалось на чужой стороне, забрал я детишек и поехал в Россию.
— А избу свою и деляну продал? — скрывая улыбку, спросил Острецов.
— Нет, зачем же, продавать там было некому. Я же говорил, что шалопуты деньги за зло считали и не держали у себя ни копейки. Они мне за избу пчелиного меда дали пудов десять, мяса-солонины, две кошмы новые, беличьих шкурок. Сами довезли меня до Тобольска, а там я все это продал, завербовался в Семипалатинскую область, год батраковал, а потом купил пару верблюдов, новую арбу и поехал верблюдами аж до России. Месяцев семь ехал — думал, богу душу отдам…
— Ну и что ж, Советская власть небось больше понравилась тебе, чем тобольские шалопуты? — кривя губы, спросил Острецов. — Как только ты приехал сюда, тебе, конечно, землю дали, семенного зерна, хату помогли построить? Так?
Дядя Лука смущенно почесал затылок:
— Видишь ли, Степан Алексеич, я прибыл в Огнищанку аккурат под голодный год, людям самим есть было нечего. Землицу мне, спасибо, безо всякой задержки выделили, товарищ Длугач сам мой надел отмерял, в общество меня приняли, а насчет зерна или же постройки хаты трудновато пришлось.
Дед Силыч зорко глянул на Острецова, сказал с достоинством:
— По-твоему, голуба моя, только шалопуты людям помогают, а по-моему, трудящему человеку у нас скрозь уважение делают. К примеру, тому же Луке и денег огнищане позаняли, и хату ставить помогли, и на первой пахоте конячат подпрягли к его верблюдице.
Взгляд Острецова скользнул вслед неторопливо шагавшему по горнице Демиду и вдруг стал напряженным и колючим.
— Я не думаю, что человек сам по себе сволочь. Человек, как говорят, стадное животное. Оно любит держаться себе подобных, а самое главное — любит, чтобы его вели на поводу, дорогу ему указывали. Вот и получается: если пастух добрый, то и стадо доброе, а если пастух окажется неспособным, жестоким человеком, от стада останутся рожки да ножки. У нас же что выходит? Когда царя надо было скинуть и разгромить белогвардейцев, мужики почти все пошли в Красную Армию, по снегу разутые шагали, вшей в окопах кормили, а сейчас мы натравливаем мужиков одного на другого: тот, дескать, бедняк, тот кулак, тот вовсе ни туда ни сюда — середняк. Рабочим мы все привилегии дали, клубы для них открыли, столовки с котлетками да с киселями. А мужик как сидел на тюре да на кондере, так и поныне сидит. Хороша правда, нечего сказать!
Острецов говорил спокойно, даже вяло, улыбаясь краешком губ, но все слушали его внимательно насторожившись.
— Возьмите вот Тимофея Шелюгина, — продолжал Острецов. — Он и деникинцев бил, и махновцев, и на польском фронте мотался, а сейчас Тимофей зачислен в список кулаков, сидит и озирается. И мы ничего сделать не можем, потому что нас самих к ногтю прижмут.
— Оно, конечное дело, обидно получается, — глухо отозвался Тимоха Шелюгин. — Я с первых дней за Советскую власть боролся, нога у меня прострелена, а теперь кулаком меня сделали…
В горенке стало тихо. На кровати зашевелился, забулькал слюной ребенок. Ганя качнула его, проговорила, отворачиваясь от Шелюгина:
— Вас же, дядя Тимоша, не за Красную Армию в список кулаков занесли и налог добавили.
— А за чего же? — невесело ухмыльнулся Шелюгин. — За ранение или за контузию?
Ганя поднялась с кровати, застегнула на белой кофточке пуговицу.
— Не за ранение, а за то, что у вас до революции тридцать десятин земли было, коней штук восемь, коровы, две косилки.
Тимоха невозмутимо качнул головой:
— Правильно, Ганечка. Хотя ты в ту пору в люльке лежала, а посчитано у тебя все верно: и земля была, и кони, и косилки. А только эту самую землю мой отец горбом своим и мозолями заработал.
— Охота вам, ей-богу! — сказала, махнув веретеном, Поля Шелюгина. — Завели разговор!
— Нет, погодите, тетя Поля! — загорячилась Ганя. — Я же не для того, чтобы уколоть дядю Тимошу или обидеть его, я ради правды…
Она снова присела на кровать, поправила на спящем ребенке байковое одеяльце.
— Я только ради правды, — повторила Ганя. — Мне вот мой отец рассказывал про вашего деда Левона и про вас, дядя Тимоша, все чисто рассказывал.
— Чего ж он тебе рассказывал, интересно?
— Хорошие, говорит, были люди, справно жили и народу помогали. Если, говорит, у кого нехватка была, сеять, скажем, было нечем или скотина падала с голодухи, шли до деда Левона, и он никому не отказывал, всех выручал и зерном, и картошкой, и сеном. Только за пуд зерна деду Левону потом отдавали полтора пуда, а за картошку и за сено сверх отданного неделю на ваших полях работали, дядя Тимоша. Видите, как получалось.
— Тоже правильно, — кивнул Тимоха, — было такое дело. Но я тут при чем? Я семь годов на фронте страдал, а как домой пришел, меня враз по голове стукнули: ты, говорят, кулак.
Дед Силыч с явной укоризной поглядел на него:
— Грехи тяжкие! Тебе бы надо, Тимоха, как из армии возвернулся, так от папаши своего отделиться — он, мол, сам по себе, а я сам по себе. Ты же все хозяйство на себя принял и даже барахлишко в голодный год за старое зерно менял — шубу барскую, подбитую мехом, два или три граммофона, сапог солдатских цельную связку, платьев разных. А папашу своего, деда Левона, ты чуть не под икону посадил…
Резкий смех Острецова прокатился по горнице.
— Вот если бы ты, Тимофей Леонтьич, отца своего родного собственноручно расстрелял на пороге, коней и коров порезал, а хату спалил, тогда бы ты был не кулак, а вполне советский человек, красный герой.
Разинув щербатый рот, Аким Турчак захохотал:
— Скажут же тоже, чертяки!
— Зря вы, голубы, смех подняли, — обидчиво пожевал губами дед Силыч. — Отца своего убивать ему было незачем, хату палить его никто не заставлял, а вот старой батькиной привычке грань положить и истинным человеком показать себя надо было…
Ганя взглянула на мужа, думая, что он поддержит деда Силыча, но Демид молча вышагивал по горнице, и с его лица не сходила ухмылка. Вопросительный взгляд Гани он встретил спокойно и в ответ только чуть заметно моргнул: пусть, дескать, грызутся, чего тебе встревать!
Но Ганя, как видно, рассуждала иначе. Она подняла руки, просительно сложила их ладонь к ладони и сказала, обращаясь к Шелюгину:
— Поймите вы, дядя Тимоша! Не с дедом Левоном народ нынче воюет и не с вашими двумя косилками, а с тем, на чем неправда стояла, — со всем старым строем. Так я понимаю. Народу надоело в голоде да в обмане жить, и глаза теперь у всех раскрылись…
Андрей, сидевший за спиной деда Силыча, успел заметить выражение ненависти и злого презрения, промелькнувшее на лице Острецова, когда говорила Ганя. Но Острецов тотчас же согнал это выражение вежливой усмешкой и проговорил, указывая на висевшую в простенке фотографию:
— Кто это снят с вами, Ганечка? Кажется, молодой Раух? Стоите вы с ним в парке, как жених с невестой. Что ж вы других поучаете, а портрет этого Юргена не хотите уничтожить? Хотя бы ножницами его отрезали.
— Зачем же? — нахмурилась Ганя. — Кому он мешает? Мы с ним росли вместе, он даже в Германию меня звал, только я не захотела.
— А ты что скажешь, Демид? — спросил Острецов.
Демид щелкнул пальцем по фотографии.
— Нехай себе висит, он хлеба не просит. — Подавив зевоту, Демид подошел к Турчаку: — Давайте «филечку» сгоняем, а то завели политграмоту — слушать тошно.
От «фильки» собеседники отказались и один за другим стали прощаться. Первыми, замотав в платки пряжу, ушли бабы. За ними отправились дед Силыч с Турчаком, потом Тимоха Шелюгин с дядей Лукой.
Острецов задержался. Нарочито медля, он разорвал непочатую пачку папирос, протянул одну папиросу Демиду и спросил осторожно:
— Интересный разговор, правда?
— Какой разговор? — не понял Демид.
— Про шалопутов, про кулаков и про все прочее.
Демид аккуратно размял тугую папиросу.
— Никчемный разговор, завели его зря, от нечего делать.
— Почему ж от нечего делать? Это, брат, как сказать. Сегодня в кулаки записали Тимоху Шелюгина, а завтра нас с тобой, старых конармейцев, туда же запишут. Что мы тогда запоем?
Давая понять, что гостям пора расходиться, Ганя взяла веник у печки, смахнула с лежанки остатки соломы и проговорила, словно про себя:
— Мне тоже сдается, что разговор этот завели напрасно, никому он не нужен. А про вас, Степан Алексеевич, люди бог знает что могут подумать. Заслуженный, скажут, человек, красный командир, а речи у него непонятные.
— Ну, это ерунда, — блеснул глазами Острецов, — мне на это наплевать.
Он вышел вместе с Андреем, зябко передернул плечами, поднял капюшон плаща, в переулке сразу свернул и исчез в темноте.
Андрей постоял под деревьями, послушал, как шумит мелкий, холодный дождь. В деревне еще светились редкие огни. Наверху, на холме, тоже видны были два огонька — в двух окнах ставровского дома. Поеживаясь от сырости, Андрей побрел домой. За плотиной, у подножия холма, ночная темень вдруг поредела, стала мутно-белесоватой, текучей, и Андрей скорее почувствовал, чем понял, что дождь прекратился и посыпал густой влажный снег. Огни внизу совсем потускнели, расплылись в едва заметные пятна. Слева, со стороны невидимого Казенного леса, потянуло холодным дыханием близкого мороза. Сквозь сырую мглу ночи вместе со слабыми запахами земли, навоза и дыма до Андрея дошло это крепкое, опьяняюще свежее морозное дыхание, и он несколько раз глубоко глотнул воздух, захлебываясь и задерживая в груди каждый выдох.
«Какие все-таки разные люди живут на земле, — подумал Андрей, нащупывая утоптанную тропинку в грязи. — На кого ни посмотришь, у всякого своя жизнь и свои мысли. Вот взять деда Силыча: вроде всех на свете любит, ко всем одинаково ласков, а смотри, как он на Шелюгина сегодня напал! И Ганя тоже. Она красивая, Ганя, и в ней есть гордость. А Острецов интересный человек; когда он говорит, кажется, что у него изо рта ножи вылетают — злой, видно, и умный. Такой, наверно, не поможет людям, как этот сибирский шалопут, про которого рассказывал дядя Лука…»
Андрею было не совсем понятно, почему дед Силыч и Ганя ругали сегодня смирного Тимоху Шелюгина, почему его записали в кулаки. Работящий, неглупый, спокойный Тимоха всегда казался Андрею честным и порядочным человеком: он никого не обижал, в поле и дома трудился за троих. Вот Антон Терпужный — этот похож на кулака, свирепый и тяжелый.
Потом мысли Андрея о сегодняшнем вечере сменились воспоминаниями о Еле, которая до сих пор не написала из города ни строчки, о братьях, о сестре, о Тае. «Летом они окончат школу, а я поеду учиться, ждать осталось недолго», — подумал Андрей, вытирая сапоги на постеленной у порога соломе.
Дома не спали. Отец, лежа на кровати, читал, мать сидела у стола с бабкой Сусачихой. Слюнявя пальцы и шевеля губами, толстенькая бабка перебирала разложенные на столе карты и тихонько бубнила:
— Трефовый король — это, стало быть, и есть твой братец. Он имел, видно, какой-то сурьезный разговор с казенным человеком. Возле него винновая дама с хлопотами и червовый король с большими деньгами.
— Значит, бабушка, жив брат Максим? — Глаза Настасьи Мартыновны загорелись.
— А то как же! Известно, жив! На сердце ему падает неприятный разговор с червовым королем, а на душе злость на винновую даму.
— А дорога не падает?
— Дороги, соседка, нету, только злость на эту, винновую…
Андрей уснул, а бабка Сусачиха все бубнила, угадывая судьбу.
6
Не раз пытался угадать свою судьбу и Максим Селищев. Точно влекомая мутной коловертью щепка, еще живой ошметок поваленного дерева, мыкался он по чужим странам, не зная, где его застанет завтрашний день и как в дальнейшем сложится его жизнь. Измученный бесцельным ожиданием, потерявший надежду увидеть близких, он все больше замыкался в себе, все больше сторонился своих друзей по несчастью и сам не заметил, как в последнее время его все туже сдавливает тяжелая, горькая злоба. Подчас он начинал верить в то, что его возвращение на родину возможно только при новой войне против красных, что, если не будет этой новой войны, он сгинет тут, на чужбине, как бессильный, раздавленный сапогом червяк. И ему хотелось, чтобы война скорее началась, потому что терпение его иссякло.
Все лето и осень Максим провел с Крайновым в Париже. Встреча с генералами Миллером и Кутеповым в доме «Русского общевоинского союза», куда Максима привел Гурий Крайнов, если и не принесла ничего утешительного, то все же заронила в душу Максима искру надежды. Суховатый, подтянутый Миллер, пристально всматриваясь в офицеров и скупо жестикулируя, сказал тогда:
— Советский режим идет к гибели. Он будет взорван тремя факторами, которые изучены и учтены нами: недовольством русского народа, внутренними распрями в Коммунистической партии и жесткой политикой иностранных держав. Четвертым, самым важным, решающим фактором должны стать мы, армия освободителей России. От этой задачи не может уклониться ни один офицер.
Генерал Миллер, поглядывая на сидевшего сбоку тумбообразного Кутепова, развернул карту и показал, в каких странах формируются ударные силы белой армии. Отточенный, чистый ноготь генерала провел черточку под разными городами Германии, Литвы, Латвии, Эстонии, Румынии, Болгарии и задержался на Польше.
— Вас, господа, мы решили направить в Варшаву и Вильно, где вы получите дальнейшие указания от есаула Яковлева, который по нашему поручению и по приказу войскового атамана занимается вопросами Дона. Очевидно, Яковлев сумеет обеспечить вам безопасный переход через советскую границу, с тем чтобы вы, поселившись на Дону, могли бы… это самое… проводить подготовительную работу и ждать соответствующих сигналов.
Потом генерал Миллер на секунду задержал взгляд на Максиме. Глаза у него были зоркие, внимательные, с красными прожилками на белках.
— Наш выбор пал на вас, — сказал Миллер, — потому что есаула Крайнова мы давно знаем и ценим, а что касается вас, хорунжий Селищев, то есаул засвидетельствовал вашу порядочность.
Прощаясь и протягивая широкую руку, генерал сказал:
— Верьте в успех нашего дела. На сей раз у нас все взвешено, все рассчитано. Могу вас заверить, что к будущей осени мы все будем в России…
У Максима не исчезли мучительные колебания, но он решил, что иного выхода у него нет, и согласился ехать с Крайновым в Варшаву. «Черт с ним, — думал он, — все равно где пропадать. Посмотрю Польшу — все-таки к дому ближе, — а там, на месте, видно будет: если Крайнов станет подводить меня под какое-нибудь мокрое дело, сбегу от него хоть к дьяволу на рога».
— Придется подождать немного, — сказал ему Крайнов, — наши еще не все утрясли, списываются с кем-то.
— Что ж, будем ждать, — согласился Максим.
Они по-прежнему жили в мансарде безусых «полковников» у неунывающей Риты-Агриппины и целыми днями слонялись по Парижу в поисках работы. Однако найти работу было не так-то легко: и в мрачных рабочих кварталах Ла-Шапель, Бельвиль, Шаронн, и по бесконечному кольцу старых предместий, и по набережной Сены, и по бульварам и паркам — всюду как тени бродили толпы безработных. За жидкую похлебку или пару сантимов они набрасывались на любую работу: грузили уголь, убирали парки, подносили багаж.
Два или три раза Максиму посчастливилось — он топил печи у торговца в Нейи. Потом в винном погребке ему предложили наклеивать этикетки на бутылки. Но и эту кратковременную работу он буквально из горла вырвал у одного эмигранта-грузина, который, назвав себя капитаном и князем, полез на Максима с кулаками. Разъяренный, голодный, Максим ударил кичливого князя бутылкой по голове, сбил с ног, после чего хозяин винного погребка, любитель подобных сцен, предоставил «отважному казаку» право полторы недели возиться с этикетками и уплатил ему тринадцать франков. Максим сожалел, что избил хлыщеватого князя, но как-то встретил его на бульваре, и разодетый, как манекен, князь похвастался тем, что нашел выгодное место — стал сожителем богатой старухи актрисы, которая настолько пленилась им, что пообещала усыновить.
— Ну и нравы у наших дорогих беженцев! — сказал Максим Крайнову. — Разложились, потеряли всякий стыд. Стоит, понимаешь, этакий ферт в клетчатых штанах, усики подбриты, морда напудрена, на пальцах штук шесть колец — смотреть совестно! А ведь, говорит, гвардейским капитаном был!
К удивлению Максима, история с князем не произвела на Крайнова никакого впечатления. Есаул только пожал плечами и кисловато ухмыльнулся:
— Стоит ли думать о дегенератах!
— Как это — стоит ли думать? — возмутился Максим. — Это же наши с тобой соратники, освободители России! Сегодня они на содержание к старухам определяются, завтра становятся вышибалами, карманниками, тюремными палачами! Хороши соратники, черт их побери!
Крайнов с сожалением глянул на Максима:
— Чудак человек! Главная наша беда не в альфонсах и не в карманниках. Беда в том, что все мы враждуем, как пауки в банке, сколачиваем группки, блоки, грыземся, по рожам друг друга лупим, а красные пользуются этим на каждом шагу. Ты бы вот взял да подсчитал, сколько в одном Париже всяких групп: тут и монархисты, и кадеты, и меньшевики, и эсеры, и гетманцы-самостийники, и петлюровцы. Хочешь, пойдем в субботу в кинематограф, послушаем, как сам головной атаман Симон Петлюра будет обкладывать нас, москалей, на сборе своих гайдамаков?
— Разве Петлюра в Париже? — удивленно спросил Максим. — Он же был в Польше.
— Недавно переехал в Париж. В субботу можешь его приветствовать в кинематографе «Урсус».
Однако друзьям-офицерам не пришлось «приветствовать» головного атамана Симона Петлюру. Его уже давно выслеживал незаметный часовщик Шолом Шварцбард, решивший отомстить атаману за кровавые погромы на Украине, за зверское уничтожение многих тысяч евреев. Шварцбард достал фотографию Петлюры, месяцами изучал его вытянутое лицо, тяжелые губы, всматривался в каждую пуговицу на полувоенном атаманском френче. В ясный летний день, когда Петлюра, сытно пообедав, вышел из ресторана и, заложив руки за спину, зашагал по бульвару Сен-Мишель, ему пересек дорогу маленький черноусый человечек в визитке. Галантно приподняв котелок, человечек спросил: «Пан Петлюра?» — и, не дожидаясь ответа, выхватил револьвер и выстрелил в упор пять раз подряд. Убедившись, что Петлюра мертв, человечек вздохнул и неловко отдал револьвер подбежавшему полисмену…
— Ну? Читал? — потрясая вечерней газетой, закричал Максиму прибежавший в мансарду Крайнов. — Видал, какие дела делаются? В самом центре Парижа тр-рах в пана атамана — и поминай как звали. А ты, брат, о карманниках говоришь. Нет, дорогой полчанин, бой не закончен, бой только разгорается!
— Какой там бой! — презрительно отмахнулся Максим. — Сионист-неврастеник шлепнул на улице бандита-погромщика, вот тебе и весь бой. Собаке собачья смерть!
Полуголые, разомлевшие от жары «полковники» — они лежали на постеленном на полу пледе — переглянулись, захихикали.
— Его, наверно, и судить не будут, этого Шварцбарда, — сказал Вадик.
— Конечно не будут, — подтвердил второй «полковник», Дима.
Вадик приподнялся на локте, захохотал:
— А я, если б моя власть, я б его повесил точно так же, как мы однажды в Екатеринославе одного типчика на балконе повесили.
— Перестаньте, болван! — вспыхнул Максим, наливаясь злостью. — Надоела ваша болтовня! Вешатель! Полковник недоделанный!
— Вы не смеете! — завизжал Вадик. — Вы ответите за эти оскорбления!
— Да-да, ответите! — поддержал дружка Дима. — Он вполне доделанный полковник, а вы всего только хорунжий. Понятно?
Смуглые скулы Максима зарумянились, в глазах мелькнул недобрый блеск. Он вскочил, грохнул кулаком по столу, но силач Крайнов остановил его, придержав за плечи:
— Брось дурить! Охота тебе связываться! Нехай чешут языки!
С этого вечера юные «полковники» возненавидели Максима лютой ненавистью, причем их мальчишеское коварство не знало границ: они уговорили Риту-Агриппину, которая за скромную денежную мзду обстирывала всех постояльцев, не стирать для Максима белье, и ему пришлось заняться стиркой самому; они по ночам незаметно вбивали в башмаки Максима острые гвозди, облили йодом его пиджак, несколько раз науськивали ажана, чтобы он проверил беженский паспорт Максима.
«Глупые, шкодливые щенки! — с грустным презрением думал о „полковниках“ Максим. — Выгнали вас из родного дома, и некуда вам приткнуться, нечем заняться. Так вы и сгниете тут, мелкая, никчемная заваль…»
С отвращением приходил Максим в злополучную мансарду, терпеливо выжидал, пока дебелая Рита-Агриппина расстилала на полу ветошь, молча укладывался у своей стенки и засыпал. Он уже не мог без отвращения выносить зубоскальство «полковников», запах дешевой Ритиной пудры и плесени по углам.
Едва только рассветало, Максим уходил из мансарды и до вечера бесцельно шатался по улицам, отдыхал на скамьях в парках, а если удавалось напасть на случайную работу, с остервенением делал все, что ему предлагали: мыл автомобили, подметал улицы, чистил конюшни, таскал на спине ярко расписанные фанерные рекламы. В своем измятом, в пятнах йода, сером костюме, в потертом кепи и тяжелых сбитых башмаках, он ничем не отличался от бродяг-безработных: так же радовался каждому сантиму, с такой же жадностью ел суп в грязных харчевнях, так же дремал где-нибудь в укромной аллее парка или на прогретом солнцем граните набережной.
В предвечерние часы, когда озаренные заходящим солнцем разорванно-кучевые облака, отбрасывая слабые тени, расползались по небу, а их смутно очерченные края дымились розовым, Максим в тысячный раз пытался разобраться в том большом и сложном, что происходило в мятущемся мире. В воскресные дни он видел беспечных и высокомерных дам в лиловых и черных амазонках, ездивших верхом по аллеям Булонского леса, господ в жокейских картузах и ослепительных крагах и спрашивал себя: «Разве безработный с Ла-Шапеля может хладнокровно смотреть на такого румяного хлюста или на эту расфуфыренную куклу? Разве голодный рабочий откажет себе в удовольствии схватить эту сытую шпану за горло? Значит, и наши мужики были правы, поднимая на вилы помещиков. Значит, не вслепую наши рабочие пошли за большевиками».
Максим всматривался в свои жесткие ногти с темной каймой и думал: «А с кем же мне по дороге? С лиловой мадам, с Вадиком или с Советской властью?» Он уже готов был признать, что ему дороже мужик, но глухая, свинцовая злоба против тех, кто вышвырнул его из России, снова подкатывала к сердцу Максима.
Однажды пасмурным осенним вечером Крайнов протянул Максиму тонкий журнальчик, ткнул пальцем:
— Погляди-ка на этот портретик.
На фотографии был изображен, высокий худой офицер с длинной шеей, жестким прищуром холодных глаз и резким разлетом бровей. На офицере черная с шевронами гимнастерка, казачий наборный пояс, на груди Георгиевский крест. Из-под сбитой на затылок фуражки — на ней череп с двумя костями — пышный чернявый, как будто наплоенный чуб.
— Кто это? — спросил Максим.
— Неужто не узнаешь?
— Нет.
— Это, брат ты мой, крупная птица. Борис Владимирович Анненков.
— Сибирский атаман?
— Во-во! Семипалатинский белый палач, как его именовали красные товарищи. Разве ты ничего не слыхал про него?
— Почти ничего, — сказал Максим, — знаю только, что был такой.
— Ну так слушай…
Крайнов рассказал Максиму об атамане Анненкове, с которым ему довелось встречаться еще в пятнадцатом году на фронте.
— В первый раз я видел его в Пинских болотах, — покуривая, говорил Крайнов, — он тогда разгуливал со своим отрядом по немецким тылам. Лихой был рубака и свирепости отчаянной. Когда в Петрограде пошла заваруха, а царя шлепнули, Анненков увел своих чертей-партизан с фронта, пробрался в Сибирь и заявил: «Не сложу оружия, пока вместо казненного слабого царька не будет поставлен крепкий царь». Было это под Омском. С Анненковым оставалось только двадцать четыре человека. Омский совдеп объявил их всех вне закона. Они хоронились по старинным казачьим станицам и помаленьку собирали отряд. К лету у Анненкова было уже больше тысячи стрелков-отчаюг, он захватил Омск и начал свой кордебалет.
Зеленоватые глаза Крайнова заблестели.
— Вот это, я тебе доложу, были прогулки! Два года носился Анненков по Семипалатинской области, дотла спалил сотни деревень и хуторов, перестрелял и перепорол шомполами несчетное число мужиков. Разговор у него был короткий: как только ему донесут, что в таком-то поселке красный флаг вывесили и Советскую власть признали, он сразу приказывал жителей в расход, поселок спалить — и никаких гвоздей.
Когда красные его прижали, Анненков собрал свой восемнадцатитысячный отряд, дошел до китайской границы, выстроил всех гавриков и говорит: «Со мной должны остаться только самые непримиримые враги Советской власти. Те же, которые устали или колеблются, могут валить назад, я их не держу». Ну две тысячи отрядников отделились, построились — мы, дескать, желаем вернуться назад, к своим домам. «С богом!» — отвечает Анненков. Они, значит, налево кругом и пошли по ущелью. Только отошли шагов на двести, Анненков повернулся на коне и командует: «По красным бандитам — огонь!» Так те две тысячи и легли, будто их корова языком слизала.
Максим повертел в руках журнальчик, поглядел на портрет:
— Ну а потом?
— Что ж потом… Потом Анненков оказался в Китае, затеял там драку с каким-то китайским генералом, и его посадили в тюрьму, а отряд разоружили. Три года он оттрубил в тюрьме, а когда вышел, купил на паях со своим начальником штаба Денисовым — тот тоже в тюрьме сидел — клочок земли и, представь себе, занялся хлебопашеством.
— Верно? — удивленно спросил Максим.
— Очень даже верно. Так два года и ковырял плужком китайскую землю, рожь сеял, коней пас, сено косил. Вокруг него разные деятели бобиками бегали — и представители Чжан Цзолина, и всякие консулы, и посланники Николая Николаевича: желаем, мол, чтоб вы бросили эту комедию с хлебопашеством и возглавили все белые силы на Дальнем Востоке.
— А он?
Крайнов пожал плечами:
— Черт его знает, что с ним сталось! Оставьте, говорит, меня в покое. Я, говорит, благодарю вас за честь, но только возглавляйте эти белые силы сами, а мне сподручнее землю пахать и ни во что не вмешиваться. Так, говорит, для жизни будет правильнее и для меня спокойнее.
— Так и не пошел?
— Пошел, только в другое место, — взволнованно сказал Крайнов. Он взял из рук Максима журнальчик, хлопнул ладонью по портрету: — Знаешь, почему французы портрет Анненкова напечатали? Потому, друг ты мой, что Анненков, а также его начальник штаба генерал Денисов только что бросили свой клочок земли, надели шинели, перешли в Советский Союз и заявили: так, мол, и так, дорогие товарищи, приносим вам свои повинные головы, можете их отсечь, а только мы признаем свой грех и просим русский народ судить нас, как положено по закону.
Максима как будто кто кипятком ошпарил.
— Правда?
— Чудак! Если понимаешь по-французски, читай, тут черным по белому напечатано.
История атамана Анненкова поразила Максима. Он не мог понять: на что надеялся этот отпетый, совершивший множество преступлений человек, когда вдруг решил покинуть безопасное место и добровольно отдаться в руки тех, кого он беспощадно убивал, истязал, грабил? Ведь Анненков не мог не знать, что его ожидает только расстрел, потому что ни раскаяние, ни отшельническая жизнь, которую он вел в Китае, ни добровольный переход в Советский Союз не искупали и не могли искупить тяжких его преступлений. Ждала его только смертная кара, и он пошел на это.
«Что происходит в мире, никому не ведомо, — с горьким отчаянием думал Максим. — Мечутся люди, льется на земле кровь, ни на секунду не утихает ожесточенная борьба. Вот совсем близко, за проливом, бастуют английские углекопы, их жены и дети голодают, но они не сдаются. В Португалии один генерал свергает другого. Чемберлен о чем-то договаривается с Муссолини в Ливорно. Никому не известный часовщик убивает Петлюру. Кровавый атаман по своему собственному желанию сдается красным, а в это же самое время меня и Крайнова посылают куда-то в Польшу, чтобы мы готовили свержение красного режима. Но ведь мы только пешки, неприметные козявки, людская пыль, которую разнесет ветер…»
Бесцельность пребывания в Париже настолько надоела Максиму, что он уже не мог дождаться дня, когда можно уехать в Польшу и жить поближе к России. О том, что ему с Крайновым придется нелегально переходить советскую границу, пробираться на Дон и выполнять там какую-то весьма еще неясную «работу», Максим старался не думать.
Уехали они с Крайновым в начале зимы. Крайнов получил в РОВСе деньги и записки от Миллера в Берлин и в Варшаву, где есаулу должны были выдать довольно крупные суммы немецкими, польскими и советскими деньгами. Кроме того, в Вильно, как сказал Крайнов, для него и для Максима будут заготовлены подложные советские документы.
Дни стояли гнилые, слякотные. По утрам перепадали влажные снега. К полудню снега таяли, и пассажиры, к неудовольствию проводников, растаскивали по вагону жидкую грязь. Берлин встретил друзей холодным туманом, сквозь который неслышно моросил нудный, ленивый дождь. Город показался Максиму темным, словно покрытым копотью, угрюмым и мрачным.
— Скучновато немцы живут, — сказал Максим, всматриваясь в повитые туманом серые дома.
— Скучновато, — рассеянно отозвался Крайнов.
Остановились они на Франкфуртераллее, в особняке, который снимал богатый грузин, коммерсант Шоколашвили, давно связанный с РОВСом и предоставлявший убежище миллеровским гонцам. Восьмипудовый толстяк Шоколашвили с лысой, круглой, как шар, головой, громовым голосом и ручищами мясника встретил Максима и Крайнова объятиями и неиссякаемым фонтаном приветствий. Был он пьяница, бабник и говорун, анекдотами сыпал как из мешка и хохотал так, точно конь ржал в пустую бочку.
— Денег у него, проклятого, куры не клюют, — тихонько сказал Крайнов Максиму, — а ловкач, говорят, такой, каких свет не видал, связи имеет во всем мире.
— А чем он занимается?
— Хрен его знает! То парфюмерию возит из Франции в Турцию, то отправляет в Китай опиум, то везет партию девок для аргентинских бардаков, а больше всего валютой промышляет.
Жены у Шоколашвили не было, женской прислуги тоже, все хозяйство вели два пожилых грузина, одетых в легкие черные черкески и в мягкие, без каблуков, желтые сапоги.
— Сейчас мы для дорогих гостей роскошный обед будем закатывать, — рычал Шоколашвили, бегая по комнатам. — Вино достанем грузинское, в бурдюках, девочек для удовольствия позовем, нам ничего не жалко.
Обед действительно оказался роскошным. После европейских деликатесов, сервированных на обычном, накрытом крахмальной скатертью столе, гостей пригласили в дальнюю, угловую комнату, в которой, кроме ковров и низенького, на трех ножках, столика, ничего не было. Сюда были поданы шашлыки, сациви, а вино наливалось из лежащего на полу бурдюка в окованный серебром рог.
Вскоре появились и «девочки», не первой свежести русские беженки-эмигрантки в поношенных, но кокетливых платьях. Шоколашвили рассадил их между мужчинами и прогудел добродушно:
— Меня зовут Константинэ, Костик. Моих драгоценных гостей — Гурий и Максим. Девочек зовут Катя, Тамара и Фенечка. Будем все друзьями и выпьем за любовь!
Сидящая рядом с Максимом тщедушная Фенечка — в ее темных волосах уже пробивались первые нити седины, а губы были слегка надуты, как у обиженного ребенка, — ела с плохо скрытой жадностью, поглаживала руку Максима и говорила тихонько:
— Вы не представляете, какая у меня тоска по людям. Живу я тут с мужем, но он не выходит из казино, проигрывает последние сбережения… А вы мне нравитесь, у вас хорошее лицо, только глаза почему-то грустные. Вы, наверно, много пьете, правда?
— Нет, почти никогда.
— А мне показалось — вы пьете.
— Нет…
Максим все больше пьянел. Голова у него кружилась. Как сквозь сон слышал он граммофонный голос хозяина, который рассказывал длинные анекдоты.
Потом Максим оказался в комнате с Фенечкой. Когда он проснулся, в окно робко вползал мутный, белесоватый рассвет. Было очень жарко. Фенечка спала. Жиденькая грудь ее лежала на локте Максима. Глянув на Фенечку, Максим, весь охваченный щемящим чувством жалости, поцеловал ее в плечо и уснул.
Разбуженный голосами Крайнова и Шоколашвили, он открыл глаза, поднялся. Фенечки в комнате уже не было.
После завтрака занялись делом. Прислужники в черкесках втащили в кабинет хозяина холщовый мешок и вышли, плотно притворив дверь. Шоколашвили развязал мешок, пнул его ногой. Из мешка вывалились обвязанные тонким шпагатом пачки денег.
— Вот они, — захихикал, как будто его щекотали, Шоколашвили, — советские червонцы! Берите, дорогие друзья, сколько нужно! Увезете по мешку — везите по мешку, берите, если желаете, по два, по три мешка, расходуйте на здоровье! Нам ничего не жалко!
— Расписку надо писать? — деловито осведомился Крайнов.
— Какая там расписка, кацо, — отмахнулся Шоколашвили, — я же говорю — берите сколько влезет! Чем больше в Советском Союзе распространится этих червонцев, тем будет лучше для нашего с вами общего дела.
С холеной физиономии Шоколашвили сошла усмешка. Он выдернул из пачки несколько червонцев, швырнул их на стол.
— Это бомба для большевистских финансов. Червончик выглядит как настоящий, можете хоть в лупу на него смотреть. По нашему заказу выполнен в Будапеште и уже поехал, голубчик, по разным маршрутам. Мы этим червонцем хлестнем по морде советского наркомфина, в корне подорвем их денежную политику, забросим туда миллионы, миллиарды фальшивых денег и собьем коммунистов с ног…
Хвастливый болтун Шоколашвили рассказал казачьим офицерам, как группа грузинских эмигрантов — меньшевик Церетели, некий Корулидзе, князь Николай Эристави, украинский помещик барон Штейнгель, бывший секретарь Распутина Симанович, а также известный немецкий генерал Гофман — разработала план финансовой диверсии против Советского Союза. План заключался в том, чтобы изготовить миллиарды фальшивых червонцев, перебросить их на территорию СССР, пустить там в обращение и этим подорвать советскую валюту.
— Мы пошлем русским коммунистам хороший гостинец, — заключил Шоколашвили. — Наш червонец удушит их без крови, без солдат и без танков.
— Однако, если мы с хорунжим попадемся в России как распространители фальшивых денег, нас законопатят в тюрьму и мы провалим свое дело, — не без оснований заметил Крайнов.
— Это начисто исключается, дорогой кацо, — ухмыльнулся Шоколашвили. — Червончик наш изготовлен так, что комар носа не подточит. Можете смело ехать и тратить денежки где хотите…
Ночью Максим и Крайнов выехали варшавским поездом в Польшу. В их вместительных кожаных саквояжах лежали кипы червонцев. Таможенные чиновники на границе были предупреждены о том, чтобы багаж господ Крайнова и Селищева пропустить без осмотра.
В Варшаве друзья пробыли всего два дня. Остановились они в скромной гостинице, где их посетил щеголеватый молодой человек в отлично сшитом светло-сером костюме. Молодой человек назвал себя штабс-капитаном Веверсом и сказал, что есаул Яковлев ждет господ офицеров в Вильно, куда им надлежит ехать без задержки.
Надушенный тонкими духами штабс-капитан проинформировал Максима и Крайнова о положении в Польше.
— Дела у поляков идут неважно, — сказал Веверс, небрежно поигрывая снятым пенсне, — Злотый их летит в трубу, рабочие бастуют, в восточных районах шляются партизанские банды — им явно помогают красные. Как вы знаете, полгода назад Юзеф Пилсудский снова захватил власть. От поста президента он дипломатически отказался, назвал себя главным инспектором армии и, конечно, держит Польшу в кулаке. Теперь нашему брату эмигранту стало легче дышать: ведь старик Пилсудский свирепо ненавидит Советскую Россию и всячески поддерживает нас.
— Слава богу! — ввернул Крайнов. — Надо только умело воспользоваться этой поддержкой.
Штабс-капитан Веверс учтиво улыбнулся:
— В меру наших возможностей пользуемся, вы увидите это в Вильно. Там мы действуем открыто: издаем свои газеты, имеем свои школы, собираемся без всякой опаски. У нас даже есть свой большой дом — «русское общежитие». Впрочем, есаул Яковлев покажет вам все.
— А что он за персона? — спросил Максим.
— Кто?
— Есаул Яковлев.
Веверс ловким движением руки надел пенсне, многозначительно поднял бровь.
— Я, собственно, не знаю, почему Яковлев скромно именует себя есаулом. В Добровольческой армии он командовал дивизией, а сейчас является весьма доверенным агентом великого князя Николая Николаевича. Яковлев близко связан с виленскими кругами Сапеги и Радзивилла и руководит очень крупной организацией. Послезавтра вы увидите его в Вильно…
Есаул Яковлев оказался красивым, атлетического сложения человеком лет сорока. Он носил драповую офицерскую шинель, папаху, казачьи шаровары с лампасами. Лицо у Яковлева было чистое, открытое, с ярким ртом, оттененным русыми усами и кудрявой бородкой.
— Прибыли, станичники?! — воскликнул он, встречая на вокзале Крайнова и Максима. — Ну, идите сюда, давайте по донскому обычаю обнимемся и расцелуемся.
Расцеловав обоих офицеров, Яковлев отыскал извозчика, усадил гостей в сани, ткнул старика извозчика пальцем в спину:
— Ко мне домой. Ты знаешь…
В своей тесно обставленной неуклюжей мебелью, увешанной иконами и птичьими клетками квартире Яковлев познакомил приезжих с молчаливой казачкой-женой, угостил обедом с водкой. После обеда, расстегнув синий чекмень и закурив трубочку, он заговорил благодушно:
— По всей видимости, в следующем году большевикам крышка. Теперь уже все европейские правительства поняли наконец опасность красных и стали объединяться в своих действиях. Конечно, решающую роль сыграют при этом граничащие с коммунистической Россией государства, особенно Германия и Польша. Сюда сейчас помаленьку стягиваются наши силы, и тут мы начнем завязывать узелки…
Склонив голову, закрыв от наслаждения глаза, есаул Яковлев послушал, как заливается в клетке пестрый щегленок, и пробормотал:
— Артист, сукин сын!
Чайной ложкой он бросил щегленку семян и продолжал, сохраняя на лице выражение умиленности и восторга:
— В одиннадцати городах у нас организованы особые террористические группы, которые только ждут сигнала. В этих группах собран интересный народец. Вот сегодня я познакомлю вас с одним экземпляром. Мальчонка, понимаете, сопляк, а делу, стервец, предан до исступления. Уверен, что этот юнец через три-четыре месяца станет мировой известностью. Впрочем, я сейчас могу его вам представить. — Есаул повернулся к жене: — Дуся, сбегай, радость моя, за Борисом, я хочу познакомить его с гостями.
Безмолвная Дуся покорно накинула бархатную шубейку и вышла. Есаул принес из кухни коньяк, разлил его по стаканам.
— Больно много у нас трусов, слюнтяев и эгоистов, — с огорчением сказал он, отхлебывая коньяк. — Побольше бы таких, как этот мальчик Борис, и мы давно горы свернули бы.
Через четверть часа в сопровождении Дуси в комнату вошел довольно высокий худощавый парень лет восемнадцати. У него было нездорового оттенка лицо с острым подбородком и губастым ртом, темные, зачесанные назад волосы, угрюмоватые карие глаза с припухшими веками. Из своего кургузого серого пиджака парень явно вырос. Искоса глянув на Максима и Крайнова, он одернул короткие рукава, подул на покрасневшие от холода руки.
— Заходи, Боря, не стесняйся, — ласково сказал есаул. — Это наши люди, казачьи офицеры из Парижа. Иди познакомься.
Парень неловко шаркнул ногой и произнес глуховато:
— Борис Коверда.
Есаул кивнул парню, тот присел на край стола, положил на колени руки. Пальцы у него были короткие, с обкусанными ногтями.
— Давай будем чаевничать, Дуся, — сказал есаул жене, — неси из кухни самовар.
— Самовар у нас ведерный, — улыбнулась Дуся, — из России его тащили, а зачем — неизвестно.
— Давайте я вам помогу, — предложил Максим.
Он вышел с хозяйкой в кухню.
Есаул Яковлев мигнул есаулу Крайнову:
— В Варшаве сидит Петр Войков, посол Советского Союза в Польше. Наш Борис очень хочет познакомиться с господином послом. Так ведь, Боря?
Парень подул на руки, смущенно потянул носом.