Сотворение мира — страница 5 из 9

1

Новый, 1927 год семья Солодовых встретила в губернском городе, в двухэтажном кирпичном особняке, принадлежавшем зажиточной мещанке-старухе, которая владела тремя большими ледниками и занималась продажей льда. Особняк стоял на горе, на окраине города. Обширный двор был огорожен высокой кладкой из камня-дикаря. Во дворе размещались ледники, сарайчики, росли три корявых, разлапистых клена. Старуха с неженатым сыном жила в нижнем этаже особняка, а верхний этаж — три комнаты с кухней, с балконом и выходившей во двор деревянной террасой — сдала Солодовым.

С балкона солодовской квартиры виден был почти весь город, вытянутый вдоль неширокой, спокойной реки: застроенные высокими домами улицы, площади, купола церквей, лес заводских труб на окраинах, пристани, над которыми с весны до осени темной пеленой расстилался пароходный дым, а зимой, по ночам, ослепительными зелено-голубыми молниями вспыхивали огни сварочных аппаратов.

Еля, как всякая девушка ее возраста, с первого же часа пребывания в городе чувствовала себя на седьмом небе. Остались где-то позади однообразные, по-осеннему унылые поля, убогие деревенские домишки, грязь и скука на кривых улицах Пустополья. У Ели начиналась новая жизнь. Город встретил ее громадинами домов, блеском витрин, звоном ярко выкрашенных трамваев, шумом и гомоном многотысячной толпы, непрерывным движением людей, лошадей, машин.

Квартира тоже понравилась Еле. Комнаты были хоть и небольшие, но чистые, двери и окна окрашены белой масляной краской, полы обиты линолеумом, со двора на террасу вела входная лесенка с перилами, и всюду — во дворе, на террасе, в комнатах — было убрано, подметено, почищено.

— Как тут хорошо! — закричала Еля, пробежав по двору и осмотрев квартиру.

— Тебе нравится? — спросил Платон Иванович, любуясь дочерью.

— Очень нравится. — Еля зарумянилась.

Платон Иванович потеребил ее косу.

— Ну, я очень рад. Помогай маме устраиваться, а потом пойдешь со мной на завод, посмотришь, каким он красавцем стал.

Несколько дней Марфа Васильевна и Еля возились в квартире, планируя, где будет спальня, где столовая, расставляя купленную по случаю недорогую мебель, развешивая сохранившиеся после пятилетних скитаний коврики, картины в дешевых рамках — все, что было привезено в город или приобретено в последние дни Платоном Ивановичем.

Как это всегда бывало, скоро под умелыми руками Марфы Васильевны каждый уголок квартиры засиял чистотой и порядком, от половичка в коридоре до белоснежного покрывала на Елиной кровати, все нашло свое место. Квартира приобрела жилой вид.

— Можно справлять новоселье и Новый год вместе, — сказал довольный Платон Иванович. — Вечером позовем Юрасовых и выпьем с ними по стаканчику.

Юрасовы тоже переехали в город и сняли квартиру в полуподвальном помещении большого дома на одной из центральных улиц. Матвей Арефьевич Юрасов устроился токарем на том же заводе, где стал работать Платон Иванович.

Новоселье справили скромно, но весело. Посидели двумя семьями сначала у Солодовых, потом у Юрасовых, вспомнили пустопольские мытарства, свою мастерскую в сарае.

— Вот, скажи ты, как человек устроен, — задумчиво проговорил чуть захмелевший Платон Иванович, поглядывая то на жену, то на Юрасова. — Казалось бы, что такое Пустополье или эта наша мастерская? Чепуха, собачья дыра. Вот проработали пять лет в этой дыре, расстались с нею — и мне уже чего-то жалко, как будто распрощался я с добрым знакомым.

— Есть о чем жалеть! — Матвей Арефьевич махнул рукой.

— Жалеть, конечно, не о чем, а я вот вспоминаю, сколько нам пришлось повозиться с окаянным мотором, как мы наш станок устанавливали, как доставали каждое сверло, каждый напильник, сколько лет трудились. И думаю: ведь только эта мастерская и спасла наши семьи.

— Ничего, — отозвалась Марфа Васильевна. — Что было, то прошло. Теперь будете на заводе работать, детей учить. Всему свое время.

Толстая Харитина Саввишна поддакнула:

— Правильно. Давайте выпьем за наших детей, за их счастье в новом году!

Из Елиной угловой комнатки позвали Павла и Елю:

— Идите, молодежь, выпейте по рюмочке кагора!

В дверях показался Павел, осторожно придерживая Елю под локоть. Ему пошел девятнадцатый год, и был он красив той яркой, хотя и резковатой красотой, какая часто встречается на юге: пышные черные волосы, черные брови над серыми глазами, припухлые, чувственные губы. Еля ростом была ниже Павла. Она расцвела в свои шестнадцать лет и держалась так свободно, что Павел рядом с ней казался увальнем.

— Вот поднялись наши ребята, как на дрожжах взошли, — сказала Харитина Саввишна, не сводя с сына глаз. — Я и не заметила, как они выросли.

Еля присела на стул рядом с матерью, Павел облокотился о стул Ели.

— Куда же вы думаете Павлика определять? — спросил Платон Иванович.

Матвей Арефьевич переглянулся с женой:

— Мы с Саввишной советуем ему в техникум поступить, в торгово-промышленный, у меня там знакомый работает.

— Не пойду в торгово-промышленный техникум, — насупился Павел, — крепко он мне нужен!

— Слыхали? Техникум ему не нужен. Хочу, говорит, на завод идти работать.

Марфа Васильевна лукаво глянула на Павла:

— Ну-у, Павлик, тогда мы Елку за тебя не отдадим. Она у нас осенью в музыкальную школу поступит, учиться будет. Зачем ей неученый жених?

— Я на Елке жениться не собираюсь, — багрово покраснев, сказал Павел.

— Вот тебе и на! Почему же это?

— Она все равно за меня не пойдет.

Все захохотали. Павел и сам рассмеялся. Еля, поддразнивая его, качнула стул.

— А я вот назло всем возьму и выйду за тебя замуж.

— Что ж, если хочешь стать женой рабочего, — серьезно сказал Павел, — выходи за меня.

— Разве ты всю жизнь хочешь остаться рабочим?

Павел выпрямился:

— Почему же всю жизнь? У меня одна мечта — стать таким мастером, как Платон Иванович. Я, бывало, смотрел там, в мастерской, что Платон Иванович делает с железом, медью, сталью, а потом ночами не спал: если б, думал, мне такие золотые руки, я бы не знаю что сотворил.

Растроганный Платон Иванович тронул плечо Матвея Арефьевича:

— Видишь ты, какая штука. Может, на самом деле возьмем его с собой на завод? А? Пускай парень работает.

Матвей Арефьевич потемнел лицом:

— Об этом не может быть никакого разговора. Осенью Пашка поступит в торгово-промышленный техникум — и все. Окончит техникум, тогда пусть делает что хочет, а оставлять его недоучкой я не желаю. Завод заводом, а учеба учебой.

Заговорили о заводе. И Солодов и Юрасов были приняты в механический цех, первый — мастером, второй — токарем. На работу они должны были выйти после Нового года, третьего января. Этот день приближался, и с каждым часом Платон Иванович испытывал все большее волнение.

— Понимаешь, Арефьич, — сказал он другу, — пять лет не был я на заводе и вот теперь возвращаюсь, как в родительский дом после разлуки. Как же, думаю, встретят меня там, в родной семье? И радостно мне, понимаешь, и боязно: вдруг я за эти годы от чего-то отстал, чего-то не пойму, в чем-то ошибку сделаю?

— Брось ты, ей-богу! — Матвей Арефьевич обнял его. — Пятнадцать лет проработал на этом самом заводе, мастер — какого не найдешь, а сам как малое дите. Мне до тебя далеко, а я послезавтра за свой станочек так спокойненько встану, как будто только вчера с ним расстался. Вот посмотришь.

— Ничего, папка, — Еля приласкалась к отцу, — все будет хорошо…

Третьего января Платон Иванович поднялся затемно, разбудил Марфу Васильевну, надел свой старый рабочий костюм, завернул в газету приготовленный сонной женой завтрак.

— Ну, Марфуша, я пошел, — сказал он торжественно.

— В добрый час!

Платон Иванович зашагал пустынными улицами до трамвайной остановки. Сегодня как будто все радовались вместе с Платоном Ивановичем: впервые за неделю выдалось ясное зимнее утро с чистым бледно-голубым небом, с розоватой зарей на востоке, с легким морозцем. Одетые в полушубки дворники, позевывая, счищали скребками снег с тротуаров. На перекрестке расхаживал в длинной шубе постовой милиционер.

Позванивая, слабо светя уже незаметным в утренний час прожектором, подошел трамвай. В трамвайном вагоне было немного людей, почти все рабочие, пожилые и молодые. Стайка молодых сбилась на площадке, а пожилые сидели на скамьях, негромко перебрасывались словами. Много лет ездили они одним маршрутом, давно знали друг друга, вместе бастовали когда-то, вместе бились на баррикадах. Движения у них были степенные, неторопливые, а речи немногословные и спокойные. Даже не зная, кто из них где работает, Платон Иванович, взволнованно улыбаясь и посматривая на соседей, безошибочно определял по рукам, по ватным стеганкам, по запахам, которыми стойко пропитались темные робы: эти двое — на судоремонтном, этот — на кожевенном, эти — на металлургическом, эти — на лесопильном…

«Вот они, мои добрые друзья, сверстники юности! — захлестываемый горячей радостью, думал Платон Иванович. — Постарели, черти, а еще крепкие как дубы. И меня, видно, не узнают. Ну ничего, узнают…»

Трамвай почти без остановок пролетел пустые центральные улицы, на которых еще светились матовые фонари, и только за парком, в рабочей слободе, стал часто останавливаться, впуская и выпуская толпы людей.

Платон Иванович дохнул на заиндевевшее окно, протер пальцем стекло. Да, это были знакомые с детства места, знаменитая в истории революции рабочая слобода, в которой он сам, Платон Иванович Солодов, родился и вырос. Вытянутая вдоль реки верст на десять, рабочая слобода состояла из старых фабрик и заводов, мастерских и депо, в свое время построенных владельцами в одну линию, несколько отдаленную от речного берега. У самого берега лепились соединенные между собой рабочие поселки — Кукуй, Залепиха, Бабки, Щучий, Кабачный, Свинки — тысячи разнокалиберных домиков, деревянных и глинобитных бараков, с чахлыми деревцами, с голубятнями, сараями, нужниками, с вечной грязью и пылью, с копотью, которая затемняла все, от оконных стекол до человеческих лиц. Между линией заводов и рабочими поселками пролегала пятиколейная ветка железной дороги с путями, ведущими на каждый завод, с фонарями, семафорами, будками стрелочников.

Тут сорок четыре года назад, в поселке Залепиха, в семье слесаря, родился Платон Иванович Солодов. Тут, среди заводских труб, сернистого дыма, грохота, звона, паровозных гудков, он рос, учился, работал сначала подносчиком, потом подручным слесаря, токарем, помощником механика. Отсюда с пьяными песнями, с бабьим воем, с визгом гармошки проводили его на военную службу, и уже через три года стал он, чернявый ладный крепыш, машинным квартирмейстером броненосца «Князь Потемкин-Таврический», потому что были у него золотые руки мастера-механика, острый ум и цепкий, все примечающий взгляд. В этот самый год, когда машинный квартирмейстер Платон Солодов с товарищами носился на мятежном броненосце по Черному морю, на баррикадах рабочей слободы гибла его большая родня — дядьки, родные и двоюродные братья, племянники, зятья. Щедро полили они своей кровью заводские дворы, рельсы и шпалы, булыжники мостовой, песчаный берег тихой, спокойной реки…

Сквозь протертый в инее прозрачный кружочек Платон Иванович узнает ворота каждого завода, каждой фабрики. Вот чугунолитейный — тут почти сорок лет работал дядя Игнат. Вот судоремонтный — на нем трудились дядя Конон и дядя Николай. Вот металлургический — его теперь не узнать, так он разросся. Ему, этому металлургическому, всю жизнь отдал смирный многодетный работяга-слесарь Иван Солодов, родной отец Платона Ивановича. Рядом ворота вагоноремонтного, электростанции, потом старинные решетчатые ворота джутовой фабрики — на ней лет по тридцать работали тетка Евдокия, тетка Матрена, сестры Надя и Вера.

— Что, кум, старые места узнаешь? — раздался за спиной Платона Ивановича прокуренный голос. — А я смотрю: ты или не ты? Даже сбоку заглянул. Ну давай же поздороваемся!

На скамью, где сидел Платон Иванович, подсел коренастый темноусый мужчина в пальто и меховой шапке-ушанке, давний знакомый Солодовых, механик трамвайного депо Шавырин, у которого Марфа Васильевна крестила двух дочек-близнецов.

Солодов и Шавырин обнялись.

— Долго же ты мотался по деревням! — сказал Шавырин, всматриваясь в лицо Платона Ивановича.

— Да вот только приехал.

— Опять на механический?

— Опять. А ты все там же, в депо?

— Там.

— Как семья? — спросил Платон Иванович. — Живы-здоровы?

— Скачут помаленьку, — не без гордости сказал Шавырин. — Юрка политехнический кончает, инженером будет, крестницы ваши в школу бегают. В общем, все идет как положено.

Он поднялся. Приближалась его остановка.

— Ты где же квартируешь?

— Каменный спуск, два.

— О-о-о! — обрадовался Шавырин. — А я совсем рядом, на Карповке.

— Заходи всей семьей в воскресенье, — сказал Платон Иванович, — надо же повидаться.

— Обязательно зайду, — пообещал Шавырин.

Платон Иванович проводил его взглядом и опять, как это обычно бывает, когда человек оказывается в родных местах, стал думать о своей жизни. Жизнь у него была нелегкая. Вместе с другими матросами «Потемкина» он был судим военно-полевым судом, два года отсидел в крепости, потом вернулся в родной город и стал работать мастером на механическом заводе. Хозяин завода, немец Юст, предупредил Солодова: «Ты хороший механик, я тебя помню, но, если ты хоть немножко будешь делать революцию и портить моих рабочих, я тебя буду закатывать в Сибирь, на вечную каторгу». Не столько угроза всесильного Юста, сколько жизненные события заставили Солодова целиком отдаться заводской работе. Он и на броненосце не отличался особой активностью, а тогда, после крепости, решил: «Куда там мне революцию делать! Характер у меня неподходящий, смирный, буду я лучше в цехе трудиться». Вскоре Платон Иванович познакомился с Марфой Васильевной Шкрылевой, дочерью мастера железнодорожного депо, обвенчался с ней в слободской церквушке и зажил своей семьей.

«Да, как будто немного лет прошло, а рабочая слободка изменилась, — подумал Платон Иванович, всматриваясь в мелькавшие за окном трамвая новые дома, киоски, бульварчики. — Много тут за эти годы понастроили. Возле швейной фабрики садик посадили, возле кирпичного завода клуб выстроили, на пустыре, за кожевенным, рельсопрокатный завод строят. И людей в слободе намного больше стало…»

— Первый механический! — выкрикнула девушка-кондуктор.

Платон Иванович вышел из вагона.

После возвращения из Пустополья он уже дважды побывал на заводе — когда договаривался с директором о работе и когда ходил получать пропуск и трудовую книжку, — но сейчас он подходил к знакомым воротам с каким-то особым чувством волнения и торжественности: сегодня ему предстояло начать на заводе свой первый рабочий день.

Большие часы над воротами завода показывали без четверти восемь. К проходной двигалась вереница людей. Дородные, краснощекие торговки выкрикивали, перебивая друг Друга:

— Пирожки свежие!

— Горячее молоко!

— Булочки! Берите булочки!

Предъявив пропуск, Платон Иванович вошел во двор.

Тут как будто все осталось прежним: гора железного лома в заднем углу, маслянистые лужи на плотно утрамбованной земле, вагонетки, тачки, запахи ржавчины, разогретого металла, карбида, краски. Слева и справа темнели огромные двустворчатые двери цехов — кузнечного, литейного, механического, малярного, сборочного.

Шестьдесят с лишним лет выпускал завод Юста различные сельскохозяйственные орудия — плуги, бороны, культиваторы, веялки, косилки, а также выполнял любые выгодные Юсту заказы: отливал столбы для уличных фонарей, крышки канализационных люков, делал пожарные помпы, шахтные вагонетки, колодезные насосы. И теперь еще зеленые, с красными колесами «юстовские» плуги, бороны и косилки расходились во все концы страны, только вместо клейма «Генрих Юст» на заводских изделиях стояло новое клеймо — «Красный витязь».

— Всему свое время, — сказал Платон Иванович.

Он вошел в цех. Рабочие — большинство их показалось Платону Ивановичу неоперившейся молодежью — расходились к станкам, позванивая инструментом. На ходу раздеваясь, пробежал молодой инженер, начальник цеха, с которым успел познакомиться Платон Иванович у директора завода.

Во дворе протяжно зазвучал гонг. Рабочий день начался. И сразу завод наполнился грохотом металла, звоном, шумом станков. Платон Иванович медленно снял пальто, повесил его на крюк в углу, провел рукой по седеющим волосам.

Через десять минут к нему подошли два молодых токаря, заговорили наперебой:

— Вы новый мастер?

— Товарищ Солодов?

— С нас вот требуют быстроты, а резцы горят — чего делать?

— Охлаждайте керосином или мыльной водой, — сказал Платон Иванович.

— Так мы же не сталь обрабатываем, а чугун, — возразил один из токарей. — Разве чугун можно охлаждать керосином?

Платон Иванович сдвинул брови:

— Вы не чугун, а резец охлаждайте. Понятно?

Он круто повернулся, прошелся по цеху, приветственно похлопал по плечу работавшего на третьем станке Матвея Арефьевича, потом стал останавливаться у каждого станка, заговаривать с рабочими. То тут, то там слышались его короткие спокойные замечания.

— Напрасно вы, молодой человек, измеряете расстояние между канавками такой грубой скобой. Привыкайте к точности, пользуйтесь микроштыкмусом…

— А у вас что? Дыры вала не совпадают с дырами планшайбы? Закрепите вал, он и не будет качаться…

— Я вам советую, дорогой, заправить в суппорты разные резцы, один пошире, другой поуже — так дело пойдет быстрее…

Платон Иванович неторопливо ходил по цеху, пристально, надев очки, рассматривал отдельные детали, а вслед ему несся шепоток:

— Новый-то мастер, видать, дока.

— Он, говорят, лет десять тут проработал.

— На «Потемкине», говорят, плавал.

— А по характеру, видать, не злой.

— Выговаривает, а глаза у него смеются…

День показался Платону Ивановичу таким коротким, что он оставил свой завтрак нетронутым и не заметил, как стемнело. На протяжении дня он встретил полсотни старых заводских товарищей — слесарей, литейщиков, формовщиков, инженеров, — и каждый из них обнимал его, пожимал руку, расспрашивал. Платон Иванович почувствовал, что теперь, после долгой разлуки, завод стал для него еще дороже, чем был.

Возвращался в темноте. У калитки его встретили Марфа Васильевна и Еля.

— Ну как, папка, доволен? — закричала Еля, прижимаясь головой к отцовскому плечу.

— Очень доволен, Елочка, — сказал Платон Иванович, — только есть хочу до невозможности.

— Почему же ты завтрак не съел? — удивленно спросила Марфа Васильевна. — Я тебе булочку положила, масла, яичек.

Платон Иванович виновато почесал затылок:

— Про завтрак я, понимаешь, забыл…

Обед в этот день прошел в семье Солодовых празднично. В честь возвращения мужа на завод Марфа Васильевна купила вина. Все выпили за здоровье Платона Ивановича, а он, закусывая, часто вытирая усы и рот накрахмаленной салфеткой, принялся обстоятельно рассказывать о заводе и сегодняшних встречах. Мать и дочь, подперев ладонями щеки, внимательно слушали. Они знали и Шавырина, и многих других рабочих и мастеров, о которых упоминал Платон Иванович, им было интересно слушать о знакомых людях.

Так у Солодовых началась прерванная годами голода городская жизнь, и уже через несколько дней им показалось, что эту жизнь ничто не прерывало, что вообще не было ни глухого Пустополья, ни деревенских невзгод, а был только тяжелый сон.

Но, пожалуй, никто в семье Солодовых так бурно не радовался возвращению в город, как Еля. Она наслаждалась всем — шумом трамваев, нарядными витринами, веселой человеческой толпой, всеми звуками, шумами, красками и запахами большого города. Вместе с Павлом Юрасовым Еля ходила в театр, пропадала в музеях, смотрела захватывающие кинобоевики.

Скоро к Павлу и Еле присоединились молодые Шавырины — брат и две сестры. Юрий Шавырин, не по возрасту полный юноша с чисто выбритыми щеками и модной прической, вначале относился к Еле покровительственно, обучал ее фотографии, водил на концерты, а потом влюбился и каждый свободный час стал проводить у Солодовых. Приносил иллюстрированные журналы, копировал затейливые рисунки для вышивки, а иногда просто болтал о всякой всячине.

Еле нравились ухаживания Юрия, взрослого парня. В ней все больше обнаруживалось то безыскусственное и потому особенно тонкое и непринужденное кокетство, которое свойственно каждой красивой, здоровой девушке и не требует от нее никаких усилий. В своем милом девическом кокетстве Еля не ставила перед собой никаких целей, но при появлении Юрия она неизменно и незаметно для себя меняла интонации, мягким и округленным жестом поправляла волосы, смеялась заразительно и звонко.

— Ты что ж, променяла своего огнищанского рыцаря Андрюшку Ставрова на этого боровка в полосатом свитере? — тщетно скрывая ревность, спросил как-то у Ели Павел Юрасов. — А сама мне говорила, что обещала писать в Огнищанку.

— Ну обещала, что ж из этого? — ответила Еля. — Напишу когда-нибудь…

На секунду ей вспомнилась спрятанная между двумя холмами убогая деревушка, высохший пруд, старый парк, бурые поля под пасмурным небом, Андрей, одиноко стоявший на перроне полустанка с фуражкой в руке. Еле стало жалко Андрея, захотелось увидеть его, но она лениво отмахнулась от воспоминаний и подумала: «Если захочет, напишет сам».

2

Под избу-читальню была отведена большая комната в старом кулацком доме, в котором теперь размещался сельсовет. В комнате было шесть окон, между ними Андрей наклеил вырезанные из «Красной нивы» картинки, а на свободной стене, в окружении плакатов, прибил два портрета в рамках — Ленина и писателя Фурманова. Плакаты Андрею выдали в волполитпросвете. В первые дни они пугали огнищанских баб. Почти полстены занимал плакат Авиахима: багрово-красная голова в клетчатом кепи, в очках, вместо стекол в оправу очков были вставлены восточное и западное полушария, под которыми сверкали ощеренные в улыбке зубы фантастического парня-весельчака. Надпись к плакату гласила: «Совершить кругосветное путешествие можно за 50 копеек, купив лотерейный билет Авиахима». Второй был еще больше и ярче. Окруженный звездами, на плакате алел гигант рабочий в фартуке. Он стоял, широко расставив ноги, одним башмаком касаясь Кремлевской башни, а другим — завода. В руках рабочий держал электростанцию, от которой расходились апельсиново-желтые лучи.

— Тьфу, чтоб тебя гром побил! — шарахались бабы при виде плакатов. — Придумают же такое, что ноги трясутся.

— Очкастый вовсе на черта скидывается…

— Гляди, как зубы оскалил!

Длугачу, однако, плакаты понравились.

— Ничего, подходящие плакатики, — сказал он, войдя в избу-читальню, — в самую точку бьют. Надо только людям разъяснение про плакаты делать, особливо темным женщинам, а то они с перепугу нервы себе суродуют.

Он прошелся по комнате, одобрительно похлопал Андрея по плечу:

— Молодчага, избач! Работенку ты правильно проворачиваешь и порядок вроде навел. За это тебе спасибо. Надо только в хозяйственных кампаниях помощь сельсовету оказывать и против яда религии агитацию вести. Ясно? А ты почему-то не влезаешь в это дело, робеешь.

— Я не знаю, что мне делать, — возразил Андрей. — Тут вы должны помочь мне, подсказать…

— Во-во! Я ж тебе и подсказываю — ты присматривайся и прислушивайся к моей работе. Двери у нас с тобой напротив, сиди и слухай, про что я с людьми толкую. Если я про весенний сев, ты сразу же лозунг малюй «Даешь сев!» или чего-нибудь в таком духе. Я, скажем, про дороги или же продналог — ты, обратно, крепким лозунгом меня подпирай. Ясно? Так у нас с тобой политическая практика образуется и практическая политика. Одни книжечки да плакатики все равно делу не помогут, это ты запомни.

Впрочем, Длугач отнюдь не преуменьшал значения книг. Если в сельсовете не было посетителей, он заходил в избу-читальню, рылся в рауховском гардеробном шкафу — в нем хранились собранные с бору по сосенке книги, — подолгу, слюнявя пальцы, перелистывал страницы, читал. Смешанное с легким испугом отвращение питал он к трудно произносимым или непонятным словам. Однажды ему попалась растрепанная книга. Он уткнул в нее нос, пошевелил губами и спросил у Андрея:

— Что за слово такое — «эгоизм»?

— Как вам сказать… — на секунду задумался Андрей. — Это если человек только про себя думает, а на всех других ему наплевать. Такого человека называют эгоистом.

— Ишь ты! — Длугач покачал головой. — Выходит, значит, что эгоист и кулак одно и то же?

— Не совсем, но вроде этого…

Через час Андрей слышал, как Илья Длугач, растолковывая Тимохе Шелюгину, почему того обложили более высоким налогом, говорил с важностью:

— Поскольку ты нетрудящий эгоист, тебе повышенный налог выписан. Ясно?

Иногда Длугач заводил с Андреем разговор на высокую тему — о коммунизме, о судьбах человечества. Усевшись поудобнее, охватив руками колено, он говорил:

— Ежели я был бы, к примеру, Фордом или же Круппом, я бы составил заявление по такой, скажем, форме: «Имея желание хоть напоследок послужить трудовому народу и ликвидировать свой буржуйский эгоизм, я передаю все мои капиталы, дворцы и заводы рабочему классу и беднейшему крестьянству, а мне, для призрения моей старости, прошу оставить шматок земли, хатенку и пару тысяч деньгами или же облигациями займа. Призываю к такому же делу моего друга Моргана и всех прочих акул и вызываю их на соревнование».

Длугач смотрел на Андрея, поблескивая глазами, ерошил ус и сам же себя осекал:

— Все это дурость! Ни Крупп, ни Морган не поступятся своими капиталами. Каждый из них за копейку задавится и скорее даст располосовать себя на части, чем подарует народу имущество. Значит, немало еще на земле кровушки прольется, и до коммунизма, браток, не такая уж близкая дорожка. Ты-то, может, и доживешь до него, а я навряд…

Андрей приходил в избу-читальню с утра, наводил, не дожидаясь старухи уборщицы, порядок: смахивал пыль с подоконников, поливал посаженные в старых чугунках калачики, подметал пол, раскладывал на длинном столе свежие газеты и журналы.

В конце зимы установилась сырая, слякотная погода, по ночам моросили дожди, их сменили ленивые, тотчас же тающие снега, по растолченным скотиной дорогам трудно было передвигать ноги. Но каждый день в избу-читальню кто-нибудь заходил: до полудня — взрослые, а к вечеру набивалась молодежь, потанцевать под неизменную балалайку Тихона Терпужного.

Присматриваясь к людям, Андрей успел изучить вкусы каждого и определял безошибочно: дед Силыч будет требовать книжки, в которых написано про коммунизм; молчаливый Тимоха Шелюгин унесет с собой какую-нибудь брошюру об озимой пшенице, о борьбе с сорняками или о выращивании телят; Острецов войдет твердой походкой хозяина, кивнет Андрею и станет небрежно листать последние газеты, обращая внимание лишь на сообщения из-за границы.

Довольно часто к Андрею забегал Колька Турчак. После того как ржанская газета напечатала его заметку и Лаврик поселился в хате Длугача, Колька заважничал, по деревне ходил, высокомерно посвистывая, а при новом знакомстве с девчатами цедил сквозь зубы: «Селькор Николай Турчак». Редакция газеты дважды присылала Кольке письма с просьбой писать о жизни огнищан. Колька написал еще две заметки: о том, что «довольно зажиточный хлебороб Тимофей Шелюгин за бесценок арендует земельную норму маломощных бедняков Капитона Тютина и Лукерьи Липец», и о том, что «огнищанские хлеборобы разорили прудовую плотину, а восстанавливать ее некому». Обе заметки были напечатаны.

Головастый, большеглазый, с крупным влажным ртом, Колька шумно вбегал в избу-читальню, торопливо просматривал картинки в журналах и скороговоркой выкладывал Андрею очередную новость:

— Вчера из Пустополья комсомольский секретарь приезжал, Володька Бузынин. «Наберите, — говорит, — хотя бы трех-четырех желающих вступить в комсомол, и мы у вас к осени ячейку откроем».

Андрей уже давно хотел стать комсомольцем. Но, кроме него и Кольки, желающих в Огнищанке не оказалось. Пообещала подать заявление лесникова дочка Уля Букреева, но мать отстегала ее хворостиной и запретила даже думать о комсомоле.

Тщетно Колька уговаривал соседских парней и девчат, на каждой вечерке пел комсомольские песни — его призывы оставались безответными. Больше того — смешливая Васка Шаброва однажды прямо сказала:

— Ты, Коля, не дюже скакай, а то ребята язык тебе укоротят.

— Какие это ребята? — Колька насупился.

— Там поглядишь — какие. Я третьего дня вечером шла от колодезя и слыхала один разговор. Парней в темноте не признала, а чего они говорили, поняла.

— Чего ж они говорили?

— Так и говорили, что, дескать, надо нашему писарю язык укоротить и отучить от писанины.

После встречи с Ваской Колька прибежал в избу-читальню и с порога закричал Андрею:

— Кулацкие гаденыши грозятся меня убить! Только что Васка Шаброва все чисто мне рассказала. Она ночью шла от колодезя и разговор ихний слыхала, только голосов не смогла признать.

— Может, все это брехня? — усомнился Андрей.

Колька воскликнул возбужденно:

— Какая брехня! Чего ж ты думаешь, дядя Антон простил мне статейку про Лаврика? Нет, брат, кулаки-паразиты такую штуковину не прощают. Это не иначе как Терпужный расправу надо мной готовит.

Колькино предположение было весьма недалеко от истины. Дело же обстояло так.

Однажды вечером Антон Агапович Терпужный, управляясь со скотиной, увидел своего племянника Тихона, отгребавшего от погреба снег, подозвал к себе и сказал:

— Что ж это ты, племяш, родного дядьку в трату даешь?

— В какую трату?

Антон Агапович воткнул вилы в снег, придавил их тяжелой, обутой в черный валенок ногой.

— Как же так — в какую? Или ты, Тиша, не замечаешь, что у нас в деревне зараза завелась навроде овечьей коросты?

Потом Антон Агапович от иносказаний перешел прямо к делу:

— Разговор я веду про Акимова байстрюка Кольку. Надо ему заткнуть глотку, чтоб он, паскуда, не чернил добрых людей и не гавкал на них.

Тихон понимающе опустил косые глаза и заверил Антона Агаповича:

— Заткнем, дядя, можете не печалиться…

Дня три Тихон обхаживал Антошку Шаброва, которого Колька Турчак незадолго перед этим избил за украденного голубя. Хитрый Тихон угощал Антошку вином, подарил ему пачку папирос, исподволь разжег в нем злость против Кольки, а напоследок сунул ему фунтовую гирю, привязанную проволокой к ржавой цепочке, и сказал:

— Ты приласкай его этой гирькой, а я возьму чистик от плуга — на нем железный наконечник…

Разговор Тихона с Антошкой и подслушала случайно Васка Шаброва. Но поскольку в этом деле участвовал ее родной брат, она не сказала Кольке, чьи голоса слышала у колодца.

Тихон и Антошка решили осуществить свой замысел в прощеный день, когда все огнищане пили по хатам, а парни и девчата сходились в избе-читальне встречать заигрыши веселой недельной гулянки.

С утра, как это обычно бывало на масленицу, огнищане ходили по хатам, ели блины, пили водку. С холма, вдоль тютинского двора до самого колодца, летали салазки, на которых с хохотом, криком и песнями катались парни и девушки. Накануне прошел снег, салазки легко скользили по набитой тропе, пробивали мягкие сугробы. Верещали засыпанные снегом девчата.

По улице, спотыкаясь, слегка покачиваясь, бродил пьяный дед Сусак. Он останавливался возле каждого двора, стучал палкой в калитку, вызывал хозяина с хозяйкой и, с трудом ворочая деревенеющим языком, бормотал:

— Простите, люди добрые, за грехи мои…

— Бог простит, — отвечали ему.

— И другой раз.

— Бог простит.

— И третий раз.

Хозяева кланялись и говорили:

— Бог простит…

Впрочем, «прощаться» ходил не один дед Сусак; исполняя древний закон, испрашивали себе прощения и другие богобоязненные огнищане — дед Левон Шелюгин, дядя Лука, Мануйловна и даже Антон Агапович Терпужный. Встретив возле двора Андрея Ставрова и Кольку Турчака и, должно быть, вымаливая у бога прощение за то, что должно было случиться этой ночью, Антон Агапович кивком головы ответил на приветствие парней и проговорил, натянуто усмехаясь:

— На широку маслену положено у всех прощения просить. Так, что ли? И хотя ты, Николка, не дорос до того, чтобы старые люди поклонялись тебе, и, окромя того, крепко обидел меня в газетке, прошу и у тебя прощения.

Колька густо покраснел:

— Бог простит, дядя Антон.

— То-то! — облегченно вздохнул Терпужный. — Вы это, должно, на гулянки собрались? Ну гуляйте, Христос с вами…

Перед вечером в избу-читальню повалила огнищанская и окрестная молодежь — подвыпившие парни в новых дубленых полушубках, повязанные цветными шалями девчата, визгливые подростки. В сумерках мимо сельсовета промчалась четверка взмыленных, запряженных в сани коней. Стоя на коленях, ими правил пьяный Острецов, а сзади, хохоча и раскачиваясь, сидел лесник Пантелей Смаглюк, в руках он держал шест, на котором ярко пылало облитое смолой тележное колесо.

— И-ха-а-а-а! — восторженно ревел Смаглюк.

Горящее колесо выплясывало над санями, храпели окутанные розовым паром кони, по сторонам разлетались огненные капли смолы.

— Еще подожгут чего-нибудь, чертяки! — закричала пугливая Уля Букреева.

— Гутентоты! Африканцы! — презрительно сплюнул Гаврюшка Базлов. — Живут в лесу, молятся колесу…

Танцы продолжались до полуночи. Сперва до одури играл на балалайке Тихон Терпужный. Потом он незаметно подмигнул Антошке Шаброву, передал балалайку Базлову, а сам, придерживая живот, нетвердо зашагал к выходу.

— Музыкант наш вовсе запьянел, — объяснил Антошка, — пойду доведу его до дому, а то, гляди, еще замерзнет где-нибудь…

На них никто не обратил внимания, и они выскользнули из избы-читальни. Пошатываясь, они побрели по улице и исчезли в ночной темени. Тут Тихон мгновенно протрезвел. Ухватив Антошку за локоть, он зашипел ему в ухо:

— Сядем в ложбинке, за огородами. Там тропка протоптана, он аккурат пойдет по этой тропке. Тут мы его и накроем.

— А если с ним пойдет Андрюшка Ставров? — на всякий случай осведомился Антошка.

— Насчет этого не тревожься, — буркнул Тихон. — Андрюшку я потяну чистиком через спину, и он враз носом землю зароет. Апосля мы Кольку отработаем. Ты только никакого голоса не подавай, бей молчаком, чтоб не узнали…

Они дошли до ложбины, вытоптали в снегу неглубокое логово, вывернули полушубки шерстью наружу и уселись, касаясь один другого плечами. В руках у Тихона Антошка нащупал тяжелый чистик с острым железным наконечником.

— Таким и до смерти убить можно, — холодея от страха, пробормотал Антошка. — Ты не бей на всю силу, а еще лучше — бей деревянным концом.

— Ну завел волынку! — огрызнулся Тихон. — Сиди да помалкивай!

У Антошки зуб на зуб не попадал, он уже хотел убежать, но на тропе замаячили фигуры людей, и Тихон зашептал:

— Замри!

Шумной гурьбой прошли братья Горюновы, Трофим Лубяной, несколько девчат. Кольки с ними не было.

— Неужто другой дорогой пойдет? — тревожно сказал Тихон и тотчас же оборвал сам себя: — Тихо! Идет!

Колька Турчак шел один. Когда вечеринка в избе-читальне закончилась, он стал дожидаться Андрея, но тот замешкался, и Колька сказал ему: «Ты догоняй меня, я пойду помаленьку». Шел он, поглядывая по сторонам, тихонько насвистывая. Возле огородов остановился, посмотрел, не идет ли Андрей, и пошел дальше.

Тихон пропустил его мимо ложбины, потом бесшумно, как кошка, вскочил, размахнулся и ударил чистиком по голове. Колька дернулся, ловя руками воздух, шапка с него слетела, и он рухнул лицом в снег.

— Бей! — угрожающе выдохнул Тихон.

Антошка, цепенея от ужаса, ударил Кольку гирей по спине. С первого удара гиря оторвалась от цепочки, отлетела в сторону. Антон бросился бежать. Озверевший Тихон стал топтать Кольку ногами, острием чистика ткнул его в шею, в бок, но, услышав шаги на тропе, кинулся в заснеженные кусты.

Андрей уходил из избы-читальни последним. Несколько раз он окликнул Кольку, но никто не ответил ему. «Не дождался, — подумал Андрей, — видно, ушел с Горюновыми».

На темном, затянутом облаками небе не видно было ни одной звезды, но белизна снега слабо наплывала снизу, позволяя различать очертания ближних деревьев, огородные плетни, петлявшую в темноте тропу.

Там, где тропа огибала знакомую, засыпанную снегом ложбину, Андрей услышал невнятное хрипение. Он остановился, прислушался. Хрипение повторилось, перешло в странное бульканье. Сделав пять шагов, Андрей наклонился. Поперек тропы перед ним лежал натужно хрипящий человек. «Пьяный, что ли?» — подумал Андрей.

Он чиркнул спичкой, всмотрелся и, вздрогнув, попятился. На затоптанном, забрызганном красном снегу валялся Колька Турчак. Голова его была повернута набок, плечи судорожно подергивались, во рту, перебивая хриплое дыхание, клокотала кровь.

— Коля! — опускаясь на колени, прокричал Андрей. — Что ты, Коля? Вставай! Кто это тебя так?

Как ни теребил Андрей Кольку, тот только хрипел и слабыми движениями пальцев захватывал снег.

Андрей кинулся в деревню, разбудил захмелевшего Длугача, послал за отцом. Дмитрий Данилович примчался на лошадях, прихватив с собой Колькиного отчима Акима Турчака. На улице замелькали фонари. Со всех сторон к ложбине бежали люди.

Кольку перевезли в амбулаторию, уложили на кушетку, раздели, и Дмитрий Данилович стал его осматривать, бегая вокруг кушетки и роняя отрывисто:

— Черепная кость повреждена чем-то острым и вдавлена… В ране есть костные отломки, сейчас мы их удалим… Вторым ударом затронут хрящ гортани… На позвоночнике кровоподтек от удара тупым орудием…

Работая щипцами, пинцетами, отбрасывая на столик то один, то другой инструмент, Дмитрий Данилович очистил раны, забинтовал Кольке голову и сказал строго:

— Состояние у него очень серьезное. Надо немедленно везти в Ржанск, везти осторожно и аккуратно. Ступайте за санями, намостите побольше сена, я сам поеду с больным.

У окна, сдерживая вой, кусая губы, сидела Акулина, Колькина мать. Илья Длугач молча смотрел на неподвижно распростертого Кольку. Скулы у Длугача играли, закинутые за спину руки были сжаты в кулаки. Он повернулся к Андрею, отвел его в угол, дохнул в лицо водочным перегаром.

— До утра перепиши мне всех, кто нынче был в избе-читальне и кто с кем уходил до дому. Понятно? Перепиши всех поименно.

— Позавчера Колька говорил мне, что Васка Шаброва слышала возле колодца чей-то разговор, — сказал Андрей. — Она не узнала по голосам, кто говорит.

— А что говорили? — спросил Длугач.

— Что надо, мол, нашему писарю язык укоротить и отучить его от писанины.

— Та-ак! — Длугач шагнул к стоявшему у дверей Шаброву. — Сейчас же ступай до дому и веди свою дочку Василину в сельсовет, я буду снимать с нее допрос. Я их, гадов, все равно найду!

Перед рассветом Кольку увезли в Ржанск. Он так и не пришел в себя. С ним поехали отчим и Дмитрий Данилович. Плачущую Акулину увели соседи. Вскоре амбулатория опустела. Долго стоял Андрей у ворот, думая о Кольке и перебирая в памяти всех огнищан. Но как ни старался он определить, кто мог так изувечить его товарища, ответ не находился. «Иван и Ларион ушли с девками, — перечислял Андрей, — Гаврюшка Базлов пошел провожать свою Тосю куда-то в гости, Тихон Терпужный надрызгался пьяный, его повел домой Антон Шабров. Соседские парни уходили последними и направились совсем в другую сторону…»

Случай с Колькой взволновал и напугал Андрея. Он как будто повзрослел за эту ночь. Укладываясь спать, Андрей вспоминал все, что писалось в газетах о не знающей пощады борьбе, которая идет по деревням и селам. Борьба эта страшна потому, что люди бьют людей из-за угла, в спину, прячась в темноте ночи; днем работают, разговаривают друг с другом, по-хорошему улыбаются, молятся богу, а ночами рубят своих односельчан топорами, лопатами, пробивают им головы так, как пробили Кольке Турчаку. Андрей чувствовал, понимал, что за этими убийствами, поджогами, ударами из-за угла черной тенью стоит старое, что оно еще не добито, еще ворочается, больно кусает, ранит.

Ворочаясь под полушубком, Андрей подумал и о том, что ему рано или поздно придется занять место в этой борьбе, что тут не удастся отойти в сторону, спрятаться, что любому человеку волей-неволей придется стать в строй. Он не знал, что нужно будет делать ему, Андрею Ставрову, но сердце подсказывало ему, что он должен быть в том стане, где сошлись все люди, которых он любит, — дядя Александр, Илья Длугач, дед Силыч, Долотов, искалеченный Колька Турчак.

Уже засыпая, Андрей вспомнил сдавленное хрипение Кольки, его липкие от крови волосы, распростертое на амбулаторной кушетке, освещенное лампами тело.

«Нет, нет, этого прощать нельзя! — Андрей скрипнул зубами. — За это надо бить без жалости, без пощады, так, как это делает Длугач…»

Дмитрий Данилович вернулся на другой день. Он сказал, что Кольке сделали операцию и что положение его почти безнадежно — ударом повреждена мозговая оболочка.

— Если он даже выживет, — сказал Дмитрий Данилович, — то останется калекой, надолго потеряет дар речи или станет эпилептиком…

Длугач допрашивал Васку Шаброву всю ночь, грозил ей, стращал тюрьмой. Но она только всхлипывала и бормотала одно:

— Знать ничего не знаю. Хоть убейте меня — не знаю…

Тропу и ложбину, где произошло избиение, Длугач исползал на четвереньках, искал ночью, с фонарями, искал утром, но не нашел ничего, кроме обрывка ржавой цепочки и двух обгоревших спичек.

3

В первую же весну после смерти старого Данилы Ставрова хлопотливая Настасья Мартыновна высадила на его могиле несколько пучков зеленой травы, которую огнищане называли по-разному: одни — могильницей, другие — гробной травой, третьи — воловьим повоем.

Однажды Андрей спросил у деда Силыча, как же все-таки называется эта сочная, низко стелющаяся трава, и дед Силыч сказал:

— Никакая это не могильница и не гробница, она для такого дела не подходит. Разве ж ты не видишь, сколько в ней, в этой травке, буйства да веселости? А правильное ее название — малый барвинок.

И в самом деле, никогда не увядала на могиле веселая, кудрявая травка. Лишь поздней осенью, когда зашумят над холмом холодные ветры и все вокруг замрет в оцепенении, чуть побуреет малый барвинок, слегка обнажит ползучие стебли и накрывается снегом, как белым одеялом, живой, упрямый и крепкий. А в первую же предвесеннюю оттепель, как только сквозь толщу снега пробьются слабые струмочки талой воды, зашевелится неумирающий крепыш барвинок, проклюнут ледяную пленку его слежавшиеся за зиму изумрудно-зеленые кожистые листья, и начнет он ползти во все стороны, цепко грабастая новыми корнями каждый клочок земли. И, глядишь, пригреет солнце разок, другой, омоют ранние грозы пробужденную землю, а барвинок уже красуется, зеленеет вовсю, выбрасывает из сочной листвяной гущи розоватые, как утреннее небо, тронутые голубизной, неприметно-малые цветы…

Андрею полюбилась эта живучая, ласковая трава. Не раз, проходя мимо кладбища, он перелезал через полугнилой плетень, усаживался возле дедовой могилы и, покуривая папиросу, отдыхал в тени. За шесть лет могила осела, словно вросла в землю, но дубовый крест с железным кольцом стоял нерушимо, и вокруг него, расплываясь кудрявой зеленкой, вился барвинок.

Как-то Андрей встретил на кладбище деда Силыча. Сидя на пеньке, старик мастерил из грушевого корневища колодку для рубанка. Приветливо глянув на Андрея из-под мохнатых бровей, Силыч осведомился:

— Прародителя своего проведать пришел?

— Ага, — кивнул Андрей.

— Хорошее дело.

— Я часто бываю тут, — сказал Андрей. — Как прохожу мимо, так заворачиваю. Посижу, покурю.

Дед Силыч ухмыльнулся:

— Небось думу думаешь про жизнь, про смерть? А?

— Нет, почему? — слегка смутился Андрей. — Просто так, сядешь, посидишь… Небо над тобой чистое, воздух свежий, травка вон зеленеет, смотрите, какая сочная.

Старик полюбовался ладно выстроганной колодкой, опустил ее на колени, вздохнул.

— Травка эта великую пользу людям приносит. Как только человек помрет, она, никем не сеянная, враз на могиле оказывается, начинает соками умершей плоти питаться и вроде обратно выводит покойного на свет божий: иди, дескать, голуба моя, и живи хотя бы в ином обличье.

Хитровато скосив глаза, дед Силыч подтолкнул Андрея локтем.

— Оно конечно, не дюже интересно воскреснуть в обличье телка, который покушает эту травку, или же, скажем, шелудивой овечки, которая походя щипнет ее и помандрует дальше, а все же, я думаю, лучше хотя бы овечке пользу принести, нежели сгинуть бесследно. Правильно я говорю или нет?

— По-моему, правильно, — пожал плечами Андрей. — Только никто не знает, что с человеком происходит после смерти, и потому судить об этом трудно.

Дед Силыч отложил колодку и заговорил строго и задумчиво, изредка посматривая на Андрея:

— Человеку незачем гадать, чего с ним будет на том свете и какой он, тот свет. Вот попы сколько веков толкуют нам про бога, про ангелов, про рай и ад, а все это, должно быть, сказки, пустая брехня. Ты видал, как в лесу гниет поваленная грозою верба? Лежит черная, неживая, а потом рассыпается прахом. Точно так же и человек: отживет, сколько ему пощастит, и одно от него останется — прах.

— Говорят же, что у человека, в отличие от вербы, есть душа, — усмехнулся Андрей.

— А кто ее видал, эту душу? — махнул рукой старик. — Ежели у человека есть душа, значит, она должна иметься и у барана и у пшеничного колоса, потому что они тоже рождение свое имеют, растут, а когда час придет, помирают. Нет, голуба моя, все это одна брехня, а придумали ее для того, чтоб ублажить человека, страх смерти у него отвратить, а неимущему бедняку глаза замазать царством небесным.

Андрей с удовольствием слушал деда. Старик говорил спокойно, серьезно, негромким, глуховатым голосом, и в каждом его слове сквозило такое глубокое убеждение, точно он сам побывал на «том свете», только что вернулся оттуда и удостоверяет, что там ничего нет.

— Побрехеньки про царство небесное были нужны лишь царю да барам, — сердито сказал дед Силыч. — Этим самым царством они бедняков утешали: терпите, мол, жуйте лебеду, ходите без порток, а бог воздаст вам на том свете и станет вас райскими яблоками питать… Нет, мил человек, ты нам на земле компот из райских яблок подай, да белой мучицы, да мясца, да масла, да одень, обуй нас с детьми, да труд наш воловий облегчи — тогда нам Огнищанка раем покажется. Так, что ли? — Дед лукаво подмигнул Андрею.

— Пожалуй, это интереснее! — Андрей засмеялся.

— То-то и оно. — Темные, жилистые руки Силыча вновь забегали по грушевой колодке. — Сейчас вот по всему свету бой-сражение идет меж барами да бедняками, и кровь по земле реками льется. — Силыч с некоторой укоризной глянул на Андрея: — Ты, скажем, голуба моя, сидишь в этой самой избе-читальне, газетки почитываешь и небось думаешь: бой-сражение идет далеко, за горами, в Парижах-Берлинах, — а оно, милый ты человек, денно и нощно кипит перед твоим носом, в нашей же Огнищанке, только что без бомбов да без пушек. Вот, к примеру, товарища твоего Миколку Турчака суродовали? Суродовали. До конца дней калекой-инвалидом его сделали? Сделали. Трясет он теперь головой да в падучей чуть ли не каждый день бьется, языка почти лишился. А кто это сотворил? Враги-иуды, те самые, которые супротив народа идут, наши же, огнищанские иуды, с которыми мы за ручку здоровкаемся и вроде одну землю пашем. И это, заметь, не только в Огнищанке! Ныне скрозь кипит такой бой-сражение, в любом завалящем хуторе, в любой деревне, в любом городе…

При воспоминании о Кольке Андрей всегда мрачнел. Он никак не мог вытравить из памяти теплую февральскую ночь, забрызганный кровью снег, распростертого на снегу Кольку. Больше месяца Колька пролежал в ржанской уездной больнице, его лечили лучшие врачи, но ничего не смогли сделать. Больной почти потерял дар речи, ходил согнувшись. В Огнищанку Кольку привез отчим Аким Турчак. Лицо Акима было хмуро, он сказал:

— Парня сгубили за правду, только пусть гады не радуются — следствие будет идти и гепеу найдет концы.

Дважды Андрей побывал в турчаковской хате — ходил проведать друга. Колька лежал на лежанке возле печи, прикрытый материной шубейкой. Впервые в жизни большая его голова была гладко острижена городским парикмахером. Исхудалое лицо подергивалось, глаза смотрели беспокойно и напряженно. Андрея он узнал не сразу; долго всматривался в него, шевелил губами, потом слабо улыбнулся, замычал что-то и заплакал.

— Ничего, Коля, — глотая слезы, сказал Андрей, — ты держись, не сдавайся! Не сегодня, так завтра мы все равно разыщем гадов, будь спокоен.

Редакция «Ржанской правды» напечатала большую статью о зверской расправе огнищанских кулаков с молодым селькором Николаем Турчаком и потребовала глубокого расследования и строжайшего наказания преступников.

В один из воскресных дней в сельсовете был созван общий сход огнищанских граждан. С сообщением о контрреволюционной вылазке и бандитском нападении на селькора Турчака выступил Илья Длугач. Вначале он довольно сдержанно изложил обстоятельства дела, попросил огнищан помочь следствию, а под конец закусил губы и прокричал хрипло:

— Так и знайте — белокулацкая сволочь будет найдена и предана суду трибунала! Мы не станем нянчиться с теми, кто встает поперек дороги коммунизма! Ясно?

Он изо всей силы стукнул кулаком по столу, стукнул так, что задребезжали оконные стекла, и повторил, надвигаясь на людей:

— Ясно вам, я спрашиваю?

Длугачу никто не ответил. Все эти дни огнищане ходили подавленные, боязливо всматриваясь друг в друга, шептались по хатам. Все чаще из уст в уста передавались имена Антона Агаповича Терпужного и Тимохи Шелюгина. Шелюгин даже почернел от горя, никуда не выходил со двора, а Терпужный был спокоен: в злополучную ночь нападения на Кольку он вместе с Мануйловной и братом Павлом находился в деревне Волчья Падь, в гостях у своего Шуряка.

— Меня это дело не касается, — твердо говорил Антон Агапович, — нехай они там хоть головы один другому поотрывают. Моя хата с краю…

И лишь ночью, притиснув племянника к стене сарая, прошипел ему в ухо:

— Гляди, Тишка, и этому своему напарнику перескажи: ежели чуток в чем-либо спотыкнетесь или же про меня кому гавкнете — постреляют, как собак, потому что я в кулацкие списки внесен. Случаем, раскроют это дело и докажут, что вы Кольку убивали, — объясняйте все своей обидой, за девчат там подрались или за что другое, а про меня ни гугу, иначе конец и вам и мне…

— Не бойтесь, дядя Антон, все будет как по писаному, — заверил Тихон. — Мы с Антошкой не маленькие, понимаем, чем это пахнет…

В последних числах марта в Огнищанку приехала особая комиссия из Ржанска — председатель уездного исполкома Долотов, начальник ГПУ Зарудный и прокурор Филин. Помимо дела селькора Турчака Григорий Кирьякович Долотов решил заняться разными вопросами: восстановлением огнищанского пруда, постройкой моста через балку в Казенном лесу и сектантами-бегунами, которые вдруг объявились в Мертвом Логе и стали вести там контрреволюционную агитацию.

Следствием по делу Турчака занялись Зарудный и Филин. Единственным вещественным доказательством в их руках был обрывок ржавой лампадной цепочки, найденный Длугачем на бровке ложбины, возле которой был избит Колька Турчак.

Начальник ГПУ Зарудный, высокий молодой парень, бывший техник тульского оружейного завода, начал с этого обрывка цепочки.

— Раз цепочка от лампадки, — сказал он Длугачу, — значит, огнищанские старухи должны помнить, у кого в доме висела такая лампадка. Вызывай-ка мне по очереди всех старух.

В сельсовет потянулись бабка Сусачиха, тетка Лукерья, толстая Мануйловна, хромая Федотовна — теща Петра Кущина. Чисто выбритый веселый начальник ГПУ заводил с ними ни к чему не обязывающий разговор о домашних делах, любезно усаживал на скамью, а потом вроде невзначай вынимал из стола цепочку, потряхивал ее на ладони и говорил безразличным голосом:

— Балуют у вас ребята в деревне, и никто за ними не смотрит, они тащат из дома что под руку попадет. Я вот сегодня отнял у одного мальчишки лампадную цепочку, надо бы вернуть ее хозяйке, да не знаю, чья это цепочка, кому отдать…

Он небрежно швырял цепочку на стол, посвистывал, а сам, выжидая, зорко следил за посетительницей: что она скажет? Бабки помалкивали, равнодушно жевали губами или роняли односложно:

— Кто ее знает, чья она…

— У нас вроде и нет таких лампадок…

— Может, и есть у кого, да разве ж упомнишь…

Только живая, толстенькая, как бочка, бабка Сусачиха, потянув к себе цепочку, несколько секунд смотрела на нее и сказала нерешительно:

— Это, сдается мне, из барской кухни лампадочка. У себя баре лампады не держали, они из немцев были, а в людской кухне висела такая лампада перед образом Пантелеймона-целителя…

— А кто ж мог взять из барской кухни лампаду? — насторожился Зарудный.

— Да там, сынок, каждый брал чего хотел, — засмеялась Сусачиха, — кто сковородку, кто мясорубку, а кто, может, и лампадочку прихватил. Это ж давненько было, годов семь или восемь…

Так из рук Зарудного ускользнула единственная нить. Но он не падал духом и осторожно продолжал неутомимые поиски. Однако Долотову он все же признался:

— Черт его знает, может, ничего и не добьюсь. Разве ж эта паршивая цепочка доказательство?

По приказу Долотова Илья Длугач вновь созвал общий сход, и председатель уездного исполкома выступил с предложением немедленно восстановить и расширить разрушенную минувшей весной плотину. Казалось бы, огнищанам ничего не стоило нарубить в Казенном лесу хвороста и привезти сотню подвод земли и навоза. Но кто-то — неизвестно кто — перед сходом успел шепнуть мужикам, что землю вокруг пруда хотят отдать городским рабочим для поливных огородов. По деревне сразу пополз слушок: «Как мы только пруд восстановим, так нашу землю для пролетариата отберут».

На сходе огнищане угрюмо молчали. После Долотова выступили только Длугач, Микола Комлев, дед Силыч и Дмитрий Данилович Ставров. Если Силыч упирал на отсутствие водопоя, то Ставров говорил о поливных огородах, о возможности сажать капусту, огурцы, помидоры.

— А кто ж на этих самых огородах будет хозяйствовать? — раздался хриплый голос Кузьмы Полещука. — Наши местные граждане или же какие приезжие дяди?

— Конечно, местные, а то кто же? — удивился Долотов. — Государство выделило норму вашему земельному обществу, значит, и хозяйничать вы будете.

— А у нас тут иной разговор идет, — уставясь в пол, сказал Полещук. — Вроде вы, это самое, желаете поливные участки рабочему пролетариату отдать, а деревню нашу оставить без огородов.

Долотов нахмурился:

— Кто это такую чушь распространяет?

— Люди говорят, — уклончиво ответил Полещук.

Вслед за ним поднялся лесник Букреев. Он долго мял в руках шапку и говорил тягуче и непонятно:

— Ежели, скажем, пруд, то он должен быть общий… а то один край деревни с водою, а другой — без воды, потому что избы наши не кругом пруда спланованы. Оно и выходит — кому капуста, а кому мозоли.

— Правильно! — загудели мужики.

— Нехай те плотину делают, кто обочь пруда живет!

— Кто поливает, тот пущай и работает! А нашему краю пруд ни к чему!

— На беса он нужен!

Мужики галдели, переругивались, потихоньку дымили цигарками, смотрели на Долотова с холодным отчуждением, уклонялись от разговора. Сколько ни объяснял Долотов значение хорошего водопоя и пользу поливных земель, сход отвечал невнятным жужжанием, ропотом и равнодушным позевыванием. Вопрос явно проваливался.

— Чертовы долдоны! — яростно шептал Илья Длугач. — Чурбаки! Им бы только на печи лежать да спины греть…

Но вот попросил слова Тимоха Шелюгин. Встал, как всегда, аккуратный, причесанный, в черном пиджаке, под которым белела праздничная, чисто выстиранная сорочка, и заговорил высоким, приятным тенорком:

— Мне даже совестно слухать то, что тут граждане доказывают. Пруд этот еще при царском режиме всех огнищанских мужиков поил да кормил, что наши деды и прадеды установили. Нам без пруда — как без рук, и, конечное дело, надо его восстановить. А что до поливной земли, то ее можно поделить на всех одинаковыми долями или же по едокам.

Сидевший возле окна Андрей внимательно слушал Шелюгина. Тимоха нравился ему своей незлобивостью, трудолюбием, умением хозяйничать. «Жалко, что такой человек в кулаках оказался, — подумал Андрей. — Он ведь не сволочь, ей-богу, не сволочь…»

Заметно было, что все, слушая Шелюгина, притихли. И даже Григорий Кирьякович Долотов спросил, наклонившись к Длугачу:

— Кто это такой? Толковый мужик!

— Кулак огнищанский Тимофей Шелюгин, — буркнул Длугач, — тот самый, которого четыре года назад за поджог скирды арестовывали. Вы должны его помнить. Он-то, конечно, толковый хозяин, добрый, а только его толковость как у навозного жука — все в свою хату тащить. И народ его все равно не послушает, вот поглядите…

Однако Длугач ошибся. После речи Шелюгина настроение мужиков изменилось. Они повздыхали и в конце концов решили плотину для пруда построить.

— Вот и давно бы так! — заключил Долотов. — А то слушаете всяких дураков да провокаторов…

Ночевал Долотов в семье Ставровых. Он осмотрел амбулаторию, пообещал выделить деньги на ее ремонт и спросил у Дмитрия Даниловича:

— Не смог бы ваш сын подкинуть меня утром до Мертвого Лога? Наши исполкомовские кони ушли в Пустополье, а мне надо ехать.

Дмитрий Данилович, обычно жалевший лошадей, легко согласился: как-никак подводу просил председатель уездного исполкома.

— Пожалуйста, — сказал он Долотову. — Дорога плохая, но лошади у меня сытые, выносливые, за полчаса домчат.

Выехали на восходе солнца. Был ранний час, слабый заморозок еще держался на полях, тонкий ледок похрустывал под тележными колесами. По низинам, по неприметным западинам пестро пятнились желтые от глинистых натеков кулиги последнего снега. Косой луч солнца уже выхватил из дымчатой голубизны голые верхушки дальних тополей, и молодые ветви их светились.

— А кони у вас добрые, — сказал Долотов, любуясь кобылицами. — Таких и на выставку не стыдно послать.

— Сами растили, — не без гордости ответил Андрей. — Они обе полукровки, от племенных жеребцов.

Кобылицы бежали ровной, броской рысью, помахивая коротко подвязанными хвостами и разбрызгивая чуть затянутую ледяной коркой талую воду.

— Ну а ты, избач Ставров, думаешь ехать учиться или нет? — Долотов скосил глаза на Андрея.

Андрей слегка шевельнул вожжами:

— Думаю, Григорий Кирьякович. Летом приедут братья и сестры, они помогут старикам, а осенью я уеду поступать в техникум.

— В какой же?

— В сельскохозяйственный.

— Хорошее дело! А командировка у тебя есть?

— Командировку обещал дать наш председатель Длугач.

Взгляд Долотова скользнул по непаханым холмистым полям и потеплел, словно солнце смягчило пронзительную остроту его колючих серых глаз.

— Хорошо, — повторил он в задумчивости. — Агрономы, товарищ Ставров, нам очень нужны, причем настоящие советские агрономы, такие, понимаешь, чтобы не только определяли всхожесть семян, а повели бы за собой деревню по новой дороге. А ведь словом нашему мужику ничего не докажешь, ему надо показывать делом, примером.

Он поправил на сиденье коврик, умело взбил сено, заговорил, сердито ухмыляясь:

— Ты вот слушай, Ставров, тебе это будет полезно, раз ты агрономом стать собираешься. Лет, кажись, пять назад — я в ту пору кончал курсы ВЦИК — довелось мне побывать на агрономическом съезде в Москве. Получили мы, курсанты, гостевые билеты, ну я и зашел туда послушать. И что ж ты думаешь? Собрались на этом съезде все зубры старой царской агрономии, надутые, важные, при галстуках. Даже какой-то бывший князь среди них оказался — тоже, говорили, ученый агроном. Сели эти господа в президиум, сами список ораторов составили — и пошла писать губерния! Каких только шишек там не валили на голову Советской власти! И что, дескать, крестьянское хозяйство мы разрушили, и что на бедняка упор делаем зря, что главная фигура в деревне — крепкий, богатый мужик и на него, мол, надо делать ставку, как во времена Столыпина. Слушал я, слушал эти ученые речи, а потом вырвал из блокнота листок и написал записку в президиум: «Все вы белогвардейские гады, и головы вам все равно поотрывают заодно с вашим крепким мужиком».

Андрей засмеялся. Долотов ударил его по колену, тоже засмеялся.

— Конечно, не одни кулацкие защитники там собрались. Были и незаметные сельские агрономы, а только их на галерку загнали и рот им закрыли. Такие-то дела творились, друг Ставров!

— Теперь, наверно, все по-другому делается и белогвардейских агрономов не осталось, — сказал Андрей.

— Где там — не осталось! — сплюнул Долотов. — Сколько еще среди них дряни, кулацких подпевал! Это уж вам, советской молодежи, придется дебри расчищать да вести мужика к социализму.

Андрею нравилось, что Долотов разговаривает с ним как со взрослым, величает по фамилии, даже возлагает на него свои надежды. Это льстило, возвышало Андрея в его собственных глазах. Он приосанился, ловко, не выпуская вожжей, закурил папиросу и сказал:

— Нелегкая это будет работа, правда?

— Да, Ставров, нелегкая, — согласился Долотов. — Но ты запомни: настоящая работа никогда легкой не бывает…

Деревня Мертвый Лог, так же как и Огнищанка, лежала в широкой балке, меж двумя некрутыми ее краями, и состояла из девяти похожих одна на другую хатенок. Жили здесь мужики по фамилии Смурыгины, все родичи, переселенцы из Воронежской губернии. Из-за нищенства своего они не доехали до далекого казачьего Дона, куда стремились годами, и осели в Пустопольской волости, выбрав для оседлости угрюмую глинистую балку. Андрей знал почти всех мертволожских Смурыгиных. Были они низкорослые, хилые, неприветливые, как здешняя неласковая земля. Знал Андрей и деда Конона Смурыгина, ветхого старичка, родоначальника всей смурыгинской семьи. Он был искусный постовал и всем окрестным мужикам катал из овечьей шерсти отличные валенки.

Вот у этого-то старого постовала Конона Смурыгина еще с зимы прижились двое сектантов-странников. Как сказали Долотову, они вели опасную антисоветскую агитацию и уже почти совсем подбили мертволожцев на то, чтобы навсегда покинуть деревню и идти искать благословенное опоньское государство. Не слишком доверяясь такту молодого начальника ГПУ Зарудного, Григорий Кирьякович Долотов решил сам съездить в Мертвый Лог, посмотреть, что там происходит, и поговорить с жителями.

Когда Долотов в сопровождении Андрея вошел в хату Конона Смурыгина, их встретила хозяйка, горбатая старуха на костылях. Дед Конон и приземистый рыжебородый мужик сидели на полу, чинили упряжь. Дымная, насквозь прокопченная хата была наполнена тяжелым запахом кислой шерсти, прелой соломы и сырости.

Долотов снял шапку, поздоровался, присел на лавку, спросил о том о сем, потом обронил как бы невзначай:

— Ну а кто у вас тут людей на переселение подбивает?

— Я подбиваю, — смело ответил рыжебородый мужик, — только не на переселение, а на странничество, как велел господь Иисус.

— А кто ты такой? — спросил Долотов. — Откуда родом и как твоя фамилия?

Рыжебородый исподлобья глянул на Долотова, на Андрея.

— Я странник божий, — сказал он. — Месторождения своего не ведаю, имени же у меня нету никакого.

Григорий Кирьякович расстегнул кожанку, вытер платком рот и подбородок.

— А в опоньское царство ты мужиков зовешь?

— Так точно, зову, только не на поселение, а для несения молитвы.

— Где ж оно находится, это царство?

На секунду задумавшись, рыжебородый стал объяснять. Взгляд его хитроватых узеньких глаз перебегал с предмета на предмет, а руки он сложил на животе.

— Опоньское царство далеко, в губе океана-моря, на беловодии, возле острова Лов. Идти же туда надо через город Катеринбурх, на Томск, на Барнаул, апосля по реке Катурне на Красный Яр, сбочь снеговых гор и кижисской земли.

— Та-ак, — сказал Долотов. — Маршрут серьезный; что и говорить, особенно если пёхом переть на Томск, на Барнаул. Ну а напарник твой где, тот, который объявился с тобой в деревне?

Рыжебородый глянул в окошко:

— И напарник здеся. Вон он идет, у соседов был.

В хату твердо, по-хозяйски отворив дверь, вошел сухощавый, не старый еще человек с темно-русой кудрявой бородкой, такими же кудрявыми волосами и смазливым иконописным лицом. Увидев незнакомых людей, он приостановился, слегка сдвинул брови и произнес певучим речитативом:

— Доброго здравия мирным путникам!

— Здравствуйте, гражданин, — ответил Долотов и ногой пододвинул табурет. — Садитесь. В ногах правды нет.

— Спаси Христос, — ответил кудрявый и присел на табурет.

— Вы что же, тоже без имени и фамилии? — осведомился Григорий Кирьякович, довольно бесцеремонно разглядывая вошедшего.

— Братья странники по своим законам не носят никаких имен, гражданин начальник, — охотно объяснил тот. — Они считают, что разные имена и фамилии только разъединяют людей и ведут к раздору. Божий человек — это одно имя для меня, и для вас, и для всех. Так мы, странники, и зовемся.

— А другого имени у вас разве не было? — спросил Долотов.

Кудрявый улыбнулся:

— Нет, зачем же? Было… Федосей Поярков… Я до германской войны маляром работал в Великом Новгороде, злачные места раскрашивал, которые попы именуют храмами божьими. Там, в этих храмах, насмотрелся я, как народ дурят, и возненавидел церковь. В четырнадцатом году забрали меня в армию, зачислили в сто тридцать второй пехотный полк и на два года закинули в известные Пинские болота. Оттуда я ушел самовольно, познав неправду и не желая убивать себе подобных.

Потупив голову, кудрявый добавил:

— Потом меня изловили и за дезертирство расстреляли, только недостреляли — в четырех местах пулями тело пробили, накрыли палым листом и ушли… Вот с той ночи я и оставил свое имя, стал называть себя божьим человеком и пошел в странствие. Так вот и живу.

Андрей слушал кудрявого Пояркова, широко раскрыв глаза. Жизнь этого словоохотливого человека походила на сказку. И хотя волосы его были нечесаны, а под ногтями кинутых на колени рук чернела грязь, Андрею казалось, что на табурете сидит живой герой какой-то захватывающей книги, человек, не похожий на других.

— Чем же вы кормитесь в ваших странствиях? — спросил Андрей. — Где добываете одежду, обувь? Милостыню просите или как?

— Бывает, и милостыню просим, мир не без добрых людей, — охотно, даже весело объяснил Поярков. — Зачем же стыдиться подаяния, если оно дается от чистого сердца? Главное же — руки. Руки меня питают, молодой человек. Земля большая, градов и весей на ней неисчислимо много, идешь по земле, песней с богом беседуешь, красотой и щедротами земными любуешься. А зайдешь в село или в деревню какую, отыщешь калеку немощного, вдовицу, старика, одному огород польешь, другому в поле поможешь, третьему по дому чего-нибудь сделаешь — люди и накормят тебя, и напоят, и спать уложат.

— Какие же вы песни поете? — спросил Долотов. — Небось песни ваши против Советской власти направлены? А?

Кудрявый Поярков посмотрел на Григория Кирьяковича с обидой.

— Зачем же обязательно против Советской власти? Власть сама по себе, а мы сами по себе. Она нам не мешает, а мы ей тем более. Песни же у нас духовные, о странничестве, о покаянии. Впрочем, если желаете послушать, мы с товарищем можем исполнить вам песню.

Он слегка повернул голову к рыжебородому и вдруг затянул чистым, высоким тенором:


Не так жаждою смущаюсь,

Как скитаться понуждаюсь,

Пускай людям в смех явлюся,

Только странства не минуся…


Не поднимаясь с пола, рыжебородый подтянул хриплым, рыкающим басом:


Бежи, душа, Вавилона,

Нечестивого Сиона,

Теци путем к горню граду,

К горню граду, к зелен саду…


Песня была протяжная, монотонная, унылая, как дорога в степи. Не очень сильный, но высокий, приятный голос кудрявого звенел неподдельной тоской, точно рвался ввысь, к выдуманному певцами «горню граду», а рыжебородый гудел, стращая мрачной угрозой:


Плачи, душе, о том време,

О греховном своем бреме:

Как ты будешь отвечати,

На суд Страшный представати…


Закончив песню, Федосей Поярков тряхнул волосами и сказал смущенно:

— Вот вы изволили убедиться, что нами поются свои страннические песни, которые никому вреда не приносят.

Григорий Кирьякович поднялся с табурета, секунду молчал, раздумывая, потом спросил неожиданно:

— А какие у вас есть документы? Паспорта или удостоверения?

Поярков тоже поднялся, по-солдатски вытянул руки.

— Извините, не знаю вашего звания и должности, но обязан разъяснить, что в религиозной секте странников не положено иметь никаких бумаг с печатью властей. Поскольку странствующий отрекается от имени и принимает название «божий человек», он отсылает свой паспорт туда, где был прописан.

— А как же так без документов? — Долотов нахмурился. — Эго не годится.

— Есть у нас бумага без печати, — нерешительно протянул кудрявый, — однако вам она ничего не скажет.

Пошарив в боковом кармане пиджака, он вынул сложенную вчетверо бумагу, развернул ее и протянул Долотову. На бумаге красовался нарисованный лиловым карандашом крест. На кресте и по бокам его были написаны отдельные слова, из которых складывалась фраза: «Сей паспорт духовный по точкам чти тихо: царь царем».

На обратной стороне листа было написано четким писарским почерком: «Господь, спаситель мой! Кого убоюся? Отпустил мя, раба своего, великий владыка града горнего, чтобы не задержали бесы нигде. А кто странного приять будет бояться, тот и с господом Христом не хочет знаться. Кто же странного обидит и прогонит, тот себя с антихристом в геенну готовит. Аминь. Аминь. Аминь…»

— И у вас такой же, с позволения сказать, паспорт? — спросил Долотов у рыжебородого.

— Так точно, — прогудел тот. — Они у нас все на один манер…

Все время молчавший хозяин хаты, старый Конон Смурыгин, огладил густую бороду и проговорил, строго глядя на Долотова:

— Зря вы обижаете их, товарищ начальник. Люди они смирные, уважливые, работящие. Зиму вот у нас в деревне прозимовали, никто от них слова дурного не слышал. Обратно же, и против Советской власти ничего неподобного они не говорили, только богу молились да трудом своим народу помогали.

— Но в опоньскую землю переселяться звали? А что это за опоньская земля? Япония, что ли?

— Звать-то звали, — проговорил Конон, — а только они разъяснение честь по чести сделали: что опоньская земля, мол, у нас в России находится и что Советская власть даже ссуды выдает тем людям, которые пожелают туда переселиться. У нас же в деревне, как вам известно, земельки не хватает, да и та, какая есть, почти что неродящая. Вот мы и надумали переселиться на Восток Дальний, к губе океана-моря, там, сказывают, и земли, и лесу, и рыбы, и зверя всякого на тыщу годов хватит. А божьи странники эти за проводников согласились быть, потому, значит, они в тех краях бывали…

— Ладно, — сказал Долотов, — о вашем переселении на Дальний Восток мы еще побеседуем. Может, год-другой вам потерпеть придется, а потом мы тут такое сельское хозяйство развернем, что вас отсюда калачом не выманишь. Так что вы лучше не торопитесь. Я к вам пришлю товарищей из волости, они объяснят, что и как.

Нахлобучив шапку, Григорий Кирьякович постоял у порога, тронул за плечо кудрявого:

— А вас, божьи странники, я попрошу сходить в Огнищанку, к председателю сельсовета, зарегистрироваться и рассказать ему, кто вы, откуда, сколько времени тут пробудете.

— Как весна установится, потеплеет, так мы и тронемся дальше, — сказал Федосей Поярков. — А по распутице ходить — только бога гневить.

— И потом, опоньскую землю оставьте в покое, у нас и своей земли хватит.

— Это правильно, — согласился рыжебородый. — Куда уж лучше православная русская земля!

— То-то! — ухмыльнулся Долотов. — Ну, бывайте здоровы!

На обратном пути он больше молчал, думал о чем-то, рассеянно посматривал по сторонам. А на повороте дороги, когда Андрей затягивал сползающую постромку, остановил лошадей и, закуривая, сказал серьезно:

— Видал, избач Ставров, каковы экземпляры? И заметь — их еще немало на Руси, хотя мы в этом году десятую годовщину Советской власти будем праздновать. Мы, видишь ли, заводы строим, школы, мужиков кооперируем, а тысячи людей бродят по стране: одни по темноте своей, другие от прошлого убегают, прячутся, третьи чего-то лучшего ищут. Вот и представь: сколько тут надо работать, чтобы мозги человеку просветлить и цель жизни ему показать!..

Дома Андрея ждала радость — два письма. Одно от Клавы Комаровой, которая сообщала адрес Ели и передавала от нее привет; второе, с заграничными штемпелями, от дяди Александра, из Китая.

Адресованное всей семье Ставровых, письмо Александра начиналось так:


«Вот уже скоро год, дорогие мои огнищане, как я вас покинул. За этот год я узнал и увидел столько, что у меня хватит рассказов для вас на всю жизнь. Самое же главное то, что я в полной мере узнал и почувствовал сердцем, как много на свете людей сильных, добрых, трудолюбивых, отважных, истинных наших друзей. При встрече — а она будет, наверно, не очень скоро — я расскажу вам об этих наших друзьях, и вы поймете: жить и бороться стоит!»

4

Бесконечные колонны войск движутся на север. Бурой дорожной пылью покрыты темные лица солдат, истоптаны их легкие соломенные туфли, слоистыми натеками пота выбелены полинялые синие блузы. Солдаты идут вразброд, неторопливо, даже медлительно, растянувшись на десятки километров. По холмам, по равнинам, по зеленым зарослям бамбука разносится ровный гул походного марша — скрип деревянных арб и телег, крики погонщиков, фырканье усталых мулов, мычание буйволов, позвякиванье винтовок, фляг, котелков.

Весеннее солнце, ветер, равнинная грязь и пыль на холмах все окрасили в однообразный буро-белесый цвет — солдат, животных, одинокие тополя, кустарники в долине. Изредка мелькнет над растянувшимися колоннами красно-синее знамя или проплывет по обочине дороги несомый дюжими носильщиками желтый генеральский паланкин — и снова текут и текут массы одинаково серых, обветренных, загорелых солдат.

Девять месяцев, подобная грозовой туче, Национально-революционная армия кантонского правительства движется на север, туда, где угнездились со своими многотысячными войсками самые матерые враги революции — мукденский хунхуз, холоп Японии Чжан Цзолин и до зубов вооруженный английскими и американскими капиталистами ученый-разбойник У Пэйфу.

Девять месяцев длится трудный Северный поход, и, хотя зарубежные пророки обрекли на провал наступление «разношерстной кантонской толпы», Национально-революционная армия, как неотвратимая лавина, движется вперед. Уже остались позади родные провинции отважных революционеров-южан, уже под их ногами дымится только что освобожденная Хунань. Взяты города Юсянь и Лилин, Чаньша и Пинцзян, тысячи деревень, сотни дорог, мостов, речных бродов. Уже знамя Национально-революционной армии реет над Трехградьем — городами Ханькоу, Ханьян и Учан.

Днем и ночью небо затянуто дымом, пламенеет отсветами далеких пожаров. Черная копоть покрывает древние городские стены, заваленные руинами улицы, квадратные башни священных пагод. Пылают подожженные отступающими полками убогие деревни. Иссечены снарядами каменные маски ко всему равнодушных драконов. Рушатся мосты. Вереницы босоногих беженцев растекаются по долинам, полям и лесам. Тысячами гибнут в боях восставшие против угнетателей люди. Но грозная туча народного наступления ползет и ползет на север, захватывая в свою орбиту все новые города, деревни, и на место павших встают тысячи новых отважных повстанцев.

На востоке, бороздя воды трех морей, непрерывно курсируют военные корабли. На их мачтах развеваются чужеземные флаги — американские, английские, японские, итальянские, — а жерла дальнобойных пушек нацелены туда, где полуголодный, нищий, замордованный, но непокоренный народ в боях решает свою судьбу. И чем дальше на север продвигалась Национально-революционная армия, тем ближе к повитому дымом берегу подходили закованные в броню корабли.

Но разве могло что-нибудь остановить, устрашить, поставить на колени тех, кто не страшился даже смерти! По еще не остывшим трупам погибших товарищей взбирались солдаты революции на высокие крепостные стены; стоя по пояс в воде и придерживая на спинах толстые доски, они образовывали живые человеческие мосты, по которым переправлялись через реки пушки и пулеметы; плохо вооруженные, полуодетые, зачастую по суткам не евшие, они упрямо проламывали мощную оборону северных контрреволюционеров, и впереди их наступающих батальонов храбрее всех, беззаветнее всех сражались бойцы-коммунисты, воодушевленные великой идеей освобождения народа…

В эту грозовую пору Александру довелось увидеть тут многое…

За время пребывания в Китае Александр незаметно для себя изменился, поздоровел, возмужал, окреп. Заслоненная важными, значительными событиями, отодвинутая куда-то в повитое туманной дымкой прошлое, тоска по Марине притупилась в нем, утихла. Он ожил, повеселел и весь был охвачен тем бодрящим чувством неразрывной слиянности с людьми, какое обычно появляется у человека, когда он втянут в движение огромных масс народа и вдруг с особой остротой начинает сознавать, что сам он с его горем и радостью, мыслями и делами — лишь малая частица гигантского целого, устремленного к единой цели.

Александру пришлось много ездить по стране — советские консульства были открыты во многих крупных городах Китая, — и Александр успел за это время полюбить умный, работящий, отважный народ, видел его мучения, бесправие, полуголодную жизнь, восхищался его упорной, самоотверженной борьбой за будущее.

В поездках по Китаю Александра сопровождал студент-переводчик Чень Юхуа, тонкий юноша в роговых очках. По-русски он говорил чисто, почти свободно и только при сильном волнении начинал заикаться и пощелкивать пальцами в поисках нужного слова. Александра он называл «товарищ Саша».

Однажды дождливым мартовским днем Александр и его спутник остановились на отдых в небольшой деревушке, расположенной на берегу озера. Деревушка была убогая, нищенская и состояла из десятка глинобитных фанз, таких же красновато-бурых, как земля вокруг. Держа в поводу заморенных мулов, Чень Юхуа постучал в дверь крайней фанзы, услышал невнятный ответ, привязал мулов к хилому дереву и вошел. Александр последовал за ним.

Затянутое промасленной бумагой оконце скудно освещало дымную фанзу, и Александр с трудом заметил сидевшего в углу старика. Неторопливо орудуя ножом, тощий старик вырезал что-то из обрубка ивы. Равнодушно глянув на вошедших, он продолжал работать.

— Что это вы делаете, отец? — спросил Александр, усаживаясь на внесенное в фанзу седло.

Чень Юхуа перевел вопрос.

Старик посмотрел на гостя, пожевал губами и заговорил негромко:

— Это будет бог богатства. Я делаю таких богов по десятку в день. Только теперь их никто не берет. Время не то. Люди, должно быть, решили, что сделанный из ивы бог богатства не принесет им ни хлеба, ни денег.

— Значит, ремесло ваше стало невыгодным? — серьезно, без улыбки, спросил Александр.

Тощий старик махнул рукой, отложил в сторону чурбачок:

— Какое там ремесло! Этим я при плохой погоде занимаюсь или когда уж очень заноют больные ноги, а всегда-то работаю на рисовом поле.

— Где же ваша семья?

— Никого у меня нет. Жена давно умерла, а двух сыновей казнили солдаты.

— За что? — спросил, устанавливая на циновке термос, Чень Юхуа.

— За то, что они у одного богатого тухао [3] зарезали сотню свиней и раздали мясо голодным беднякам.

Чень Юхуа налил из термоса кружку горячего чая, протянул старику:

— Пейте чай. Это ароматный, с цветами камелии. А насчет земли теперь дело пойдет по-другому. Землю получат те, кто на ней работает.

Старик невесело усмехнулся, обнажив беззубые десны, обнял кружку темными, корявыми пальцами.

— Вряд ли из этого что-нибудь получится, — проговорил он, подумав.

Отхлебнув глоток, старик продолжал, посматривая то на Александра, то на Чень Юхуа.

— Зимой стояли у нас на отдыхе солдаты-коммунисты из Железного полка генерала Е Тина.[4] Ничего плохого об этих парнях не скажешь. Отличные парни, веселые, вежливые. Они нам прямо сказали: «Организуйте у себя крестьянский союз, мироедов-тухао прижмите как следует, земли их между собой поделите». Мы так и сделали. А через месяц к нам пришли солдаты из восточной колонны генерала Чан Кашли. На их знаменах была гоминьдановская звезда, и они тоже говорили о революции и о Сун Ятсене. Вместе с этими солдатами вернулся изгнанный нами тухао. Солдаты созвали всех крестьян на берег озера, раздели догола, избили бамбуковыми палками, а землю вернули тухао. Вот вам и революция!

Александру надолго запомнились горькие слова полунищего старика. За время поездок по консульским округам ему не раз приходилось наблюдать, насколько по-разному ведут себя западная и восточная колонны Национально-революционной армии: если западная колонна, в которой было много коммунистов, почти не выходила из боев и уже воевала в провинции Хубэй, нацеливая удар на большой город Кайфын, то восточная колонна — ее вел главнокомандующий Чан Кайши — топталась на дальних подступах к Шанхаю, а первый корпус генерала Хэ Инциня вообще отсиживался в тылах, причем Хэ Инцинь по приказу главнокомандующего откомандировал из своего корпуса всех политработников-коммунистов. Хотя коммунисты, усиливая мощь единого общенародного фронта, еще при жизни Сун Ятсена вошли в Гоминьдан, оговорив полное сохранение своей политической и организационной самостоятельности, Чан Кайши смещал коммунистов со всех командных постов в восточной колонне и держал свою колонну в состоянии медлительного маневрирования, как будто выжидал чего-то.

— По-моему, старик прав, — сказал Александр переводчику, когда они покинули хижину. — В армии происходит что-то странное. Наши корреспонденты рассказывали мне, что Чан Кайши стал приглашать в восточную колонну немецких инструкторов, совещается с ними по ночам, встречается с какими-то иностранными представителями и не считает нужным ставить об этом в известность ЦИК Гоминьдана.

Чень Юхуа невозмутимо пожал плечами:

— Многие замечают это.

Для того чтобы беспрепятственно добраться с консульской почтой до Пекина, Александру надо было взять пропуск у генерала Тан Шэнчжи, командующего западной колонной. Отдохнув в фанзе, Александр отправился искать генерала Тана.

Небольшая железнодорожная станция, куда Александр и Чень Юхуа, немилосердно подгоняя уставших мулов, добрались после полудня, была битком набита солдатами. Они сидели и лежали вдоль украшенных разноцветными плакатами станционных стен, кучками бродили между путями, толпились у методично сопевшего паровозика, на котором алел вырезанный из жести профиль Сун Ятсена. Немолодой, покрытый угольной пылью машинист что-то кричал солдатам, поблескивая белыми зубами. Неподалеку, на перроне, группа солдат разжигала костер и гремела флягами.

— Где же вагон Тана? — спросил Александр.

Машинист, к которому обратился Чень Юхуа, глянул на него и махнул рукой, указывая куда-то в хвост поезда. Они пошли туда, с трудом пробираясь между солдатами. Вид у солдат был усталый, обмотки и штаны захлюстаны грязью, У многих на головах и на руках белели бинты, сквозь которые ржаво пятнилась подсохшая кровь.

— Откуда вы, друзья? — спросил Чень Юхуа, придерживая за локоть маленького солдата с забинтованной головой.

Тот остановился, передвинул котелок на поясе и затараторил:

— Оттуда, с востока. Из отдельной дивизии. Штурмовали мост на шоссе. А попробуй возьми этот проклятый мост, если нам трое суток не давали ни патронов, ни провианта! Мы засохший на котелках рис зубами выгрызали! Древесную кору ели!

Маленький солдат горестно махнул рукой, выругался и зашагал прочь, смешавшись с толпой обветренных, угрюмых, забрызганных грязью товарищей.

«Плохо ваше дело, братцы! — с тревогой подумал Александр. — Должно быть, за спиной у вас какая-то сволочь орудует. Ведь в тылах фронта провиант есть, я сам видел…»

Роскошный, с зеркальными стеклами и медными поручнями салон-вагон Тан Шэнчжи стоял в тупике. У его дверей расхаживали чисто одетые маузеристы-бодигары.[5] На задней, прицепленной к вагону платформе, под натянутым на бамбуковые шесты парусом, два молчаливых буддийских монаха в желтых одеяниях устанавливали раскладной походный алтарь с бронзовым изображением равнодушно улыбавшегося Будды.

— Всегдашние штучки Тана, — прошептал Чень Юхуа. — Он всерьез уверяет, что буддизм и коммунизм одно и то же, и молится Будде перед каждой боевой операцией. Своих же офицеров и солдат Тан уговаривает бороться с соблазнами мира, не мечтать о земном рае, а думать только о Цзинту — чистой стране в потустороннем мире.

— Отличная философия для революционного генерала! — сквозь зубы сказал Александр.

Чень Юхуа косо глянул на монахов.

— Во всяком случае, удобная, товарищ Саша! Буддийскими проповедями генерал Тан надеется убить в солдатах соблазн разделить между собой его собственные богатые поместья.

Один из бодигаров доверительно сообщил Александру и Чень Юхуа, что его превосходительство генерал Тан Шэнчжи выехал с адъютантами на соседний разъезд встречать его превосходительство генерала Фын Юйсяна и что там же, на разъезде, собрались приглашенные на совещание командиры корпусов и дивизий.

— Что ж, товарищ Чень, поедем туда? — сказал Александр.

— Поедем, — согласился переводчик. — Могу вас заверить, что это будет интересное зрелище.

Они отыскали своих мулов, затянули отпущенные подпруги, выбрались из забитых толпами солдат кривых улиц и поехали на запад, держась железнодорожных путей. Справа и слева невзрачные, слитые с желтовато-сизым цветом холмов, замелькали глинобитные мазанки-фанзы. Вокруг не было видно ни деревца, ни кустика, и потому они казались унылыми гробницами давно заброшенных кладбищ. Изредка там, где холмы отодвигались к горизонту, голубыми полукружиями сверкали залитые полой водой рисовые поля, робко зеленели первые травы, а выкрашенные охрой фанзы были обнесены защитным валом и рвом.

То ли неуловимыми признаками ранней весны — влажным запахом ветра, синевой неба, желтыми крапинками цветов, которые доверчиво и нежно выткнулись на обочине дороги, — то ли вереницами летевших на север журавлей эта обширная незнакомая земля вокруг напомнила Александру его родную, далекую землю, и он, придержав мула, поехал сзади один, думая о том, как много у людей общего, одинаково радостного для всех, кто любит весну, мирный труд, отдых под вечереющим небом.

— Вон за холмом виден разъезд, — прервал размышления Александра подъехавший Чень Юхуа. — Надо торопиться, а то мы опоздаем…

На разъезде двумя шпалерами был выстроен почетный караул. У кирпичной водокачки стоял оркестр — одетые в солдатскую форму музыканты с гонгами, барабанами, семиструнными цинями, длинными, окрашенными в разные цвета сяо-ти.[6] В большом желтом паланкине, установленном на краю невысокого перрона, восседал престарелый генерал Тан Шэнчжи. Чопорный, чисто выбритый, в синем сюртуке с позолоченными пуговицами и в черных лакированных туфлях, Тан сидел в кресле паланкина, опершись на трость, и, поминутно оправляя огромные, с дымчатыми стеклами очки, всматривался туда, где сходились сверкавшие под закатным солнцем рельсы.

Неподалеку от паланкина жались друг к другу одетые в мундиры и разноцветные халаты генералы. Они тихонько шушукались, смиренно шевелили пальцами сложенных на животе рук и старались держаться на почтительном расстоянии от угрюмого, нахохленного Тана. Только один из них, коренастый молодой человек с коротко подстриженными темными усами, расхаживал по перрону с независимым видом, улыбался и невозмутимо покуривал большую трубку, не обращая на Тана ни малейшего внимания.

— Кто это? — спросил Александр.

— Генерал Хэ Лун, — шепотом ответил Чень Юхуа, — храбрый, как сто дьяволов. Он уже давно тянется к коммунистам и собирается вступить в партию. За бесстрашие и за талант его любит вся армия.

Через несколько минут из-за холма показался поезд. Стоявшие на перроне зашевелились; важно помахивая тростью, вышел из паланкина генерал Тан Шэнчжи; генералы выстроились за его спиной, на их лицах застыла любезная улыбка; не спуская глаз с начальства, приготовились музыканты.

К перрону подошел поезд: паровоз и четыре вагона — один классный, три товарных. Встречающие двинулись к классному вагону. Заглушаемый барабанами, оркестр грянул бравурный марш. Из классного вагона, улыбаясь и раскланиваясь, вышел адъютант в защитном френче. Он приложил руку к козырьку, молча указал глазами на второй вагон-теплушку. Оттуда, по-медвежьи посапывая, кряхтя и вздыхая, вылез огромный толстяк в полинялой солдатской блузе, в стоптанных башмаках, с вещевым мешком за плечами.

Чень Юхуа подтолкнул Александра локтем:

— Генерал Фын Юйсян! Могу держать пари, что он сейчас выкинет какой-нибудь номер.

И действительно, командующий Народной армией генерал Фын Юйсян вдруг остановился, положил на землю вещевой мешок, уселся на него и, поглядывая на корректного, вежливого Тан Шэнчжи, стал хладнокровно перематывать обмотки. Генералы заулыбались. Между тем толстый Фын вытряхнул из башмаков песок, замотал обмотки, вытянулся во весь свой гигантский рост и проговорил, обращаясь к стоявшим на перроне:

— Вы хотели видеть Фын Юйсяна? Это я!

После такого представления Фын добродушно пожал руку немного шокированному Тан Шэнчжи, поклонился направо и налево, взгромоздился на подведенного бодигарами дюжего мула и спокойно поехал вдоль железнодорожного полотна.

Генерал Тан выслушал Александра, морщась и вздыхая, однако приказал адъютанту выдать советскому дипломатическому курьеру пропуск на проезд через зону действий западной колонны Национально-революционной армии.

Перед рассветом, простившись с Чень Юхуа, Александр выехал в Ухань, чтобы оттуда, минуя наиболее опасные фронтовые зоны, пробраться в Пекин. Соблюдая предосторожности, он на станциях по первому требованию предъявлял свой курьерский лист и густо исписанный иероглифами аршинный документ, выданный ему полгода назад китайским правительственным чиновником в Пекине. К удивлению Александра, этот документ сохранял силу во всех зонах и в конце концов благополучно довел его до Пекина.

В городке советского посольства, где поселился Александр, его ждала неожиданная радость: во-первых, он получил из Огнищанки письмо на десяти страницах — писала вся ставровская семья; во-вторых, письмо это ему передал Сергей Балашов. Родичи прислали это письмо в Наркоминдел с просьбой направить в адрес Александра. Балашов рассказал о московских новостях и вручил записки с приветом от наркомиидельских товарищей.

Румяный подтянутый Балашов на этот раз изменил своей всегдашней сдержанности: прижав Александра в углу, он долго тискал его в объятиях, хлопал по спине и растроганно бормотал:

— Жив, черт ты этакий! Жив! А ведь у нас в комиссариате пронесся слух, что тебя ухлопали где-то под Ханьяном. Ну, думаем, пропал парень, накрылся! А ты, оказывается, вот он, ходишь как ни в чем не бывало!

Искренняя взволнованность Балашова передалась Александру. Обнявшись, они долго ходили по аллее посольского сада, закидывали друг друга вопросами и никак не могли наговориться. Развела их знакомая Александру по сибирскому экспрессу учительница Ульяна Ивановна.

— Хватит вам! — сказала она Балашову. — Дайте человеку прийти в себя и отдохнуть. Нельзя же так!

— Правда, правда! — спохватился Балашов. — Тебе давно пора прочитать письмо.

Письмо было обычное, так пишут близкие в пору долгой разлуки: брат Дмитрий сообщил о домашних делах и успехах ставровской семьи; Настасья Мартыновна — после смерти Марины она подобрела к Александру — просила беречь здоровье и соблюдать осторожность; Андрей писал о своей работе в огнищанской избе-читальне; Роман и Федя просили привезти из Китая хорошие акварельные краски; Каля и Тая — очевидно, в пику ребятам — заканчивали письмо словами:


«Нам, дядя Саша, ничего не надо, просим только об одном: приезжайте скорее, мы по вас соскучились…»


Вечером Александр сел за ответное письмо. Он знал, что Балашов утром уезжает, и ему хотелось отправить письмо с ним. Балашов настоял, чтобы его поместили вместе с Александром. Им отвели комнату в небольшом домике рядом с посольским клубом. В этот вечер в клубе показывали новый американский кинофильм. Балашов отправился туда, пригласив молодую девушку-стенографистку.

Закончив письмо, Александр с наслаждением вытянулся на приготовленной для него чистой, прохладной постели и уснул мертвым сном.

Проснулся он от резкого стука. Кто-то грубо и настойчиво колотил в дверь, дергал ее так, что с потолка летела штукатурка. Александр вскочил, протер глаза. Проникая сквозь щель ставни, на полу мерцала солнечная полоска. Сергей Балашов спал, накрыв голову подушкой. Откуда-то тянуло удушливым запахом дыма.

— Сережа, вставай! — закричал Александр. — Что-то случилось! Должно быть, пожар!

Они мгновенно оделись, кинулись к выходу, но в эту секунду правая половина двери слетела с петель. В комнату ворвались три человека с револьверами в руках. В коридоре, за их спинами, толпились вооруженные винтовками солдаты.

Вбежавший первым высокий человек в форме полицейского офицера закричал на чистейшем русском языке:

— Руки вверх! Ступайте отсюда во двор!

Не понимая, что происходит, Александр спросил спокойно:

— Кто вы такой и по какому праву врываетесь на территорию посольства?

Полицейский офицер поднял револьвер на уровень лица.

— Выкатывайтесь к чертовой матери! — заорал он. — О праве будете говорить после, мерзавцы! Мы вам покажем право!

Александр и Сергей Балашов под конвоем равнодушных солдат вышли из комнаты.

Весь двор посольского городка был забит солдатами, полицейскими и вооруженными людьми в черных штатских костюмах. Возле резной террасы посольского клуба пыхтел большой автомобиль, в который солдаты беспорядочно сваливали книги. Один из домов городка горел, над ним висела темная туча дыма, а из окон вырывались острые языки пламени. Справа, связанные веревками попарно, стояли сотрудники посольства, среди них Александр узнал Ульяну Ивановну. Уцепившись за нее, громко плакали две полураздетые девочки и мальчик.

— Ничего не понимаю! — сказал Балашов, растерянно поглядывая по сторонам.

Александр крепко сдавил его локоть:

— Молчи! Тут и понимать нечего — самый настоящий бандитский налет, подстроенный чжанцзолиновской сволочью и белогвардейцами.

Неподалеку от того домика, в котором ночевали дипкурьеры, стоял окруженный молодыми деревцами, приземистый одноэтажный дом — канцелярия советского военного атташе. Окна этого дома были разбиты, деревца изломаны, а из распахнутых настежь дверей пьяные солдаты, смеясь и перебраниваясь, выносили и бросали возле террасы папки с бумагами, ковры, кресла, картины. Двое штатских — по лицам в них легко было признать русских — наблюдали за солдатами, хладнокровно покуривая сигары. К ним подошла молодая девушка в светлом плаще и легкой красной косыночке. Она о чем-то спросила штатских. Те ухмыльнулись. Потом тот, который стоял ближе к девушке, плюнул ей в лицо, сорвал с ее головы косынку и хлестнул косынкой по щеке.

Сергей Балашов рванулся туда. Александр побежал за ним.

— Как вы смеете оскорблять женщину?! — гневно закричал Балашов.

Оба штатских отступили на шаг, сунули руки в карманы.

— А ты откуда взялся, защитник? — усмехнулся тощий верзила в сдвинутом набок котелке и трехцветном кашне. — Это тебе не Совдепия, тут свои законы!

Еле сдерживая в себе бешеное желание хватить хулигана по наглой, ухмыляющейся роже, Александр спрятал руки за спину и проговорил глухо:

— Мне кажется, что для мужчины, если он даже белогвардеец и налетчик, должен быть один закон — не трогать беззащитных детей и женщин.

Верзила в котелке захохотал, отступил еще на шаг. Его испитое, с синевой под глазами лицо побелело, рот задергался.

— Не тебе, хамская морда, учить меня правилам поведения! — прохрипел он, с ненавистью глядя на Александра. — Ты знаешь, кто я такой? Я князь, камер-паж его величества, а ты скотина, сиволапое быдло! Я ненавижу вас всех и до конца своих дней буду истреблять ваше красно-советское племя — женщин, детей, всех! Слышишь? Всех!

Голос испитого верзилы зазвенел на высокой ноте, перешел в истошный визг. В это время мимо проходил какой-то украшенный орденами китайский офицер с хлыстом в руке и с моноклем в глазу. «Камер-паж его величества» мгновенно осекся, заулыбался, приподнял котелок и, угодливо изгибаясь, засеменил за высокомерным китайцем.

Между тем грабеж посольского городка продолжался. Пожара никто не тушил. Солдаты волокли из домов на улицу одеяла, одежду, белье. Автомобили вывозили книги, мебель. В одном из жилых домиков надрывно кричала женщина, но ее голос терялся, заглушаемый воем автомобильной сирены, звоном разбиваемых стекол и криками солдат.

Посольский городок был лишь частью территории советского посольства. В переулке — Александр сразу заметил это — стояла цепь чжанцзолиновских солдат, а между ними вертелись штатские, очень похожие по манерам на «камер-пажа его величества».

Все же Балашову и Александру удалось незаметно проскользнуть из городка в посольский сад. В саду никого не было. Светило солнце. Слегка шевелились унизанные тугими почками ветви деревьев.

— Ну что ты скажешь? — угрюмо спросил Балашов.

Александр настороженно оглянулся.

— Все ясно. Они открыто пошли на разрыв. Конечно, наши немедленно отзовут посла и прекратят с этой шайкой дипломатические отношения.

Только к полудню закончилось бесчинство в городке советского посольства. Двадцать два сотрудника были арестованы и уведены. Семьдесят служащих-китайцев были избиты, а потом связаны, брошены в автомобили и увезены. Клубную библиотеку и все бумаги из канцелярии военного атташе налетчики также увезли. Почти все жилые дома были разграблены.

Когда последние солдаты покинули двор посольства, Александр и Сергей Балашов побежали к главному зданию. В вестибюле они увидели сбившихся возле лестницы людей и между ними седого человека в сером плаще. Это был поверенный в делах. Он стоял, опершись на перила и глядя куда-то в угол. Губы его дрожали.

— Дипкурьеры? — спросил он, увидев Александра и Балашова. — Очень хорошо. Один из вас сейчас же поедет в Москву и повезет шифрованное донесение обо всем случившемся, а другой отправится в Шанхай, к нашему консулу. Прошу вас приготовиться к дороге.

В третьем часу Александр расстался с Балашовым. Тот уезжал в Москву.

— До свидания, Сергей! — сказал Александр, обнимая товарища. — Не знаю, когда нам придется встретиться, да и придется ли? Расскажи там обо всем, что видел, и не забудь отправить в Огнищанку мое письмо.

На следующее утро Александр покинул Пекин и выехал поездом на юг. Ему уже было известно, что войска Национально-революционной армии на днях овладели наконец Шанхаем и Нанкином, перерезав коммуникации империалистов на восточном побережье Китая. Это была значительная победа. Однако трещина в отношениях между уханьским правительством и генералом Чан Кайши с каждым днем обозначалась все яснее, углублялась, и все понимали, что раскол в Гоминьдане может привести Национально-революционную армию к катастрофе, а революцию — к полному поражению.

В Учане Александр встретился со своим постоянным спутником Чень Юхуа. Этот славный юноша очень обрадовался встрече, но было видно, что он подавлен и растерян.

После завтрака Чень Юхуа предложил Александру прогуляться за город. Они вышли через городские ворота, долго бродили по высокой древней стене, потом забрались на гору и уселись на камнях какой-то разрушенной пагоды. Внизу, за стеной, громоздились черепичные крыши Учана, были видны разбросанные на окраинах нищенские фанзы, а справа, спокойные и чистые, голубели озера.

— Плохое дело, товарищ Саша, — потирая руки, заговорил Чень Юхуа, — очень плохо. Правые гоминьдановцы громят крестьянские союзы, возвращают землю помещикам, арестовывают коммунистов. Кроме того, в это дело ввязались иностранные империалисты.

— Как? — спросил Александр.

— Несколько дней назад два американских военных корабля «Ноа» и «Престон» и английский крейсер «Эмеральд» обстреляли из пушек занятый нами Нанкин, перебили и покалечили сотни мирных жителей… — Чень Юхуа движением руки указал на испещренную сизо-зелеными плешинами моха учанскую стену: — Под этой стеной легли тысячи наших солдат. Их обливали сверху горячей смолой, кипятком, сбрасывали на них десятипудовые камни. По мертвым телам товарищей забрались солдаты на стену и взяли Учан. Теперь все это может оказаться напрасным, потому что единства у нас больше нет…

В том, что в Национально-революционной армии единства действительно больше не было, Александр убедился сразу же, как только попал в Шанхай. Правда, в рабочих районах города — Чапэе, Усуне, Наньши — еще расхаживали вооруженные пикетчики-красногвардейцы: металлисты, трамвайщики, портовые грузчики. Они помогли Национально-революционной армии штурмовать Шанхай, подняв под руководством коммунистов восстание в городе.

Но по приказу генерала Чан Кайши уже со всех сторон стягивались к Шанхаю войска. По городу поползли пущенные кем-то зловещие и нелепые слухи о том, что рабочие пикеты собираются напасть на иностранные концессии и перебить всех иностранцев. И хотя в роскошных дворцах международных банков ни на секунду не прекращалась деятельность разноязыких авантюристов-коммерсантов, а обитатели охраняемого часовыми международного сеттльмента преспокойно веселились в ночных барах и дансингах, слухи о том, что рабочие-пикетчики нападут на сеттльмент, распространялись все шире и шире. Иностранный военный флот незаметно стягивался к Шанхаю.

Сотрудник советского консульства в Шанхае, пожилой украинец с меланхолическими глазами, встретивший Александра в день его приезда, ничего определенного не мог ему сказать. Он лишь поминутно оправлял вышитый ворот сорочки.

— Как же наши реагировали на пекинский налет? — спросил Александр. — И что же теперь прикажете делать мне?

Благодушный украинец почесал затылок.

— Посольство наше отозвано из Пекина, и нота протеста послана, довольно резкая нота, — сказал украинец. — А что касается вас, товарищ Ставров, то мне, по правде говоря, ничего не известно. Вам, очевидно, придется дожидаться распоряжения консула.

Предоставленный самому себе, Александр целыми днями бродил по городу, любовался великолепными зданиями иностранных банков, набережными, пышными особняками английских, американских и французских дельцов. «Устроились как на своей собственной земле», — думал он и невольно вспомнил то, что ему довелось увидеть на отдаленном от центра берегу мутной реки. Сбитые в кучу, там покачивались на волнах тысячи джонок, сампанов, полуразрушенных барж — страшное зрелище плавучей нищеты, мир на воде, в котором всю жизнь, из поколения в поколение, обитали высохшие, как мумии, кули, рыбаки, ткачи, рикши, разорившиеся уличные торговцы, проститутки, матросы, сбежавшие из деревень голодные крестьяне. Это их, хозяев китайской земли, надменные иностранцы именовали «желтыми собаками». Это они, хозяева своей земли, рождались и умирали в огромном плавучем лагере, проклятом заповеднике болезней, невыплаканного горя, убожества и унижений. Вода не успевала уносить от берега горы смрадных отбросов, и в этих гниющих отбросах, тщетно разыскивая что-нибудь съестное, с утра до вечера копошились тысячи голых рахитичных детей…

И когда Александр встречал на центральной улице пришельцев-иностранцев, которые катили на мокрых от пота рикшах, он думал со злобной радостью: «Врете, сволочи! Пробьет час, и всех вас вышвырнут отсюда навсегда, так что и следа вашего не останется».

Однажды днем, гуляя по людному Банду, Александр увидел кортеж: окруженный велосипедистами-бодигарами, свитой адъютантов и полисменов, в автомобиле ехал худощавый китаец-генерал в защитном френче, перекрещенном портупеей, губы генерала были плотно сжаты, из-под лакированного козырька надвинутой на брови фуражки блестели холодные прищуренные глаза.

— Цзян Цзеши! — послышалось в толпе. — Чан Кайши!

Александр остановился. Так вот он каков, этот кандидат в диктаторы, главнокомандующий Национально-революционной армией, который трусливо топтался на подступах к Шанхаю до тех пор, пока восставшие рабочие не открыли перед ним городские ворота. «Хорош же ты гусь!» — с недоброй усмешкой подумал Александр.

Это было в начале апреля, тогда люди не знали, что в штабе Чан Кайши уже успел побывать представитель его «противника» Чжан Цзолина, что главари шанхайских бандитских шаек уже получили от Чан Кайши денежный куш и готовили нападение на генеральный рабочий союз, а сам он виделся с группой иностранцев и заверил их, что «ликвидирует коммунистов» и «наведет порядок». Когда нанкинские банкиры и промышленники пригласили Чан Кайши на банкет и, заискивая перед модным генералом, попросили его «прекратить бесчинства красных», главнокомандующий Национально-революционной армией неожиданно заявил в ответ:

— Бесчинства имеют место не только в Нанкине, но и всюду, где рабочие и крестьяне выступают с их требованиями установить коммунистические порядки…

Устроители банкета встретили слова генерала аплодисментами.

Двенадцатого апреля Чан Кайши решил привести в исполнение свой давно подготовленный замысел. В этот день, на рассвете, пятьсот наемных бандитов-маузеристов разгромили штаб рабочих пикетов. В это же время солдаты введенного в Шанхай двадцать первого корпуса стали разоружать и арестовывать пикетчиков. После восхода солнца массы рабочих, ремесленников, студентов двинулись к штабу Чан Кайши, чтобы вручить ему протест против бесчинства его солдат. На улице Баошань это шествие было встречено пулеметным огнем. Сотни людей погибли. В городе начались повальные обыски и аресты.

Перед вечером Александр, проходя по Норд-Сычуаньрод, видел, как чанкайшистские солдаты казнили пожилого трамвайщика-коммуниста. Они связали ему руки и ноги, свалили на землю. Не обращая внимания на прохожих, щеголеватый офицер с нашивками на рукаве выхватил из ножен тяжелый, остро отточенный палаш, подошел к лежавшему на мостовой человеку и отрубил ему голову. Солдаты надели голову казненного на бамбуковый шест и, ухмыляясь, понесли по улице.

«Да, это конец, — подумал Александр, провожая взглядом редкую цепочку солдат, — революция предана…»

Через три дня в советском консульстве стало известно, что уханьское левогоминьдановское правительство отстранило Чан Кайши от должности главнокомандующего Национально-революционной армией и отдало приказ о его аресте.

На место предавшего революцию Чан Кайши был назначен генерал Фын Юйсян.

Новый главнокомандующий послал правительству такую телеграмму:


«Наш вождь Сун Ятсен сейчас на небе, и он видит оттуда все, что мы делаем».

5

На рассвете троицына дня Дмитрий Данилович Ставров послал старших сыновей, Андрея и Романа, в Казенный лес — нарубить сотню жердей для курятника. Оба брата еще с вечера уговорились идти с девчатами к пруду и потому стали ворчать и огрызаться. Но отец прикрикнул на них, и они, сердито посапывая, умылись, взяли топоры, сумку с харчами и пошли в лес.

— У нас все не так, как у людей, — сплевывая сквозь зубы, сказал Роман. — Кто-то празднует, а мы должны спину гнуть.

— Ничего, не помрем, — утешил брата Андрей. — До полудня мы с жердями управимся, а потом прямо из леса махнем на пруд…

Они шли босиком. Ноги приятно холодила мягкая дорожная пыль. На вершине холма розовели отсветы еще невидимого солнца. В вышине, восторженно захлебываясь, распевали жаворонки. Слева, на гребне оврага, заросшего молодой порослью вязов, тенькали синицы.

Андрей шел ухмыляясь, посматривал на брата и втайне любовался им. Роман за последний год вытянулся, стал выше Андрея; так же, как Андрей, он начесывал чуб на правый висок, так же на ходу размахивал руками, лихо сплевывал сквозь зубы. «Здоровый стал, чертяка, — с уважением подумал о брате Андрей. — Такой если стукнет, мокрое место останется, ишь какие у него кулачищи!»

В лес пришли на восходе солнца, выбрали участок — запущенное мелколесье, прилегли на траву, покурили.

Солнце освещало поляну желтоватым светом. На травах, словно негустой иней, серебрилась роса. Из глубины леса наплывал запах прохладной сырости, и казалось, оттуда, из этой тихой, еще охваченной ночной дремой чащи, стелясь понизу, тянутся к поляне ленивые струи холодной воды.

Над лесом, распластав крылья, слегка наклонив к земле остроклювую голову, медленно парил коршун. Он то описывал плавные круги, то, взмахнув крыльями, взвивался вверх и на секунду замирал, высматривая добычу.

Роман проследил за неторопливым полетом коршуна, вздохнул и проговорил задумчиво:

— Хорошо быть птицей. Поднялся — и лети куда хочешь. Кругом простор, тишина…

Он повернулся к брату, сказал, неловко улыбаясь:

— Знаешь, я хотел бы родиться голубем. Правда, правда! Думаешь, плохо? Можно было бы летать под самыми облаками.

Андрей глянул на него искоса, зевнул:

— Глупости! Каждому свое. Человеку отпущено больше, чем птице, надо только голову на плечах иметь.

— Правильно, — согласился Роман. — Это я без тебя знаю. А только нудно мне иногда. Ходишь по земле, как будто кислой капусты наелся, хочется сделать что-нибудь такое… ну, ты понимаешь… а тебя посылают конюшню чистить или латать старые постромки.

— А что бы ты хотел сделать?

— Я и сам не знаю что. — Роман смущенно засопел. — Вот, скажем, Котовский… настоящий человек был. Посмотришь на его портрет — и прямо захолонешь: глаза орлиные, руки каменные, на сабле и то ордена красуются…

— Да-а, — сказал Андрей, — это верно. А только нету больше Котовского. Слышал небось? Убила его какая-то сволочь. Говорят, его же адъютант. Подошел вечером в саду — и в упор из нагана…

Братья помолчали. Андрей, закинув руки за голову, прилег на траву, а Роман, охватив колени, так же пристально следил за неутомимым коршуном. Потом он притронулся рукой к плечу Андрея и вдруг спросил неожиданно:

— Скажи, ты очень любишь эту свою Елю?

Было в его голосе нечто такое, что заставило Андрея приподняться.

— А что? Чего тебе вздумалось спрашивать?

Роман отвел глаза, сделал вид, что его интересует только коршун, стал быстрыми движениями оглаживать влажный, холодный пырей.

— Понимаешь, — заговорил он растерянно, — вот увидел я ее… Ходила она тут у нас в белом платье… как царевна… Я даже за чуб себя тихонько дергал: не приснилась ли она мне? Бывают же такие на свете. Посмотришь на нее…

— Ладно! — грубо перебил Андрей. — Бери-ка топор, а то мы о птицах да о девках весь день проговорим.

Андрей не мог скрыть то ревнивое чувство неприязненной жалости к брату, которое вспыхнуло в нем, когда он услышал слова Романа и заметил его странную растерянность. «Туда же лезет! — подумал он сердито. — Царевной Елку назвал и завертелся, как карась на сковороде, дурак».

Поплевав на ладони, Андрей взял топор, нацелился глазом на ближний молоденький вяз, ударил по стволу деревца наискось, справа налево, и, отвернувшись от брата, стал с ожесточением рубить. Мелкие щепки разлетались во все стороны. Деревце на каждый удар топора отвечало едва заметной дрожью, шелестом листьев, потом стало клониться и, прошумев ветвями, рухнуло на землю. Андрей слегка оттолкнул его ногой и перешел к следующему, такому же молодому и стройному вязу.

«А ведь Роман влюблен в Елю, — снова подумал Андрей, вонзая топор в податливый ствол вяза, — у него прямо лицо меняется, когда он говорит о ней…»

Он незаметно взглянул на Романа. Тот, тихонько посвистывая, рубил неподалеку. Фуражку он снял, его темный прямой чуб навис над глазами. Работал Роман с ленцой, поминутно посматривая куда-то в чащу или задумчиво вызванивая пальцами по лезвию топора.

Андрею стало жаль брата. Он подошел к Роману, легонько шлепнул его ладонью по спине:

— Так, говоришь, царевна?

Роман в первый раз посмотрел прямо в глаза Андрею.

— Конечно царевна. Такие только в сказках бывают. А ты зря лезешь в бутылку. Что ж, тебе одному можно смотреть на Елю? Нащетинился ежом, слова не даешь молвить…

— Дело не в этом, — издевательски ухмыляясь, сказал Андрей, — дело в том, что два братца врезались в одну девку. Еще, чего доброго, Федька к нам пристанет, тогда прямо-таки красота получится: всем ставровским кодлом окружим свою царевну и начнем поклоны бить. Как сказал бы Длугач, картина Айвазовского.

Роман весело засмеялся.

— Чего скалишь зубы? — озлился Андрей.

— А и правда, смешно получается. Ну да ты не бойся, мы с Федькой отбивать твою царевну не собираемся. Она на тебя и то сверху вниз смотрит, так куда уж нам, грешным!

Мир между братьями был восстановлен. Они принялись рубить деревца, выбирая самые загущенные, как наказывал им угрюмоватый лесник Пантелей Смаглюк. Работали до полудня, потом очистили стволы срубленных деревьев от ветвей, стянули их в одно место, сложили так, чтобы легко было подсчитать, и побрели к лесной сторожке — предупредить Смаглюка.

Деревянная сторожка, в которой жил Пантелей Смаглюк, стояла на гребне оврага, в лесной гущине. Сложенная из бревен, она была покрыта сизо-зеленым мхом, потемнела от времени, скособочилась. На дне оврага, возле сторожки, с весны до поздней осени шумел неугомонный ручей. Справа, на поляне, высился серый стог прошлогоднего сена. Под стогом сидели Степан Острецов, Смаглюк и какой-то незнакомый пожилой человек в дорожном плаще. Незнакомый человек — у него были крючковатый нос и желтые ястребиные глаза — полулежал на конской попоне, остро поглядывая по сторонам.

— Будете считать жерди? — спросил Андрей у Смаглюка.

— А сколько их там? — равнодушно осведомился тот.

— Ровно сто, как договорились.

— Ладно, идите, я потом посчитаю, — сказал Смаглюк. Роман переступил с ноги на ногу, недовольно глянул на Смаглюка:

— Отец велел, чтоб мы принесли оплаченный наряд, а то придется еще раз тащиться к вам в лес.

— Иди выпиши им наряд, иначе они до вечера не отстанут, — сказал Острецов и, подмигнув Андрею, добавил — Так ведь?

— Конечно.

Пожилой человек в плаще рассеянно посмотрел на ребят, спросил у Острецова:

— Это чьи же такие орлы?

— Огнищанского фельдшера Ставрова, — сказал Острецов, — зимой учатся, а летом батьке по хозяйству помогают.

Пока Смаглюк, придерживая на колене потертую тетрадь, выписывал наряд, незнакомый человек в плаще говорил Острецову:

— Я вот поездил по уезду и всюду слышал разговоры о том, что рабочие, дескать, живут лучше, чем мужики, что им всякие привилегии даны и тому подобное. Ерунда! У нас только кричать умеют: «Рабочий класс! Рабочий класс!» — а посмотришь на этот рабочий класс — как был он в кабале, так и остался. Только и того, что клянутся им на каждом шагу, хозяином страны именуют да вывески на заводах переменили…

Острецов не отвечал, только ухмылялся. Когда наряд был выписан и братья Ставровы отправились домой, Андрей сказал, поведя плечом в сторону стога:

— С язычком товарищ! Видно, нездешний, городской.

— Наверное, из Ржанска, — предположил Роман.

Братья не ошиблись. Это был Погарский, бывший полковник, который работал бухгалтером на ржанском кирпичном заводе. Получив отпуск, Погарский ездил по губернии, восстанавливая нарушенные кое-где звенья той большой контрреволюционной организации, которой он руководил и которая в последнее время почти бездействовала, дожидаясь заграничных связных.

Однако братья Ставровы не собирались гадать о том, что собой представляет язвительный человек в дорожном плаще. Им не было до него никакого дела. Думали они о другом: как бы побыстрее дошагать до пруда, где огнищанские девчата, гадая о своей судьбе, вьют венки, а парни, усевшись на берегу, поют песни или с азартом режутся в подкидного дурака. Андрей же торопился к пруду еще и потому, что хотел предупредить парней и девчат о вечерней лекции, которую должен был читать в избе-читальне старый пустопольский учитель Фаддей Зотович, недавно руководивший работой Андрея в школьном кабинете природоведения.

До пруда братья добрались часа через два. Впрочем, то, что огнищане по привычке называли прудом, после прошлогоднего размыва плотины представляло собою жалкое зрелище: между холмом и кладбищем темнел окаменелый, исполосованный трещинами ил, по краям трещин топорщились бурьяны, и лишь кое-где в низинах мелкие, воробью по колено, голубели налитые талой весенней водой лужи. В лужах с утра до ночи, роняя перья, копошились утки, а по топким бережкам мычали застрявшие в грязи телята.

Ни парней, ни девчат возле пруда не оказалось. Только у кладбищенского плетня сидели двое — ослабевший после недавнего ранения Колька Турчак и худощавый, с кудрявой бородкой мужик, в котором Андрей узнал мертволожского сектанта-странника Федосея Пояркова. Голова Кольки Турчака была низко острижена, на ней лиловели шрамы, а кожа на лице и руках Кольки отливала той землистой бледностью, какая обычно появляется у людей, долго не видевших солнечного света.

Федосей Поярков полулежал на расстеленной свитке и с выражением удовольствия, жмурясь и позевывая, осматривал швы на своей растянутой на коленях сорочке. Когда подошли братья Ставровы, он приветливо бормотнул: «Спаси Христос» — и заговорил, продолжая, должно быть, начатый с Колькой разговор:

— Человек, Николаша, слаб и немощен. На земле он только пришелец, и никакой мощи ему от бога не дано. Годов жизни отпущено ему маловато, с гулькин нос, и потому хочет он соблюсти свое благо — и жить по-своему, свободно. Ему, человеку-то, не нужны никакие поводыри и пастыри, он сызмальства желает своей тропкой идти.

Колька понуро пожал плечами, посмотрел на Пояркова:

— Ежели каждый человек на свою тропку загибать станет, то люди расползутся, как мураши, и никакого порядка у них не будет, я так понимаю.

— Неправильно понимаешь, Николаша, — ласково сказал Поярков, — неверное твое понятие. Человека душит власть, над ним стоящая, любая власть, будь то царь-государь или же красные товарищи. Человек сроду не любил власти и никогда не полюбит. Для человека власть — все едино что для быка ярмо…

Федосей вдохнул теплый воздух, почесал загорелую грудь, заговорил мечтательно:

— Ведь как оно получается? Вот мне, к слову сказать, странствовать желается, по белу свету ходить, солнышком любоваться. Никому я этим вреда не делаю, никому поперек дороги не становлюсь, хлебушек трудом своим добываю, а вернее, живу тем, что бог пошлет. И что же? Берут меня товарищи начальники за грудки, документ с печатями вручают и, как нашкодившего кутенка, тычут носом в землю: «Сиди тут, говорят, сиди тут…»

Андрей и Роман с любопытством вслушивались в то, что говорил Федосей. Голос у него был мягкий, чистый, руки ловкие, с крепкими пальцами, и весь он казался легким, простодушным, спокойным. Слушать его было приятно. Однако хмурый Колька Турчак спросил у Федосея с явным неудовольствием:

— А как же тогда с неправдой или с разбоем? Если, допустим, вам, дядя Федосей, голову проломят, покалечат вас, а власти никакой не будет? Сами вы должны обороняться или же как?

— Это все от лукавого, Николаша, — убежденно сказал Федосей. — Не трожь никого, и тебя никто не тронет. А разбой, кражи всякие, злодейство — порождение власти, потому что власть пакостит человека, задачу ему в жизни ставит, ложную цель определяет. Человек должен жить свободно, без цели и без задачи, как живет дерево или, скажем, трава в степи. Тогда душа у него будет не заразная, белая, вроде березовой коры, и он никого не тронет, не обидит.

— Ну это, положим, неверно, — перебил Андрей. — Для чего же тогда люди революцию делали, царя скинули, буржуев? Ведь угнетали буржуи рабочих, а помещики — мужиков. Что ж, обратно им власть отдать? Совсем отказаться от власти?

— Власть им отдавать не нужно, — сказал Федосей, — а отказаться от власти нужно, потому что от нее весь грех.

Андрей проговорил торжественно:

— Советская власть нужна для блага всех людей.

— А вы, молодой человек, допрашивали всех людей? — лукаво посмеиваясь, сказал Поярков. — Может, люди не желают этого общего блага? Вы их допросите по одному, и они, поимейте в виду, ответят вам: нет, дескать, нам не требуется общее благо, вы только не трожьте каждого из нас в отдельности, дайте нам обрести свое благо, кому какое желается: одному — странничество, другому — рыбальство, третьему — труд в поле.

Роман засмеялся:

— А четвертый возьмет пешню и проломит голову первому и второму, а с третьего штаны снимет.

— Вы, конечно, вострый юноша, — улыбнувшись, сказал Поярков. — Оно бывает, допустим, и так, что человек без штанов, извините меня, остается. Вывод же из этого следует такой: не носи бархатные штаны, а довольствуйся вот такими, вроде моих, — Федосей все с той же улыбкой указал на свои подкатанные до коленей потертые брючишки, — тогда их никто с тебя не скинет.

Он стащил с плетня подсохшие портянки, ловко обмотал ими ноги, надел истоптанные солдатские сапоги, потянулся к лежавшему сбоку мешку.

— Так-то, ребятки, — сказал Поярков, натягивая на плечи холщовые лямки мешка. — Пора мне сбираться в дальнюю путь-дорогу, чтоб душу свою от соблазнов очистить. Живите счастливо, а про то, что я говорил, хорошенько подумайте. Может, мы еще и повстречаемся где-нибудь на белом свете…

Взяв палку, Поярков поклонился и легко зашагал по дороге к лесу.

— Занозистый мужичок, — сказал Роман, глядя вслед Федосею.

— По-моему, не занозистый, а самый настоящий контрик, — возразил Колька. — Слыхали, чего он тут городил? Поглядишь на него — ласковый да улесливый, вроде маслом намазанный, хоть живым его на небо возноси, а в середке, видать, змей сидит.

Андрей сказал пренебрежительно:

— Брось, Коля! У тебя все вокруг белогвардейцы да контрреволюционеры. Ну его, этого божьего бродягу! Ты лучше расскажи нам о своем здоровье — лучше тебе стало или нет?

В светло-карих Колькиных глазах появилось выражение горечи.

— Какое там здоровье! Покалечили они меня, сволочи, на всю жизнь силы лишили. Ну да я им все равно не поддамся, нехай не думают, что они пополам меня сломали…

Вместе с братьями Ставровыми Колька пошел на Костин Кут. Андрею надо было загодя приготовить избу-читальню к лекции — помыть полы, расставить скамьи, заправить лампы, и он попросил Романа и Кольку помочь ему. Роман на бегу отнес домой топоры и сумку с харчами.

По деревенской улице шли чинно, с важностью, как положено уважающим себя парням. У дворов, на лавочках, сидели празднично одетые бабы и мужики. Каждые ворота были украшены ветками тополей, вязов, кленов, а дорожки и крыльцо щедро посыпаны травой. Травы и листья на ветках успели привять, и на улице стойко держался острый, немного грустный запах умирающей зелени. Справа, на огородах, подоткнув юбки, поливали капусту девчата. Оттуда несся чей-то звучный, протяжный голос:


Вянули, вянули

Цветики в поле

Лазо-о-ревы…

Линули, линули

Слезы у девки

Горю-у-чие…


Неяркие лучи желтого солнечного заката ровно освещали тихую деревню, все вокруг казалось мирным, неподвижным, застывшим в дремотном покое. А одинокий девичий голос плыл над зеленой долиной, достигал вершины холма и возвращался оттуда, повторенный тающим эхом.

— Ведьмина дочка поет, Лизка Шаброва, — задумчиво сказал Колька. — Голос у нее, проклятой, как серебро, послушаешь — душа у тебя щемит…

— Да, — согласился Андрей, — гордая девка, красивая, а вот искалечили ее так же, как тебя…

В избе читальне, до которой друзья добрались уже в сумерках, стоял полумрак. Пока Роман и Колька заправили и зажгли висячие лампы, Андрей притащил ведро воды, наспех помыл пол и расставил скамьи. За время своей работы здесь он успел полюбить просторную, украшенную плакатами комнату. Встреча же с Фаддеем Зотовичем, любимым учителем, заставляла Андрея работать еще поспешнее и аккуратнее — похвала старика была ему особенно приятна.

Фаддей Зотович приехал с мальчишкой-кучером на линейке, в которую была запряжена принадлежавшая волполитпросвету смирная кляча. Басовито покашливая, старый учитель вошел в избу-читальню, похлопал Андрея по плечу и спросил коротко:

— Как дела, хлебороб?

— Хорошо, Фаддей Зотович, — радостно улыбаясь, ответил Андрей. — Мне уж немного осталось, осенью уезжаю в техникум.

— А не будешь скучать по своей Огнищанке? Ты ведь, поди, привык тут?

— Наверно, буду скучать, — сказал Андрей.

Фаддей Зотович пристально взглянул на него сквозь пенсне:

— Значит, надо после техникума возвращаться на родную земельку и работать тут, среди своих…

Когда просторная изба-читальня заполнилась людьми, Фаддей Зотович вышел из-за стола, оправил ворот сорочки и проговорил хрипловато:

— Я хочу рассказать вам о том, как возникла на земле жизнь, как миллионы лет она развивалась и как первые люди изобрели первое орудие труда и стали называться людьми…

Андрей много раз слышал лекции Фаддея Зотовича, знал он и то, о чем его учитель говорил сейчас притихшим людям, но всякий раз, слушая неторопливую речь старика, вдумываясь в его слова, Андрей испытывал чувство горячего восторга и радости. Может быть, потому, что Фаддей Зотович был стар, спокоен и строг, и потому, что все, что он произносил, было просто, ясно и понятно, с таким же неослабным вниманием его слушали все: и сидевший впереди Илья Длугач, и дед Силыч, который от напряжения даже рот приоткрыл, и Демид Плахотин, и Лизавета, и группка парней на задних скамьях.

А старый пустопольский учитель, покашливая и вытирая платком вспотевший лоб, говорил о белковых комочках, которые он называл «утренней росой жизни», о невидимых инфузориях, о коловратках, каракатицах, прозрачных медузах, океанских водорослях. Шаг за шагом раскрывал он миллионолетний процесс развития жизни на земле, а когда заговорил о человеке, увлекся, забегал вдоль стола, стал выкрикивать отрывисто:

— Знаем ли мы сами, что такое человеческий мозг, человеческая рука? Представляем ли, какую гигантскую работу совершили они за тысячу тысяч лет? Нет, мы непростительно мало знаем! Мы поверили сказке о боге-творце, той врединой сказке, которая унижала и унижает наш разум, связывает нас, тащит людей в мрачную, пещерную дикость.

Он остановился против Длугача, ткнул в него пальцем, воскликнул запальчиво:

— Вот вы, молодой человек! Извольте ответить мне: разве бог создал телефон, аэроплан, микроскоп, часы, паровоз — все, что облегчает нашу жизнь и двигает человечество по пути прогресса? Я вас спрашиваю: бог это сделал? Разве бог создал первый топор, первый корабль, первый плуг?

Длугач вскочил, по-солдатски вытянул руки по швам:

— Никак нет! Все эти предметы под руководством нашей партии создал своими мозолистыми руками мировой пролетариат, и он же, согласно указанию товарища Ленина, должен ими владеть.

— Правильно! — скороговоркой пробормотал Фаддей Зотович. — Совершенно верно! Если по форме ваш ответ требует уточнения, то по существу он абсолютно точен!

— Да уж, будьте спокойны, по этому делу меня никто не собьет, — заверил лектора Длугач. — Тут у меня самое наивысшее образование. Надо только, чтоб вы почаще по деревням ездили да с людьми беседовали.

Фаддей Зотович сконфуженно поправил пенсне:

— Это тоже правильно…

Расходились по домам, оживленно разговаривая, делясь впечатлениями и похваливая старого учителя. Вверху трепетно мерцали звезды, смутно светилась гигантская дуга Млечного Пути. Деревня спала.

Придерживая Андрея за локоть, Роман сказал ни с того ни с сего:

— Разъедемся мы скоро, Андрюша, двинемся кто куда.

— Что ж делать, — глуховато отозвался Андрей, — и разъедемся. Или ты думаешь, что Огнищанка без нас не проживет?

Он сказал это, а сам, подумав о том, что ему скоро придется надолго оставить Огнищанку, расстаться с Романом, с родными и уехать в далекий, незнакомый город, почувствовал, как сердце его сжала тупая, щемящая боль.

6

Самое страшное для человека — одиночество на чужбине. Тут не только люди с их личными делами, интересами, стремлениями, с их жизнью, укрытой от посторонних взоров стенами домов, но и самые дома, улицы, деревья — все кажется чужим.

Чем дальше шло время, тем больше задумывался Максим Селищев, несчетно раз задавая себе один и тот же вопрос: что ему делать и как жить? Помимо желания Максима, судьба все более настойчиво подталкивала его к тому кругу людей, с которым он оказался в изгнании, но который был чужд ему и вызывал в нем настороженное чувство глухой, пока еще не осознанной враждебности. К людям, которые, с точки зрения Максима, «узурпировали Россию», к красным, он относился с не меньшей враждебностью. Конечно, он, офицер, хорунжий Максим Селищев, мог бы пойти против красных с оружием в руках, но при одном условии: чтобы это было в честном, открытом бою, где все решают бесстрашие, солдатская доблесть и — самое главное — сила и воля множества связанных между собою людей. Тут же, на чужбине, вокруг Максима шла какая-то непонятная для него, подлая и жалкая возня: печатались полуграмотные «антибольшевистские» книжонки, распространялись фальшивые червонцы, с опереточной помпезностью устраивались «парады» и «приемы», тренировались какие-то забулдыги террористы.

Есаул Гурий Крайнов во всем этом плавал как рыба в воде: ходил на тайные ночные совещания виленских монархистов, встречался с петлюровскими атаманами, иногда исчезал на несколько дней и возвращался, весь охваченный веселым и злым возбуждением.

— Не горюй, полчанин, — говорил он Максиму, — дела идут, контора пишет, теперь уж недолго нам осталось ждать.

Отношения Крайнова к Максиму не отличались прямотой: жалея своего угрюмоватого одностаничника и всячески поддерживая его, он в то же время скрывал от Максима все наиболее секретные дела и старался держать его в отдалении от всего того, что обсуждалось и готовилось на квартире есаула Яковлева. «Черт его знает, этого нашего дружка хорунжего, — сказал Крайнов Яковлеву, — хотя он настоящий казак и мой односум, а лучше перед ним держать язык за зубами: странный он какой-то, вроде из-за угла мешком прибитый».

Впрочем, Максим и не пытался вникать в дела своего товарища. Заметив, что есаулы иногда сторонятся его, шушукаются о чем-то, он равнодушно позевывал, надевал свою потертую кепку и уходил, чтобы бесцельно бродить по улицам. Несколько раз он видел, как есаулы закрываются в комнате с Борисом Ковердой, губастым, угреватым парнем, показывают ему какие-то фотографии и учат его стрелять из маузера, посылая пулю за пулей в пришпиленного к стене бубнового короля. Однако Максим не придал этому никакого значения и только подумал с беззлобной ленью: «Не-хай забавляются. Когда коту нечего делать, он хвост лижет…»

Бродя по улицам старого литовского города, затерянный в потоке чужих, занятых своими делами людей, Максим мысленно уговаривал себя: «Пора кончать… Пора кончать… Уходят последние силы…» Он не знал, что именно надо кончать и как изменить постылую жизнь, но чувствовал, что терпению его наступает предел и что он обязан принять какое-то важное решение.

Однажды на одном из окраинных виленских базаров, с трудом пробираясь сквозь людскую толпу, Максим услышал протяжный старушечий голос, выпевавший знакомые с детства слова казачьей песни:


Поехал казак на чужбину далеку,

Да он на своем на коне вороном,

Свою он краину навеки покинул,

Ему не вернуться в отеческий дом…


Может быть, потому, что полная печали стародавняя песня вдруг с ужасающей отчетливостью раскрыла перед Максимом его горестную судьбу, он, точно слепой, расталкивая локтями людей так, словно продирался через колючую чащобу терновника, пошел на голос и остановился, опустив голову.

В тени крикливо и пошло расписанного балагана, на земле, зажав коленями солдатский котелок, сидела одетая в черное платье могучая старуха. Крупное лицо ее, испещренное глубокими морщинами, было сурово и неподвижно, а обращенные к небу темные глаза влажны от слез. Рядом со старухой стояла белявенькая девочка лет десяти. В руках ее, прижатых к животу, блестела алюминиевая кружка. Старуха выждала секунду и, шевельнув сухими губами, вновь завела низким дребезжащим голосом:


Напрасно казачка его молодая

И утро и вечер на север глядит…


Белявенькая девочка, звякнув медяками в кружке, подпела чисто и тоненько:


Все ждет она, поджидает: с далекого края

Когда ж ее казак-душа домой прилетит…


Молчаливые мужики-литовцы останавливались в задумчивости, слушали песню, кидали в солдатский котелок и в кружку мелкие деньги, женщины, скрестив на груди руки, вздыхали, жалостно поглядывали на поющую девочку. Когда песня была допета и люди стали расходиться, Максим подошел ближе к старухе, спросил тихо:

— Какой станицы, маманя?

Темные брови женщины дрогнули, сошлись у переносицы.

— Цимлянской, сынок, хутора Тернового. А ты?

— А я Кочетовской станицы.

— Знаю, как же! Кто ж не знает Кочетовской!

Максим опустился на корточки, коснулся ладонью белявой головы девочки, подумал с болью: «Где-то там моя Тайка, такая же».

— Каким же ветром занесло вас сюда? — спросил он у женщины.

— Должно, тем же, что и тебя, родный мой, — сказала женщина. — Всех нас один ветер нес на беду да на горе.

Она отставила котелок с деньгами, заговорила, тяжело вздыхая, то и дело вытирая губы концом застиранного головного платка:

— С двадцатого года носит нас ветер по чужим краям, и уже почти что все семейство наше призвал к себе господь. Хозяина моего, мужа то есть, красные убили под городом Анапою. Сыночек мой, родитель ее, — старуха указала на девочку, — от сыпного тифа помер в туретчине, а невестка уже тут, на польской земле, лишила себя жизни. Снасильничали ее злодеи, наши же офицеры, пьяные были, она и удавилась с горя да с позора. Вот и ходим мы с нею, с внучкой, побираемся.

Девочка с любопытством оглядывала Максима, молча перебирая монеты в кружке. Руки у нее были худые, пальцы тоненькие, с грязными ногтями и заусеницами. Старуха отобрала у девочки кружку, высыпала деньги в свой котелок, спросила у Максима, нахмурившись:

— Ты тоже небось годов семь тут маешься?

— Да, маманя, осенью будет ровно семь лет, — сказал Максим.

— А там, на Дону, кто у тебя остался?

— Родители еще живы были, жена с дочкой, сестра.

— Писем не получал?

— Нет, не получал, — с грустью сказал Максим. — Видно, тот же ветер всех развеял по свету и следы без остатка замел…

Старуха посмотрела на него строго и задумчиво, положила на его плечо тяжелую, жесткую руку.

— Надо вертаться до дому, — сказала она, — иначе сгибнем мы тут.

Максим вытащил из кармана сигарету, чиркнул зажигалкой:

— Вернешься, а тебя поставят к стенке и шлепнут как белогвардейца и золотопогонную сволочь. Тут, маманя, как ни кинь — все клин.

— Клин-то клин, — перебила его старуха, — а только дома и помирать легче, ежели ты перед своим народом смерть примешь. Это понимать надо. Я вот как подумаю про свой Терновый хутор, про сады весною, про утей и гусей, которые по ерикам плавают, так, кажись, на крыльях туда полетела бы, аж вроде до сердца мне сладость и тошнота подступают…

Эта встреча со старой цимлянской казачкой запомнилась Максиму. Он стал еще более угрюмым, молчаливым, и одна мысль сверлила его мозг: «Да, да, пора кончать, пора возвращаться. Пусть будет что будет…»

Когда Гурий Крайнов сказал Максиму, что им обоим надо ехать в Варшаву, где в ближайшие дни произойдет важное событие, Максим даже обрадовался. «Вот и хорошо, — подумал он. — В Варшаве есть советское посольство, я схожу туда и выложу все начистоту: так, мол, скажу, и так, делайте со мной что хотите, только пустите туда, в Россию».

— А что за событие произойдет в Варшаве? — спросил он у Крайнова.

Тог засмеялся, нервно потер руки:

— Не спрашивай пока, все равно не скажу. Скоро ты узнаешь сам.

Выехали они вечерним поездом. Провожал их есаул Яковлев. Он был слегка возбужден, излишне говорлив и предупредителен. Заплатил извозчику, носильщику, помог Максиму и Крайнову расставить в купе их чемоданы, сбегал за коньяком и торопливо разлил его по стаканам.

— Ну, ни пуха ни пера! — сказал Яковлев. — Передавайте поклон Борису!

В Варшаве Крайнов и Максим поселились в гостинице «Астория». В первый же вечер к ним пришел Борис Коверда. Он был одет в темно-серый кургузый костюм и светлую сорочку без галстука, держался как-то скованно и неестественно: то беспричинно смеялся, зажимая рот кулаком, то с испугом оглядывался и прислушивался к каждому шагу за дверью. Есаул Крайнов покровительственно хлопал его по плечу, щедро поил водкой и ромом и говорил, помахивая рюмкой:

— Не робей, Боря! Все получится как надо! Ты за одну секунду героем станешь, прогремишь на весь мир!

Опьяневший Коверда по-мальчишески смущался, его угреватое лицо краснело, короткие пальцы выбивали на столе нервную дробь.

— А я и не робею, — ломающимся баском бормотал он. — Чего мне робеть? Что я, маленький, что ли? Я уж, слава тебе господи, насмотрелся всего.

Провожая Коверду к дверям, есаул Крайнов задержал его и сказал вполголоса:

— Отсюда, из «Астории», тебе лучше уйти: меньше глаз будет у тебя за спиной. Вот возьми адресок. За один злотый в сутки хозяйка сдаст тебе неплохую комнатушку. И при себе не держи ничего лишнего — ни документов, ни денег. Все эти ниточки надо оборвать, чтоб никаких следов не осталось…

Максим в этот вечер пил мало, почти ни о чем не говорил. Странный разговор Крайнова с Ковердой удивил и встревожил его. Когда Коверда ушел, Максим спросил, следя за шагающим по комнате Крайновым:

— Что это вы задумали с этим недоделанным ублюдком?

Резко повернувшись, Крайнов остановился, сунул руки в карманы:

— А тебе что? Какое твое дело? Что задумали, то выполним. У нас еще есть силенка, не беспокойся. Тебе же с твоим характером я советую одно: не мешать нам и не путаться в ногах.

— Сволочи вы все и дураки! — с сердцем сказал Максим. — Только и знаете фальшивые червонцы, укусы в спину, провокации. Тоже вояки! Нашли какого-то придурковатого недоросля, в герои его готовите. Смотреть на вас тошно, честное слово!

Крайнов примирительно ухмыльнулся:

— А ты не пыли, не кипятись. Жди, пока тебе твою Кочетовскую на тарелочке поднесут.

Он обнял сидевшего на стуле Максима:

— Плюнь, станичник, на все. Мы еще с тобой повоюем и выпьем доброго донского вина, верь моему слову…

Три дня Максим был предоставлен самому себе. Он все еще не мог понять, зачем они с Крайновым приехали в Варшаву, и решил ждать. Крайнов исчезал с утра, возвращался поздней ночью, а на вопросы Максима отвечал шуточками или говорил загадочно:

— Не волнуйся и жди нашего фейерверка.

Как-то в воскресный день Крайнов пригласил Максима в загородный ресторан, куда должен был приехать один из друзей есаула Яковлева, штабс-капитан Веверс.

— Ты должен его помнить, Максим, — сказал Крайнов, — он приходил к нам зимой. Наряжаться любит как кукла, а вообще башковитый парень.

Крытый красной черепицей ресторанчик стоял на берегу пруда и со всех сторон был окружен густым лесом. К его левому крылу примыкала расчищенная, окруженная перилами площадка, на которой были расставлены круглые столики.

— Давай сядем тут, подышим майским воздухом, — предложил Крайнов.

Они выбрали самый отдаленный столик, заказали скромный обед, бутылку токайского вина и стали ждать. Сквозь густую листву старых дубов светились редкие и тонкие лучи солнца. На скатерти шевелились, мерцали светлые пятна. Иссиня-черный, усеянный серебристыми крапинками скворец, устроившись на ближней ветке, бесстрашно посматривал на сидящих у стола людей и, склонив набок голову, протяжно свистел.

— Ишь разделывает, — вздыхая, сказал Максим, — прямо как над Кочетовской плёской… Помнишь, есть там старые престарые тополя, а в их гущине скворцы да соловьи поют. Соловьи всю ночь заливаются, а скворцы — их в дуплах полно — с утра начинают.

— Соловьев и в садах у нас много, — сказал Крайнов. — Соловей — смирная птаха и, если ее не потревожить, легко уживается с человеком…

Разглаживая ладонью рубец на крахмальной скатерти, Максим спросил негромко:

— Скажи, Гурий, тебе не надоело все это?

Крайнов настороженно поднял глаза:

— Что именно?

— Ну все: наши бродяжества, проклятое житье на чужбине, наше положение зачумленных изгоев, бесконечное ожидание какого-то переворота в России. Какого черта еще ждать, не понимаю! Советская власть существует уже десятый год, а мы, как дурачки, по чужим сенцам околачиваемся.

— А что ж делать? — сердито спросил Крайнов. — На колени стать перед большевиками? Так, что ли?

— Я не знаю. Может, и на колени стать придется. Наблудили, напакостили — надо уметь и ответ держать.

— Ну этого ты от меня не дождешься, — сказал Крайнов, — я еще заставлю наше хамье передо мной постоять на коленях…

Неприятный разговор был прерван появлением Веверса. Щеголеватый штабс-капитан, ловко отставив светлую панаму, поблескивая стеклышками пенсне и приветливо улыбаясь, подошел, раскланялся, присел на свободный стул и тотчас же заговорил возбужденно:

— Могу вас обрадовать, господа! Несколько дней назад английская полиция произвела обыск в советском торговом представительстве в Лондоне и нашла бездну интереснейших документов. Это вам не пекинский инцидент и не медвежатники Чжан Цзолина. Не-ет! Лондонские полисмены явились к красным с электрическими сверлами, с кислородными приборами, просверлили бетонные стены, выплавили двери сейфов и обнаружили все, что нужно.

— А что же все-таки нашли? — спросил Максим.

— Это мне пока неизвестно, — сказал Веверс, — но говорят, что Англия объявляет о разрыве дипломатических отношений с Советской Россией.

Крайнов стукнул кулаком по столу. Глаза его заблестели.

— Здорово! Давно пора! — закричал он. — Пускай теперь красные товарищи почешутся! Европа устроит им десятилетие Советской власти!

Вслушиваясь в громкие выкрики Крайнова, из-за столика справа поднялся и подошел к офицерам долговязый рыжеватый человек. Он был одет в скромный черный костюм, а под мышкой придерживал клетчатое кепи.

— Простите, пожалуйста, — сказал он, кланяясь, — я услышал русскую речь и решил побеспокоить вас. Я тоже из России. Зовут меня Юрген Раух.

— Что ж, присаживайтесь, господин Раух, — пригласил Крайнов, — мы рады видеть земляка.

Юрген Раух позвал кельнера, приказал подать французского вина, фруктов. Беседа за столом оживилась. Лица офицеров порозовели. Уже через час Крайнов бесцеремонно похлопывал Юргена по плечу и говорил весело:

— Так-то, дружище Юрген! Слыхал, что говорит Игорь Веверс? Петля вокруг большевиков стягивается все туже. Можно не сомневаться в том, что скоро им крышка.

Потягивая из бокала легкое, чуть сладковатое вино, Юрген мрачно цедил сквозь зубы:

— Они отняли у меня все — любовь, отца, землю. Они затоптали в грязь мою юность… В дом, где родились мои дед и отец, где родился и вырос я сам, они вселили чужую семью какого-то пришлого фельдшера, и он там хозяйничает по-своему… А ведь я там, в Огнищанке, каждый кустик знаю, каждый уголок, ведь это все, все принадлежит мне, и никому другому.

— Ничего, парень, — утешил Юргена есаул Крайнов, — вот вернешься ты в свою Огнищанку, возьмешь этого самого фельдшера за бока и вытряхнешь из него душу к чертовой матери!

Если бы Юрген Раух назвал фамилию фельдшера, поселившегося в Огнищанке, Максим Селищев тотчас же понял бы, что речь идет о его близких, о семье Ставровых, чьи следы он давно потерял. Но Юрген уже забыл о фельдшере, никакой фамилии не назвал, только пил стакан за стаканом и бормотал невнятно:

— Черт с ним, с фельдшером… Наплевать мне на дом и на землю… Я больше потерял — любимую девушку… Ах, какая это была русская крестьяночка! Писаная красавица! Я снисходил к ней… Я видел в ней великолепие земной силы, и она возбуждала во мне…

Крайнов захохотал:

— Что она в тебе возбуждала, нам понятно. Мы эту земную силу знаем.

Штабс-капитан Веверс благовоспитанно улыбался, но пьянел все больше и твердил настойчиво:

— Европа возьмет красных за горло. Теперь им не отвертеться. И помощи они не получат ни от кого. Англия, конечно, с ними порвет. Америка их не признала. Китайская революция удушена. Скоро мы с вами, господа, вернемся на родину и начнем строить новую Россию.

Веверс оглянулся, понизил голос до шепота:

— Могу сообщить вам конфиденциально: на днях генерал Врангель уехал в Венгрию, чтобы начать серьезный разговор с нашими соседями. И если мы тут, в Польше, сумеем осуществить какую-нибудь резко демонстративную акцию, она будет как нельзя кстати.

— Осуществим, — перебил его Крайнов, — будь уверен! Ты ведь видал Борьку? Разговаривал с ним? То-то! Он готов и ждет только нашего сигнала…

Собеседники пьянели все больше. Юрген Раух обнимал Крайнова, Максима, приглашал их в Германию, заставил записать его мюнхенский адрес.

— Не век же я буду коммивояжером, — говорил он слезливо, — это сейчас мне приходится, по прихоти дяди, разъезжать по свету, продавать слабительные и покупать лекарственные травы… Ну их к дьяволу, эти травы!

Разошлись только к полуночи. Максим, трезвея, долго еще ходил по опустевшей улице, тихонько посвистывал. На рассвете, когда ранняя заря окрасила нежным желто-розовым сиянием стекла домов, Максим швырнул на панель недокуренную папиросу и жестко сказал самому себе:

— Хватит! Сегодня же пойду в советское посольство…

Проснулся он в одиннадцатом часу, молча взглянул на спавшего рядом Крайнова, пошел в ванную, искупался, побрился, тщательно завязал на свежей рубахе потертый, старенький галстук, отряхнул кепи.

— Куда ты так рано? — сонно пробормотал Крайнов.

— Спи, я скоро вернусь, — ответил Максим.

На залитой солнечным светом улице было людно, пахло нагретым асфальтом, хлебом, мокрыми цветочными клумбами. Максим шел медленно, закинув руки за спину, ни на кого не глядя. «Что ж, — думал он, — вот и приходит то, чего я так ждал. Я не знаю, что со мной сделают там, в России, но больше не могу. Пусть будет что будет. Старая казачка на базаре правильно говорила: „Дома и помирать легче“». Остановившись на полдороге, Максим подумал о том, что его друзья офицеры, те, с которыми он столько лет прожил в чужих краях, назовут его поступок предательством, ошельмуют его как перебежчика и отщепенца. Но, подумав это, Максим тотчас же мысленно возразил себе: «Но ведь любовь к родной земле сильнее, чем любовь к отдельным людям. Еще неизвестно, кто из нас будет назван предателем. И потом, там, в России, Марина и дочка, самые дорогие, самые близкие…»

У ворот посольства Максим остановился. Над распахнутыми воротами, за которыми зеленели деревья и видна была чистая, усыпанная песком аллея, слегка колеблемый ветром, алым шелком струился флаг. Несколько секунд Максим постоял молча. Ему трудно было переступить заветную черту, сделать хотя бы один шаг, но он вздохнул и, решившись, быстро и твердо пошел по аллее к дому.

Невысокий, плечистый человек в роговых очках тотчас же принял Максима, пригласил из холла в кабинет и проговорил коротко:

— Я вас слушаю.

Многое хотелось сказать Максиму в эти минуты. Воротник рубахи показался ему тесным, лоб покрылся испариной.

— Я офицер белой армии, хорунжий Гундоровского казачьего полка, — сказал Максим, — и я хотел бы, если только это возможно, вернуться на родину и честно работать. В России остались мои жена и дочь.

Человек в очках скользнул по лицу Максима острым, внимательным взглядом.

— Хорошо, — сказал он, — я доложу о вашей просьба послу, товарищу Войкову. Сейчас мне трудно сказать вам что-либо определенное. Заходите дней через пять и принесите соответствующие документы — заявление, данные о службе в армии, жизнеописание. Все это будет рассмотрено в ближайшее время.

Максим спросил, помедлив:

— А скажите, пожалуйста, я могу надеяться на благоприятный исход, на… на возвращение?

— Конечно, — ответил сотрудник посольства. — У нас уже были подобные случаи. Если вы не служили в карательных отрядах, то, мне кажется, никаких препятствий не будет. Заходите дней через пять.

Максим разговаривал с сотрудником посольства четвертого июня, а через три дня в Варшаве произошло событие, которое мгновенно оборвало все надежды Максима, и, как он в этом был уверен, оборвало навсегда…

Ранним июньским утром посол СССР в Польше Петр Войков приехал на главный варшавский вокзал, чтобы встретить возвращавшегося из Лондона в Москву советского посла в Англии. Петр Войков пользовался неизменной любовью и уважением своих сослуживцев. Тонкий дипломат, отличный спортсмен-автомобилист, он обожал быструю езду и сам был быстр и энергичен в движениях, порывист и весел. В это солнечное, тихое утро Войков, одетый в легкий светло-серый костюм, с непокрытой кудрявой головой и сияющими глазами, вышел в сопровождении сотрудника на перрон и, прохаживаясь, стал ждать поезда.

Перрон был почти безлюден, но ни Войков, ни его сотрудник не заметили того, что за ними пристально и настороженно следил стоявший неподалеку, за штабелем шпал, высокий губастый парень.

Парижский поезд прибыл в девять часов три минуты, точно по расписанию, и Войков, издали узнав знакомое лицо сослуживца-посла, быстро пошел ему навстречу, поздоровался и спросил:

— Как самочувствие? Может, вам что-нибудь нужно?

— Спасибо, — ответил приезжий. — Мне нужно пересесть в скорый московский поезд. Он, кажется, отходит в девять пятьдесят пять?

— Да, — сказал Войков, посмотрев на часы, — в нашем распоряжении больше сорока минут, и мы с вами успеем выпить на вокзале по стакану черного кофе.

Войков отпустил своего сотрудника, взял приезжего под руку и пошел с ним в буфет. Губастый парень — это был Борис Коверда, — держа руки в карманах, последовал за ними, потом стал ходить по перрону, не спуская глаз с дверей буфета.

В буфете Войков и проезжий посол выпили кофе и, поглядывая на часы, торопливо заговорили о том, что сейчас всех волновало, — о разрыве дипломатических отношений между Англией и Советским Союзом.

— Вряд ли грубая игра лондонских политиков принесет им пользу, — задумчиво сказал Войков. — Сами англичане, простые люди, очевидно, хорошо понимают подоплеку этого разрыва.

— Мне пора! — заторопился приезжий. — Я могу опоздать.

Они вышли из буфета и направились к скорому поезду, который стоял на девятом пути. Коверда опять последовал за ними, все ускоряя шаги. Когда Войков дошел до спального вагона и стал обходить сиявшую голубизной лужицу, Коверда вскинул маузер и выстрелил ему в спину. Войков обернулся и рывком кинулся вправо, но Коверда, сцепив зубы, все стрелял и стрелял. Закричали пассажиры в вагонах. Слабея, Войков выхватил из кармана браунинг и успел выстрелить два раза, но силы оставили его. Шатаясь, хватая руками воздух, он сделал еще несколько шагов, потом тяжело осел и упал на бок, уткнув побелевшее, искаженное страданием лицо в теплый, только что политый асфальт.

Заметив бегущих по перрону полицейских, Коверда бросил на землю маузер и поднял вверх руки. Его короткие с изгрызенными ногтями пальцы дрожали.

Тяжело раненного Войкова полицейские перенесли в отдельную комнату на вокзале. Губы его посинели, полуприкрытые, устремленные в одну точку глаза стали тускнеть. Через двадцать минут его перевезли в ближнюю больницу «Младенца Иисуса», раздели, положили на операционный стол, но он умер до начала операции, не приходя в себя. Первая пуля навылет пробила ему левое легкое, вторая размозжила кость правого плеча.

В этот же день, седьмого июня, в Ленинградский партийный клуб была брошена бомба, ранившая тридцать человек, а в разных городах Советского Союза запылали десятки подожженных диверсантами заводов и фабрик. Было ясно, что всеми этими внешне разрозненными действиями управляла чья-то одна рука.

В этот же день, перед вечером, посол Польши в СССР Станислав Патек был вызван в Народный комиссариат иностранных дел. Заместитель наркома Литвинов вручил Патеку для передачи польскому правительству твердую и резкую ноту протеста.

В ноте было написано:


«Союзное правительство только что получило короткое сообщение по телеграфу об убийстве русским монархистом полномочного представителя СССР в Польше П. Л. Войкова. Союзное правительство ставит это неслыханное злодеяние в связь с целой серией актов, направленных к разрушению дипломатического представительства СССР за границей и создающих прямую угрозу миру. Налеты на пекинское посольство СССР, осада консульства в Шанхае, полицейское нападение на торговую делегацию в Лондоне, провокационный разрыв дипломатических отношений со стороны Англии — весь этот ряд актов развязал деятельность террористических групп реакционеров, в своей бессильной и слепой ненависти к рабочему классу хватающихся за оружие политических убийств…»


В ответ правительство Польши направило в Москву ноту с выражением «сожаления и скорби по поводу поступка безумца не польской национальности» и заявило, что убийство Войкова «является индивидуальным актом».

Через неделю Чрезвычайный суд Польской республики судил убийцу советского посла. Тайные и явные сторонники Коверды пригласили для его защиты самых известных, «дорогих» адвокатов, и не только эти адвокаты, но и прокурор приложили все силы, чтобы спасти растленного девятнадцатилетнего убийцу: в длинных сентиментальных речах они называли его «жертвой красного хаоса», «мальчиком с голубиной душой», «мстителем», то есть всячески старались превратить подлый, отвратительный акт убийства в высокий подвиг. Суд приговорил Коверду к пятнадцати годам тюремного заключения.

Тело убитого посла Войкова с генеральскими почестями, в сопровождении кортежа «польского рыцарства», было доставлено к советской границе и передано для погребения в родной земле.

Об убийстве Войкова Максим Селищев узнал в тот же день, седьмого июня. И хотя в кармане его старого, видавшего виды пиджака уже лежало заявление с просьбой о возвращении в Советский Союз, он мгновенно понял, что путь на родину для него отрезан очень надолго, если не навсегда.

Теперь, когда посол Войков перестал существовать, Максим вдруг понял отрывочные намеки Крайнова, которые тот с ухмылкой бросал товарищу, понял смысл его исчезновений, встреч с есаулом Яковлевым, понял скрытую цель их долгой и тайной возни с Ковердой, этим мрачным и жалким ублюдком, выполнившим их злой замысел.

— Какие же вы все-таки сволочи! — сквозь зубы сказал Максим Крайнову. — Какие вы подлые твари! Трусливые убийцы — вот вы кто!

— Чего ты взбеленился? — как ни в чем не бывало сказал Крайнов. — Я не имею к этому убийству никакого отношения.

Максим медленно оделся, взял кепи.

— Прощай, Гурий, — сказал он. — На этом нашей с тобой дружбе конец. Хватит с меня! Иди своей дорогой, а я пойду своей…

В тот же вечер Максим покинул Польшу и уехал в Чехословакию. Он и сам не знал, зачем он едет туда; никто его там не ждал, никому он не был там нужен, но теперь уже ему было все равно куда ехать и как жить.

В живописном, утонувшем в зелени парков Градце Краловом Максим задержался, дня четыре бесцельно бродил по городу, прожил последние деньги. На пятый день веселый, подвыпивший чех — скотовод с ближнего хутора предложил Максиму работу: смотреть за коровами и отвозить в Градец бидоны с молоком. Максим согласился.

Запрягая тяжелых гнедых першеронов и дружелюбно поглядывая на стоявшего рядом Максима, чех счел нужным предупредить:

— Только смотри, мне нужен работник постоянный, а ты, может, так, ненадолго?

Максим бросил пиджак на загруженную бидонами телегу.

— Поехали, пан, — сказал он. — Я надолго, потому что идти мне больше некуда…

7

Закинув за спину старое охотничье ружье, Андрей Ставров медленно шел по полю. Впереди опустив голову, принюхиваясь к каждой норе, старательно обыскивая заросшие бурьянами межи, бежала Кузя. Стоял ясный, погожий день поздней осени. Казалось, эта теплая затяжная осень вообще не собирается уступать место зиме и покидать озаренные низким солнцем огнищанские холмы и перелески: вокруг, не тускнея, желтело жнивье, на полях держался сухой, отстоявшийся запах теплой соломы, и только к вечеру, когда на травах появлялась негустая роса, с низин тянуло влажным холодом. Уже давно взошли, дружно зазеленели, закустились озими, а на опушках тихих, словно поредевших, лесов, в однообразной щетине стареющего пырея, все еще можно было встретить лазурные, как небо, головки запоздалых васильков.

Уже дважды, вспугнутые Кузей, с громким хлопаньем крыльев срывались и тянули над жнивьем стайки разжиревших куропаток, по ложбине, совсем неподалеку, промчался заяц-русак. Андрей как будто не замечал этого. Кузя подбегала к нему, тяжело дышала, высунув розовый язык, просительно помахивала обрубком хвоста, но Андрей только досадливо ронял:

— Ладно, ладно… Ступай…

Охота почти не занимала сейчас Андрея. В последние дни мысли его были заняты другим. Месяц назад он послал Еле Солодовой большое, на двадцати страницах, письмо, в котором, как всегда, писал о своей любви, о мучительном желании видеть Елю, говорить с ней. Полные нежности и мольбы строки этого письма Андрей, подчиняясь внезапно нахлынувшему чувству обиды, прерывал грубыми намеками на то, что Еля, должно быть, веселится в городе со своими Стасиками и давно забыла «деревенского вахлака», единственного, кто ее «по-настоящему любит». Он писал о том, что скоро приедет в город, и, как счастья, просил одного — возможности увидеть Елю, чтобы еще и еще — в который раз! — сказать ей «о самом главном». Однако прошел месяц, но Андрей не получил на свое письмо никакого ответа.

«Нет, она мне не пара, — с горечью думал Андрей, шагая по сухому жнивью. — Куда мне до нее! Она ходит с шелковым бантом в косе, в модном платье, в белых туфельках. — В сердце Андрея на секунду шевельнулась щемящая жалость к себе, к глухой Огнищанке, в которой жили отец, мать, братья, но он поспешил отогнать это чувство и злобно оборвал себя: — Ну и черт с тобой! Тянешься, вахлак, к этой городской барышеньке, а ей на тебя наплевать?! Разве ж она пойдет с тобой, полюбит тебя? Это же белоручка, мамино дите, говорящая кукла!»

Разбрасывая ногами стянутое к меже перекати-поле, Андрей хрипловато шептал все более злые и обидные прозвища, но перед ним вдруг вставали, застилая весь мир, светло-серые спокойные Елины глаза, ее смеющийся рот, темная прядь волос над чистым, высоким лбом, и он умолкал, останавливался и долго стоял так, пораженный и встревоженный.

Солнце садилось все ниже. Длиннее стали тени не тронутых косами жестких кустов татарника. С трубным гоготаньем проплыла над полями стая перелетных гусей. Андрей дошел до опушки леса, прилег, закурил. Непогасшую спичку он бросил рядом, на палую листву, и над подсохшей листвой тотчас же заголубела, потянулась вверх горьковатая струйка дыма. Где-то неподалеку постукивал дятел. Среди ветвей редких дубков тоненько, протяжно тенькала синица.

Андрей слушал негромкие, разрозненные звуки, всматривался в глубокое желто-розовое небо, вдыхал запах дыма, сухой листвы, и неясные, сбивчивые, набегавшие одна на другую мысли волновали его, пугали своей неразрешимой безответностью. «Можно ли знать все, что с тобой будет? И лучше ли будет, если человек станет всезнающим? Или лучше жить так, ничего не зная? И есть ли на свете сила, которая повелевает судьбами людей, или все человеческие судьбы подчинены темному, слепому случаю?»

Он подумал о боге и вспомнил умершего недавно пустопольского священника отца Никанора. Перед смертью старый священник послал в Ржанск письмо, которое было напечатано в газете «Ржанская правда» и о котором сейчас шли разговоры и пересуды по всему уезду. Отец Никанор писал в этом письме:


«Полвека служил я богу, но только под конец своей долгой жизни убедился, что бога нет и что своими проповедями о царстве божьем на небесах я лишь отвлекал людей от необходимости добыть человеческое счастье здесь, на прекрасной, многострадальной земле. Отрекаясь поэтому от своего священнического сана, я прошу похоронить меня без обряда. Крест над моей могилой прошу не водружать…»


Точно неведомый берег, над горизонтом встало, вытянулось сиреневое облако, освещенное снизу лучами солнечного заката. Андрей смотрел на это легкое облако и думал: «Старый Никанор прав, ничего там нет, никто оттуда не видит человека, никто не может повелевать им. Человек сам себе хозяин, и то, как он проживет на земле, зависит от него самого».

Андрей поднялся. Отсюда, с вершины холма, на котором желтел редкий лесок, хорошо видна была огнищанская земля — прорезанные Солонцовой балкой узкие, с кривыми межами поля, проселочные дороги с набитыми до блеска колеями, зеленеющие отавой западины, темный след протоптанных скотом тропок, которые петляли по всему жнивью и терялись у самой деревни, сливаясь с бурой, жесткой как камень, неродящей толокой. За шесть лет Андрей успел исходить всю эту землю. С закрытыми глазами он мог пройти по ней и сказать: тут лежат белесые плешины солончаков, там начинается россыпь сусличьих нор, там сходятся две забитые сухим кураем межи, там растет никому не нужный куст колючего шиповника…

Знал Андрей и то, сколько мужицкого пота и крови было пролито на огнищанской кормилице-земле. Если бы имела земля язык, она поведала бы многое: как гнули спину крепостные генерала Зарицкого, продавшего потом землю Рауху; как Франц Раух руками огнищанских мужиков накапливал тут свои богатства; как годами мечтали бедняки огнищане о покупке хотя бы одной десятины земли. И вот Советская власть объявила землю общенародной, безвозмездно раздала ее тем, кто на ней работал. Казалось бы, пришло наконец то счастье, о котором мечтало не одно поколение огнищанских хлеборобов. Но нет! Неполным было это счастье. Исполосованная межами, все еще разодранная на малые клочки земля и сейчас оставалась предметом распрей, драк, и люди обрабатывали ее, кто как умел.

«Нет, нет, — подумал Андрей, — до счастья тут еще далеко, и на каждой десятине огнищанской земли своя счастливая или несчастливая доля: у Терпужного одна, у деда Силыча другая, у Акима Турчака третья…»

Размышления Андрея прервал тревожный лай Кузи. Вдоль лесной опушки, похлопывая лозинкой по голенищам запыленных сапог и ведя в поводу старого гнедого мерина, шел Илья Длугач.

— Здоров будь, избач! — издали закричал он. — Чего это ты? Собаку свою пасешь, что ли?

— Да вот вышел побродить с ружьишком, да так ничего и не встретил, — слегка смущаясь, сказал Андрей.

— Как же так ничего? Я, пока ехал из Пустополья, табунков пять куропаток поднял, пару зайчишек выгнал.

Длугач разнуздал мерина и пошел рядом с Андреем. Старый мерин позвякивал удилами, тянулся, на ходу обкусывал бурьянок у дороги и подолгу жевал, роняя с губ зеленоватую пену.

— Так ты, значит, имеешь думку ехать в город? — спросил Длугач.

— Да, — сказал Андрей. — Давно пора, мне уже девятнадцать исполнилось, а я, кроме коней да плуга, ничего не знаю. Надо учиться.

— Что ж, это дело доброе.

Сбивая лозиной сухие верхушки лебеды, Длугач проговорил задумчиво:

— А меня, брат, никто не учил. Сам до всего дошел. Конечно, грамотность моя не ахти какая, однако в политике я любого за пояс заткну. А почему? Потому что глаз у меня острый, пролетарский, и этим своим глазом я сквозь землю вижу. А тебе, избач, надо подучиться, это правильно.

— Так вы мне дадите командировку в сельскохозяйственный техникум? — спросил Андрей.

Длугач нахмурился:

— А кого мы заместо тебя в избу-читальню поставим? Опять этому дурачку Гаврюшке кланяться станем?

— Зачем же Гаврюшке? Можно Турчака взять. Николая. Он уже почти здоров, припадки у него прекратились, и парень он грамотный.

— Ладно, — сказал Длугач, — командировку мы тебе дадим, только ты мне вперед в одном деле поможешь.

— В каком деле?

Ястребиные глаза Длугача мечтательно сузились.

— Ставок наш надо восстановить, пруд то есть. Ясно? Решение мы принимали на сходке? Принимали. Вот и надо народ на это дело поднять. Погода сейчас стоит ясная, люди все с работой управились. До Октябрьских праздников остались считанные дни. Соберем мы народ, загатим греблю, очистим дно ставка от грязюки, песка туда навезем, вербочки молодые кругом насадим. И дадим мы нашему пруду такое название: Огнищанский пруд имени десятилетия пролетарской революции. Подходяще? А?

— Ничего, — сказал Андрей, — по-моему, подходяще.

Длугач взял его за локоть, заговорил возбужденно:

— Главное, конечно, не в пруде. Главное, брат ты мой, в том, чтобы нам спробовать поработать сообща, всем обществом. Понимаешь? Надо, чтоб люди на этом самом пруде общую силу свою почуяли.

Как будто продолжая те самые мысли, которые только что волновали Андрея на опушке Пенькового леса, Длугач сказал:

— Ведь у нас какая сейчас картина? Каждый хлебороб ковыряется в земле, как жук в навозе, только на свою силенку надеется. А силенка-то не одинаковая. Антон, скажем, Терпужный батрацкими руками, машинами, сытой скотиной, деньжатами богатство свое множит, а дед Сусак, у которого ничего нету, на такой же земельной норме, как топор, ко дну идет. Ясно тебе? Вот и нехай наши мужички хотя бы на пруде общую силу свою спробуют и раскинут мозгами: чего лучше?

После этого разговора Андрей трое суток возился в избе-читальне: склеивал большие листы бумаги, разводил краски в стеклянных банках, писал объявления. Ему помогали Роман, Тая, Николай Турчак. Растянув на полу чуть слинявшую полосу кумача и ползая вдоль нее на четвереньках, Андрей написал огромными белыми буквами сочиненный Длугачем призыв: «Пролетарии всех деревень Огнищанского сельсовета, соединяйте свои мозолистые руки для восстановления разрушенного безответственной стихией общественного пруда!»

Захватив с собой шпагат, гвозди и молотки, Роман с Николаем укрепили этот длинный кумачовый плакат поперек единственной огнищанской улицы, а возле колодца, на столбе, прибили картон, на котором Андрей изобразил огромный, окаймленный зелеными вербами голубой пруд и на берегу пруда шеренгу парней и девчат с цветами. Полюбовавшись прибитой у колодца картиной, Длугач, не слезая с коня, приписал на ней карандашом: «Кто на работу не выйдет, тот в этой красоте и купаться не будет».

Сам Длугач мотался эти дни по деревням, заезжал в каждый двор, беседовал с мужиками, а кое-кому приказывал, повысив голос:

— В субботу, до восхода солнца, предлагаю прибыть к старой гребле с конями, с телегой и с лопатами.

В пятницу вечером он вызвал в сельсовет косоглазого Тихона Терпужного и сказал, рассыпая искры с прилипшей к губе цигарки:

— Вот чего. Завтра, как станет светать, бери гармошку, вставай на старую греблю и без передыху шпарь свою полечку. Ясно? А Ванька Горюнов нехай возьмет балалайку и подыгрывает тебе.

— Так он же вовсе играть не может, — попробовал возразить Тихон.

— Не беда! — перебил Длугач. — Нехай пальцами по струнам бьет, чтоб погромче было, вот и все…

В субботнее утро, на рассвете, вся Огнищанка была разбужена залихватскими звуками гармошки и однотонным треньканьем балалайки. Выполняя приказ Длугача, подвыпившие Иван и Тихон усердно наигрывали бесконечную «полечку с поднавесом». Сам Длугач, строгий, сосредоточенный, ездил верхом от двора к двору и кричал, сложив ладони рупором:

— Пора, граждане, пора!

На заре к старой, прорванной плотине со всех сторон потянулись люди. Они ехали в телегах, шли пешком, вели за собой запряженных в плуги коней, несли на плечах лопаты, пилы, топоры, грабли.

— Гляди ты, какое шествие! — Дед Силыч удивился. — Значит, недаром я цельную неделю по председательскому приказу конные грабарки мастерил…

Ставровы отправились к плотине всей семьей; молодые восседали в телеге, а Дмитрий Данилович и Настасья Мартыновна шли сзади.

Утро выдалось хотя и прохладное, но на редкость тихое. В узкой долине меж холмами — там темнело исполосованное трещинами ложе пересохшего пруда — еще стояла ровная рассветная голубизна, а покатые, мягко очерченные вершины холмов уже зарозовели, четко выделяясь на ясном небе. По обе стороны узкой, осевшей плотины, как бы разрубленной пополам зияющей горловиной прорыва, стояли люди, заливисто ржали кони, вертелись собаки.

Илья Длугач поднялся на плотину и у самой кромки поросшего бурьяном прорыва воткнул в землю заостренное древко, на котором ярко заалел кумачовый флаг. Длугач снял фуражку, откинул светло-русый кудрявый чуб и проговорил, поворачиваясь то влево, то вправо:

— От имени Советской власти открываю трудовую неделю по восстановлению загубленного стихией огнищанского пруда. Советская власть, граждане, непобедимая власть. И хотя за кордоном разные буржуазные выкормыши и прочая белогвардейская наволочь убивают наших геройских людей — таких, к примеру, как дорогой товарищ Войков, — Советская власть спокойно мечтает о завтрашнем дне и своими рабочими руками строит социализм. Вперед же, граждане, на бой с природой!

Полагая, очевидно, что на этом торжественное вступление можно закончить, Длугач надел фуражку и сказал обычным, деловым тоном:

— Строительством плотины будет руководствовать Иван Силович Колосков, а очисткой дна — Демид Сидорович Плахотин. Главное командование по моей должности председателя я возлагаю на себя. На этом вопрос исчерпан.

Вынув из кармана подворный список, Длугач довольно быстро разделил людей на две группы, все костинокутские подводы отправил на подвозку леса, а мертволожские — на подвозку песка. Работа началась.

На плотине застучали топоры, тонко завизжали пилы, заскрипели колеса самодельных тачек. Люди рассыпались по долине и, звонко перекликаясь, вначале посмеивались и не знали, за что взяться, а потом, все более подчиняясь общему ходу работы, принялись каждый за свое дело.

Антон Терпужный, Тимоха Шелюгин, Комлев, братья Кущины и четверо калинкинских мужиков были поставлены на пахоту. Братья Ставровы по указанию Демида Плахотина запрягли тройку своих коней в грабарку и вместе с другими стали подтягивать развороченную плугами землю к плотине. Там десятки людей, дружно размахивая лопатами, кидали землю наверх, на гребень плотины, по которому бегал с аршином в руках дед Силыч. Расположившись под вербами, женщины и девушки плели из лозы длинные плетни, а парни тащили эти плетни и укладывали, присыпая землей, на западный склон плотины.

Огнищане привыкли к тому, что в страдную пору молотьбы они помогали друг другу, ходили на отработки и с утра до ночи трудились вместе. Но это была работа в отдельных дворах, и, хотя все люди трудились одинаково, намолоченное зерно принадлежало только одному из них — хозяину двора, причем у богатого хозяина зерна было много, полные амбары, а у бедняка — жалкая кучка, которой никогда не хватало до нового урожая.

Теперь же тут, у высохшего пруда, собрались сотни людей — жители не только Огнищанки, но и четырех окрестных деревень, — и работали они не на кого-нибудь одного, а каждый на себя и на всех остальных. И должно быть, потому, что это было ново, необычно торжественно и радостно, потому, что невиданно быстро росла и росла земляная плотина, никому из людей не хотелось отставать от других, и все работали не покладая рук.

Подчиняясь этому радостному чувству единения, Андрей Ставров беспрерывно понукал водившего коней Федю, изо всей силы удерживал тяжелую грабарку, покрикивал на Романа. Только освободив грабарку от земли, он вытирал рукавом потный лоб и весело говорил брату:

— Вот это силища! А?

— Куда там! — так же весело откликался Роман. — Гору можно свернуть!

К полудню, когда Длугач скомандовал «Отбой», люди выпрягли наморенных коней, поставили их к телегам с сеном, а сами расселись на солнечной стороне плотины. Женщины загремели кастрюлями, чугунками, кружками. В нескольких местах вспыхнули зажженные парнями костры. Начался обед.

Неярко светило солнце, в долине стоял запах влажной земли, дыма, свежих вербовых щепок. Длугач, размахивая руками, ходил вдоль плотины, останавливался возле обедавших группами людей и говорил возбужденно:

— Видали, чего народ может сотворить? Это вам не шутки! А ежели бы так на общем поле работать, да еще машины пустить, то мы через два-три года хозяйство свое не узнали бы…

Работа в долине продолжалась всю неделю. Плотину насыпали высокую, длинную, протянули ее до самого подножия холмов, укрепили камнями, бревнами, хворостяными щитами, соорудили широкие деревянные ворота водоотлива. Дно будущего пруда распахали, сняв три пласта земли, а когда добрались до твердой глины, засыпали ее толстым слоем чистого песка и вокруг посадили молодые вербы.

— Ну вот, — любуясь преображенной долиной, сказал Длугач, — весною стают снега, нальется наш пруд водой на радость людям.

Андрей подошел к нему.

— Что ж, Илья Михайлович, теперь, я думаю, можно мне собираться? — спросил он.

— Да, — сказал Длугач, — теперь собирайся, избач. Я выдам тебе командировку и самую лучшую характеристику.

На следующий день Андрей сдал избу-читальню Николаю Турчаку и стал готовиться к отъезду. Он съездил с отцом и матерью в Ржанск, и там ему купили хромовые сапоги, суконные штаны галифе, барашковую шапку. Настасья Мартыновна уже приценилась было к хорошему бобриковому пальто, но Дмитрий Данилович наотрез отказался дать деньги.

— Пусть эту зиму походит в старом полушубке, — сердито сказал он, — нечего ему франтить! Если будет хорошо учиться, на будущий год купим пальто, а сейчас обойдется, не велик барин…

Услышав слова отца, Андрей насупился: ему хотелось приехать в город, тот самый город, в котором жила Еля, прилично одетым, чтобы никто из ребят не смел подшучивать над заплатанным, потертым полушубком. Правда, Еля все еще не ответила на письмо Андрея, но он решил обязательно сходить к Солодовым.

Из Ржанска Ставровы возвратились вечером. У ворот их встречали Тая и Каля. Тая держала в высоко поднятой руке конверт и торжествующе помахивала им, а Каля закричала издали:

— Письмо! Письмо!

Сердце Андрея дрогнуло. Конечно, письмо было от Ели. Он знал, что отец и мать ни с кем не переписываются, что в старый дом на холме почтальон никогда не заходит. Письмо могло быть только от Ели. Не дожидаясь, пока отец остановит лошадей, Андрей соскочил с телеги, кинулся навстречу сестре, выхватил из рук Таи белый конверт. На конверте пестрели разноцветные марки и штемпеля. Это было письмо от Александра.

Когда все собрались в доме и Настасья Мартыновна зажгла и повесила на стенку керосиновую лампу, Дмитрий Данилович подсел к свету, долго рассматривал конверт, осторожно распечатал его и сказал детям:

— Сидите тихо! Почитаем, что пишет дядя Александр.

Александр писал:


«В ближайшие дни я возвращаюсь на родину. С горестью и с надеждой покидаю я древний Китай. То дело, за которое три года боролся тут порабощенный народ, предано. Всюду свирепствует белый террор. Но самые честные, самые стойкие люди не сдались. Ведомые коммунистами, они тысячами идут к недоступным вершинам горного хребта Цзинганшань, идут сквозь леса и ущелья, обходят пропасти в зоне вечных туманов, поднимаются все выше и выше. Со всех сторон они окружены врагами, у многих из них нет никакого оружия, кроме острых крестьянских серпов, но — я верю — эти люди когда-нибудь победят, потому что на их стороне правда…»


— Видно, многое довелось ему там повидать, — задумчиво сказал Дмитрий Данилович, откладывая письмо.

Андрей еще раз перечитал наспех набросанные строки письма, и ему живо представилось все то, о чем коротко писал дядя Александр: белесая мгла туманов, рев горных потоков, темная чаща густых лесов, узкие тропы, по которым, сцепив зубы, идут, идут молчаливые обветренные люди с красными повязками на рукавах. «Вот если бы я смог стать таким, как они, эти люди, — холодея от восторга, подумал Андрей, — я был бы счастлив тогда…»

Последние предотъездные дни промелькнули в сознании Андрея как сон. Впервые в жизни он, покидая родную семью, один уезжал в далекий, неведомый город, и странное чувство привязанности к близким и уже наступившей собственной отчужденности, оторванности от них вызывало у Андрея тихую, светлую грусть, какое-то нетерпеливое ожидание: что же будет там, впереди?

Андрей понимал, что не он один испытывает грустное чувство ожидания предстоящей разлуки: Роман почти не расставался в эти дни со старшим братом, девочки, посматривая на Андрея, украдкой вздыхали, Федя деловито чистил его полушубок. Все они тоже разъезжались после праздников — Роман в свой ржанский рабфак, девочки с Федей в Пустополье — и потому были по-особому предупредительны и ласковы друг к другу.

— Ну вот, разлетаются наши птенцы из родного гнезда, — незаметно вытирая слезы, сказала мужу Настасья Мартыновна, — останемся мы с тобой вдвоем.

— «Разлетаются»! «Разлетаются»! — с досадой передразнил ее Дмитрий Данилович. — Ты уже заранее готова слезу пустить. Придет лето, слетятся…

Снова, как тогда, перед отъездом в Пустополье, Андрей обошел весь двор. Постоял в конюшне, простился с лошадьми, зашел в коровник, потом резким свистом поднял с крыши голубей и долго следил за тем, как его вишнево-красный, белокрылый любимец парит в глубокой синеве осеннего неба.

Во двор к Ставровым то и дело приходили соседи, чтобы попрощаться с уезжающими. По нескольку раз прибегали Николай Турчак и его брат Санька, робко прохаживались у ворот девчата, вызывая по одному то Андрея, то Романа. Счел нужным прийти даже Длугач. Видимо, он решил проводить своего бывшего избача должным напутствием.

— Значит, едешь, герой? — весело спросил он Андрея.

— Да, завтра еду, — сказал Андрей.

— Ну что ж, в добрый час. Давай вот присядем да покурим, чтоб дома не журились…

Длугач присел на опрокинутый тележный ящик, достал кисет, медленно свернул цигарку, ловко вставил ее в мундштук.

— Ты там держись покрепче, браток, — сказал он, положив на плечо Андрея тяжелую смуглую руку. — На твоей дороге будут встречаться разные люди, по городам их много, разных людей, один тебе одно будет говорить, другой — другое. Ты же знай, что на свете есть только одна-единственная правда — правда трудового народа. Ясно это тебе?

Скрывая суровую мужскую ласку, Длугач похлопал Андрея по плечу и повторил, крепко сжимая ему руку:

— Ну, в добрый час…

Накануне дня отъезда, уступая просьбам Феди, Дмитрий Данилович разрешил ехать на станцию всем молодым.

— Пускай проводят брата, — сказал он Настасье Мартыновне, — а мы с тобой по-стариковски останемся дома.

Он поднялся на рассвете, сам накормил и напоил коней, положил в новую телегу мешок с овсом, охапку сена, потом разбудил сыновей:

— Поднимайтесь. Пора.

Хотя утро выдалось ясное и на востоке неярко светила желтая заря, с запада, поднимаясь над лесом, медленно вставала темная туча. Тронутая легким морозцем, земля пахла первой зимней свежестью, а в воздухе, вначале почти неуловимый, все больше ощущался запах снега.

— Снег будет, — сказал Дмитрий Данилович, — захватите с собой попоны.

Позавтракали быстро, Федя с отцом запрягли лошадей. Торопливо расселись в телеге Роман, Тая, Каля.

Андрей, уже одетый в полушубок, туго опоясанный ремнем, снял шапку, подошел к отцу и матери.

— Ну, до свидания, — сказал он тихо.

Отец коснулся щеки Андрея колючей, небритой щекой. Мать обняла его, всхлипывая, прижала к груди, неловко, чтобы никто не видел, перекрестила.

— До свидания, сыночек, — прошептала она. — Смотри ж там, чтоб все было хорошо…

Федя шевельнул вожжи:

— Садись, Андрей. Поехали.

Подрагивая крупами, кобылицы рванули телегу, с места взяли крупной, машистой рысью. Мелькнули у ворот фигуры деда Силыча, Николая Турчака, каких-то закутанных в платки девчат.

Андрей молча махнул шапкой.

Как только выехали на холм, пошел густой снег. Он накрыл поля белым пушистым ковром, легкими хлопьями осел на придорожных кустах, закрыл горизонт трепетной завесой.

Встав на колени и откидывая попону, Тая сказала:

— Давайте дадим слово, что мы всегда будем друг друга любить. Хорошо?

И все ответили ей:

— Хорошо…

На станцию приехали как раз вовремя. Андрей едва успел купить билет и с помощью братьев дотащить свой деревянный сундучок до перрона, как подошел окутанный облаком пара поезд. Девочки прижались к Андрею. Неловко обняли его Роман и Федя. Он вскочил в вагон. Гулко просвистел паровоз. Погромыхивая на стыках, поезд тронулся. Деревья, станция, осыпанные снегом фигуры людей на перроне медленно поплыли назад.

Андрей долго стоял в тамбуре, у распахнутой двери. Он думал об Огнищанке, о родных, о предстоящей встрече с Елей, об огромной земле, по которой сейчас мчался длинный грохочущий поезд…

Впереди, то сияя сквозь дым голубыми просветами неба, то затемняясь густыми, по-зимнему низкими тучами, приближались все новые и новые дали, манящие, переменчивые, как наполненная радостью и горем, неумирающей надеждой и непрерывным трудом человеческая жизнь.

Глава шестая