Сотворение мира — страница 6 из 9

1

Выложенный из дикого камня серый замок стоял на пологом мысу, там, где мелкая кривая речушка впадала в широкую медлительную реку. Угрюмый замок с его тремя башнями, с мрачными узкими окнами, с железными воротами и с зеленоватой, обильно поросшей мхом стеной выглядел странно на этой печальной русской равнине. В некотором отдалении от замка виднелись хутора и деревни — беспорядочное скопление утонувших в снегу приземистых изб, накрытые бурыми камышовыми крышами ометы, темные скирды соломы и стога сена, — а за ними — синевший по всему горизонту лес.

До революции замок принадлежал князьям Барминым. Род Барминых уходил в глубины истории, теряясь где-то в давних временах Ярослава Мудрого. Были Бармины и в опричнине царя Ивана, и в полках Пожарского, вместе с другими возводили на трон Михаила Романова, по приказу царя Петра обучались разным наукам в заморских странах, участвовали в дворцовых переворотах, сражались и умирали под знаменами Румянцева, Суворова, Кутузова, пребывали, как водилось, в опале, и вновь судьба возносила их, наделяя высокими званиями, почестями и обширными землями.

Каменный замок на мысу был построен генерал-аншефом князем Григорием Барминым в царствование императрицы Екатерины, а последняя его владелица, молодая княгиня — вдова Ирина и ее малолетние дети, сын Петр и дочь Екатерина, — еле спаслись от разъяренных мужиков и оказались за границей. Несколько лет разоренный замок пустовал, а потом в нем разместился сельскохозяйственный техникум. В этот техникум по командировке Огнищанского сельсовета был зачислен Андрей Ставров.

Андрей никогда не видел ни дворцов, ни замков и сейчас был поражен сочетанием роскоши и запустения в разоренном княжеском гнезде. Узкие замковые окна, еще хранившие кое-где остатки цветных стекол, были забиты нестругаными досками и фанерой; по углам великолепных, украшенных малахитовыми колоннами залов дымили железные печки-времянки; большая часть узорного паркета на полах была выдрана и наскоро заменена утоптанной глиной.

Андрей приехал до начала занятий. Поселили его в бывшей княжеской молельне, небольшой полукруглой комнате, из которой давно были вынесены иконостас и все предметы церковной утвари, а вместо них поставлены четыре солдатские койки, табуреты и грубый некрашеный стол. Лишь прекрасная, исполненная талантливым художником роспись высокого сводчатого потолка напоминала о прежнем назначении этой полукруглой комнаты.

По приказу завхоза Андрея привел сюда древний, чисто выбритый старик с грустными, глубоко запавшими глазами. Заложив руки за спину, старик подождал, пока Андрей сунул под койку свой деревянный сундучок, и спросил вежливо:

— Откуда будете, молодой человек?

— Из Пустопольской волости, — сказал Андрей, с любопытством посматривая на старика, — из деревни Огнищанки.

— Это какого же уезда? — осведомился старик.

— Ржанского.

Мутноватые глаза старика слегка оживились:

— Город Ржанск? Как же, знаю. Монастыри там были, мужеский и женский. Старинные монастыри. Не раз мне доводилось ездить туда. Целым обозом, бывалоча, ездили. В каретах, в экипажах, в ландо. Я завсегда сопровождал на богомолье их сиятельства — и старого князя Бориса Егорыча с княгиней, и ныне убиенного князя Григория, и супругу ихнюю молодую княгинюшку Ирину Михайловну с детками…

Голос старика дрогнул. Он поспешно достал из кармана застиранный носовой платок и высморкался, отворачиваясь.

— Теперича все прахом пошло, — глухо сказал старик. — Князя Григория в двадцатом году пленили и расстреляли матросы. Княгиня Ирина с неповинными младенцами где-то в заморских странах бедствует. А что с замком сделали, это вы, молодой человек, сами изволите видеть.

Старик строго посмотрел на Андрея и, шаркая ногами, вышел.

Почти до самого вечера Андрей провалялся на койке, потом вышел во двор.

С трех сторон к замку примыкал вековой парк с большими прудами, полуразрушенными беседками, поваленными и разбитыми статуями. Был пасмурный день поздней осени, в оголенных деревьях шумел холодный ветер, на берегах прудов тускло белели ледяные окраинцы, все вокруг было слегка присыпано снежком, и все казалось бесконечно грустным и мертвенным, как бывает на кладбище.

Распахнув полушубок и закинув руки за спину, Андрей медленно брел по аллеям парка и думал о Еле. Вот между деревьями, где-то за горизонтом, на темном небе появилось расплывчатое, повитое туманом желтое свечение. Это отсветы огней большого, незнакомого города, и там, в городе, Еля. Андрей хотел представить, что делает Еля сейчас, с кем она говорит, как смеется. Но он не мог представить это, так как образ Ели, подобно туманному свечению, почему-то расплылся в красках, сверкании и шумах города, в котором Андрей был один раз в жизни и запомнил только громадины домов, толпы людей, несмолкаемое цоканье конских копыт по булыжнику, запахи нагретой резины, бензина, духов, все то пестрое, шумное, суматошно бегущее, что поглотило и увлекло куда-то образ Ели.

Андрей остановился на легком мостике, перекинутом через пруд. Кто-то обронил возле мостика охапку ячменной соломы. Влажная, тронутая морозцем, источающая слабый запах прели, она напомнила Андрею далекую, затерянную среди холмов Огнищанку, отца, мать, братьев, сестер. Сердце его заныло сладкой, щемящей болью, и ему вдруг захотелось оставить навсегда этот угрюмый парк, мрачный замок, послать ко всем чертям свою учебу, запахнуть полушубок и идти туда, домой, где сейчас жарко пылает русская печь, вокруг стола сидят его, Андрея, родные, а за стеной глуховато, неторопливо топают ногами наморенные за день кони.

Отогнав навязчивую мысль об Огнищанке, Андрей побрел в общежитие, зажег керосиновую лампу и от нечего делать стал жевать зачерствевшие лепешки, положенные ему в дорогу матерью.

Когда в коридоре, за дверью, послышались шаги, он поднялся, положил недоеденную лепешку на стол. В комнату без стука вошел огромного роста человек в серой толстовке и таких же серых просторных шароварах, заправленных в смазные сапоги. Был он широкоплеч, по-дьяконски лохмат, тяжелые руки держал на животе. Седеющие усы и густая русая борода слегка прикрывали его крепкий рот, маленькие с татарским разрезом глаза смотрели живо и проницательно. Из-за широкой спины великана выглядывал уже знакомый Андрею бритый старик.

— Вот-с, Родион Гордеевич, — почтительно сказал старик, — только этот молодой человек и прибыл, из Ржанского уезда. Фамилия ихняя Ставров. А коек здесь четыре.

Могучий человек в толстовке, скрипя сапогами, подошел к Андрею, вынул изо рта махорочную скрутку и прогудел густым хрипловатым басом:

— Ну здравствуй, милок! Первым, значит, прибыл? Молодец. Можешь пока гулять. Занятия у нас начнутся через неделю. — Он положил на плечо Андрея смуглую жилистую руку. — Что ж, давай знакомиться. Тебя как зовут? Андрей? Отлично. А я — агроном Родион Гордеевич Кураев, буду читать у вас курс земледелия.

Кураев добродушно усмехнулся, присел на скрипнувший под ним табурет и спросил, жадно затягиваясь махорочным дымом:

— Ну а что ж ты окончил, Андрей Ставров, какую школу? Из какой семьи будешь? Чем твой батька занимается?

— Окончил я Пустопольскую трудовую школу, — сказал Андрей, — отец работает в амбулатории фельдшером в деревне Огнищанке.

Родион Гордеевич Кураев поднял бровь и повернулся к бритому старику, смиренно стоявшему у дверей:

— Слыхал, Северьян Северьянович? Фельдшером батька работает. Вот кого нам по разверстке в техникум посылают. Этот фельдшерский сын не отличит небось быка от коровы, а ячмень от пшеницы.

Старик расслабленно улыбнулся.

Андрей вспыхнул, нахмурился и сказал дерзко:

— Это посмотрим, товарищ агроном. Я еще ваших воспитанников научу, как надо отличать быка от коровы, а триер от лобогрейки. Пусть они, ваши студенты, пошагают по полям столько, сколько я отшагал и с плугом, и с пропашником, и с бороной, и с косой, да пусть намахаются вилами, тогда они узнают, где бык, а где лобогрейка.

Агроном Кураев посерьезнел, одобрительно посмотрел на Андрея:

— Ишь ты! Молодец! Хлебороб, значит? А что ж, земелька у твоего батьки своя была?

— Земельный надел отец получил при Советской власти, в двадцать первом году, — сказал Андрей. — Семья наша с голода подыхала. Вот с тех пор и хозяйничаем.

Поднявшись с табурета, Кураев придвинул к себе стоявшую на столе пустую консервную банку, погасил окурок и подошел к Андрею.

— Ты не обижайся, Ставров, — угрюмо сказал он, — я ведь не в обиду тебе. Тут совсем другое. Горько то, что по этой дурацкой разверстке к нам в техникум попадают все, кому не лень: городские хлыщи в ботиночках «джимми», мамины дочки с накрашенными губами. Разве таким земля нужна? Наплевать им на землю, им где-то устроиться надо, больше ничего. А землю, Андрей Ставров, уважать надо…

Он обнял Андрея, ласково похлопал его по плечу, и Андрей увидел, что поношенная толстовка Родиона Гордеевича в нескольких местах прожжена махоркой. От агронома шел крепкий запах пота, сена и дегтя.

— Уважать землю надо, — строго повторил Кураев, — и, если ты, вот как матерь свою, уважаешь ее и любишь, она тебя приголубит, а нет — уходи от нее, лучше уж учись по канату в цирке ходить или же танцуй где-нибудь в балете. Так-то, милок…

Он еще раз похлопал Андрея по плечу:

— Ну отдыхай да сил набирайся. Через несколько дней съедутся твои товарищи и начнется учеба. Раз ты из хлеборобов и душу земли чувствуешь, трудно тебе не будет.

Уже выходя, Кураев сказал бритому старику:

— Ты бы, Северьяныч, кипяточку парню раздобыл, а то, видишь, он всухомятку мамину лепешку жует.

Через несколько минут Северьян Северьяныч принес чайник с кипятком и две старенькие кружки с отбитой эмалью. Он разлил кипяток по кружкам, развернул завернутые в бумагу леденцы:

— Угощайтесь, молодой человек.

Настоянный на травах горьковатый кипяток припахивал железом, обжигал губы. Андрей, подвинув к Северьянычу кольцо огнищанской домашней колбасы, пил медленно и с любопытством посматривал на старика.

— Понравился вам Родион Гордеич? — спросил Северьяныч.

— Разве так, сразу, человека узнаешь? — уклончиво сказал Андрей. — Мне понравилось то, что он о земле хорошо говорит.

Светло-голубые глаза Северьяныча просияли.

— О, он весь от земли. Молится на землю. И знает ее, голубушку, как самого себя. Он, Родион Гордеич, еще при покойном князе агрономом в нашем имении служил. Совсем молоденьким сюда приехал, может, чуток постарше вас был. — Старик окинул Андрея внимательным взглядом: — Вам примерно сколько годочков будет?

— Восемнадцать, девятнадцатый пошел, — сказал Андрей.

— Вот-вот, — задумчиво протянул Северьяныч, — ну а ему, Родиону Гордеичу, в ту пору лет двадцать пять было. Мы все на него любовались, прямо писаный красавец был. А силища у него будто у Ильи Муромца. Возьмет, бывалоча, две гири двухпудовые и зачнет баловать с ними так, что страшно становится.

— У него, кажется, и сейчас силы хватает, — сказал Андрей.

— И сейчас, конечно, хватает, — согласился старик, — а только в пятьдесят годов хватка уже не та-с…

Прихлебывая остывший чай, Северьяныч стал неторопливо рассказывать об агрономе Кураеве:

— Старому князю Борису Егорычу порекомендовал его какой-то ученый профессор из академии. Возьмите, говорит, к себе агрономом моего любимого ученика господина Кураева. Он, дескать, из мужицкого сословия, землю, мол, любит… Приехал до нас Родион Гордеич гол как сокол. Только и того, что сила богатырская да заношенный студенческий костюмишко с начищенными пуговками и форменная фуражечка на русых кудрях… У нас тут сплошное разорение было: девять тысяч десятин земли, а урожаев никаких, некормленая скотина ревет, голодные мужички зерно да сено прямо с полей разворовывают. И что ж вы думаете? За каких-нибудь пять лет Родион Гордеич из княжеского имения цветочек сделал-с. И князь его, можно сказать, очень даже боготворил… Родион Гордеич тут у нас и женился, простую девушку в жены себе взял, Домну Ивановну, тоже из крестьянского сословия. И зажили они как в сказке: земельку себе купили, домик хороший построили, сад насадили…

Северьян Северьяныч погладил чисто выбритую щеку, опустил голову на руки.

— После революции, когда княжескую семью разогнали, а все имение было сконфисковано, Родиона Гордеича красные не тронули. На князя, говорят, работал, теперь пущай поработает на Советскую власть, руки, мол, у него золотые. Ну и мужички наши слово за агронома замолвили: нам, дескать, без него никак нельзя-с…

Северьяныч вздохнул, уменьшил огонек в лампе и поднялся с табурета.

— Ну-с, почивайте, молодой человек, — сказал он, — мне тоже пора на покой…

После ухода старика Андрей долго не спал. Чувство одиночества одолевало его. Закрыв глаза, он вспоминал Огнищанку, Таню Терпужную. Сейчас, когда Андрей остался один, ему показалось, что молчаливая, застенчивая Таня лучше и красивее, чем Еля, которая, конечно, давно его забыла…

Проснулся он рано, с неохотой умылся ледяной водой, оделся и пошел разыскивать столовую. Под ногами Андрея мягко шуршал выпавший ночью снежок. Где-то совсем близко перекликались петухи, мычали коровы.

Андрей шел вдоль парка и на повороте, возле длинного амбара, увидел агронома Кураева. Агроном медленно шагал навстречу, придерживая на плече большую совковую лопату.

— Доброе утро, — вежливо сказал Андрей.

Кураев остановился, вытер платком потное лицо.

— Доброе утро, хлебороб. Ты куда это так, ни свет ни заря? Столовку ищешь? Она, братец, еще не работает. Вот съедутся наши студиозы, тогда и столовку откроем. А сейчас погуляй часок, а потом сходи к Северьянычу, вон в ту клетушечку, он тебя чайком напоит.

Воткнув лопату в снег, Кураев достал кисет, сложенную газету и стал свертывать цигарку.

— Я бы тебя к себе пригласил на завтрак, — сказал он, дружелюбно посматривая на Андрея, — но это надо было Домну Ивановну с вечера предупредить. У меня ведь шесть едоков в очередь к столу становятся, порции своей дожидают. Так что ты, милок, не обессудь.

— Спасибо, Родион Гордеевич, — смущенно пробормотал Андрей, — у меня есть харчи, я обойдусь… это я просто так…

Кураев усмехнулся:

— Ну-ну! Молодец, хлебороб.

Все утро Андрей бродил по усадьбе, осматривал хозяйство техникума. В самом конце парка он увидел большую теплицу с полукруглой крышей. Почти все стекла с крыши и стен теплицы были вынуты, в середине белели сугробы снега. Справа от теплицы, в отдалении, виднелись коровник, конюшня, свинарник, а еще правее — птичник. Перед ними, раскачиваясь на проволоке, горели четыре подслеповатых керосиновых фонаря, подвязанных к столбам. Видимо, со всех этих служб тоже давно сняли черепичные крыши и наспех накрыли их темной гнилой соломой. Остатки битой черепицы виднелись только по углам.

От коровника к конюшне, согнувшись, медленно шел мужик в валенках с огромной вязкой сена на спине, а возле свинарника возилась баба, закутанная теплым платком. Баба посмотрела на Андрея, подняла поставленные на снег ведра и скрылась в свинарнике.

«Сколько же у них тут животных, если мужик да баба со всеми управляются?» — невесело подумал Андрей.

Он обошел замок и повернул направо, туда, где в рассветном тумане виднелся длинный амбар. На снегу возле амбара стояли тракторы. Андрей видел трактор только на фотографиях в журналах и в газетах и потому с любопытством стал рассматривать полузасыпанные снегом машины.

Все тракторы были американские. Не одна тысяча десятин земли была, видимо, ими вспахана. Краска на тракторах облупилась, всюду проступала ржавчина.

Андрей подошел к тракторам и с трудом стал читать названия: «фордзон», «интернационал», «кейс», «ойл-пул», «оливер». Тракторы были большие и малые, колесные. Но чуть в стороне стояли два гусеничных трактора — «катерпиллар» и «клетрак», приземистые тяжелые машины, похожие на танки.

— Любуешься, молодой человек? — раздался голос за спиной Андрея.

Андрей обернулся. Перед ним стоял высокий худой человек в потертом кожаном пальто и в такой же видавшей виды кожаной фуражке. Высокий человек с невеселой улыбкой смотрел на Андрея. Глаза у него были светло-голубые, брови белесые. На щеках и подбородке выступала рыжеватая щетинка.

— Любуешься кладбищем? — повторил человек в кожаном пальто. — Ты мне скажи, будь другом, разве можно так обращаться с машиной? Разве это по-хозяйски? Ну допустим, тракторишки эти не новые. Так что? Да конца их, значит, гробить?

Человек в кожаном пальто говорил почти спокойно, с едва заметным нерусским акцентом.

— А вы кто, механик? — не без робости спросил Андрей.

Белесая бровь человека дрогнула.

— Танкист я. Понимаешь? Красный танкист. Зовут меня Ян Августович Берзин. А теперь вот механиком к вам в техникум назначен. Списали меня по болезни. — Берзин безнадежно махнул рукой. — Не могу я терпеть такого безобразия. Машину любить надо. Она как живое существо. А тут что? Кладбище. Приехал я три дня назад, взял за холку директора техникума, а он мне говорит: подожди, мол, товарищ, вот съедутся студенты, тогда всю эту музыку будем в порядок приводить. Как тебе это нравится?

Ян Августович стащил с худой руки перчатку, поправил серый шарф на тонкой шее и вдруг спросил:

— Ты студент, что ли?

— Студент. Я только вчера приехал, — ответил Андрей, ответил так, словно оправдывался перед Берзиным.

Тот обрадовался:

— Студент, значит? Отлично! Тогда беги к завхозу, возьми у него две лопаты, и начнем расчищать эту, как говорит директор, музыку.

— Извините, пожалуйста, — краснея, сказал Андрей, — я еще не завтракал, а мне очень хочется есть. После завтрака я готов работать хоть до ночи.

— Есть хочется? Не завтракал? — переспросил Берзин и засмеялся. — Как же тебя зовут?

— Андрей Ставров.

Берзин хлопнул Андрея перчаткой по плечу:

— Ты, Ставров, умный парень. Хорошо, что напомнил мне. Я ведь тоже не завтракал и, признаться по правде, тоже есть хочу зверски.

Расстегнув пальто, Ян Августович вынул из кармана массивные серебряные часы и щелкнул крышкой.

— Без четверти восемь, — сказал он, — сверим часы, товарищи командиры.

Андрей потупился:

— У меня нет часов.

— Неважно, — сказал Берзин, — это у меня привычка такая с войны осталась. А уговариваемся мы так: час с четвертью нам для завтрака вполне достаточно. Значит, ровно в девять мы с тобой приходим сюда с лопатами и начинаем работу. Идет?

— Хорошо, Ян Августович, к девяти я приду.

— Вот и отлично.

Берзин круто, по-военному, повернулся и зашагал по тропинке влево. Андрей долго смотрел ему вслед. Механик-латыш сразу понравился ему, он еще и сам не знал почему. Но было в этом человеке что-то притягивающее, особенно глаза, холодноватые, острые, но удивительно чистые, глаза, которые, казалось, видят все.

Обратно Андрей пошел через фруктовый сад, примыкавший к замку с восточной стороны.

В отличие от полуразрушенных коровников, конюшен, амбаров, в отличие от парков, где немало деревьев было вырублено, сад был в образцовом порядке. Андрей сразу заметил, что его приводили в порядок совсем недавно. Видимо, в прошлые годы здесь тоже часть старых деревьев пропала, но вместо них уже были высажены низкие саженцы яблонь и груш. Все молодые деревца были окучены, старательно подвязаны к кольям, а тонкие штамбики их защищены от мышей и зайцев связанными жгутами камыша.

Только сад и порадовал Андрея. И разоренный княжеский замок с забитыми окнами, и эта печальная молельня, в которой его поселили на долгих три года, и угрюмый парк с поваленными статуями, и сараи с ободранными крышами, и даже не очень далекий город, по вечерам напоминавший о себе призрачным, холодноватым свечением неба, — все казалось Андрею хмурым, чужим, мертвенным, таким неласковым и ненужным, что он готов был завыть от тоски.

Зато сад заставил Андрея остановиться и восторженно проговорить:

— Вот это да! Здорово!

Сад был посажен в шахматном порядке, и поэтому, где бы ни останавливался Андрей, он видел ряды деревьев, ровные, как туго натянутая струна. Кроны старых яблонь и груш были аккуратно обрезаны, стволы побелены с осени, все ветви тщательно очищены от гнезд боярышницы и златогузки.

Однако то, что в старом княжеском саду были высажены стройные маленькие деревца, и то, что они так любовно были защищены от морозов и от прожорливых грызунов, особенно порадовало Андрея.

Он остановился возле молоденькой яблони. Она стояла полузасыпанная снегом, укутанная камышом и тихонько покачивала тонкими, ни разу еще не обрезанными ветвями…

Андрей ласково погладил ладонью холодный коричнево-розоватый стволик яблони и сказал:

— Растешь? Ну расти, расти…

И он подумал о том, что эта посаженная и защищенная чьими-то руками яблоня-младенец не одинока, что здесь есть кто-то хороший и добрый, еще неизвестный ему человек, которого, должно быть, все любят и которого по-сыновьи полюбит и он, Андрей. Пусть он пока чувствует себя сиротой, пусть у него на душе кошки скребут и ему очень хочется домой, в Огнищанку, это ничего… Есть же здесь старый смешной Северьяныч, и этот богатырь агроном Кураев, и очень славный механик Берзин, и неведомый Андрею садовод, совсем, видно, особенный человек, которого, конечно, нельзя не полюбить…

Не замечая того, что у него текут слезы и щекам стало почему-то жарко, Андрей гладил ствол маленькой яблони и тихо бормотал:

— Ничего, ничего… Люди живут не только в Огнищанке, везде есть люди…

2

Засыпанная снегами Огнищанка жила своей жизнью. Своей жизнью жила и поредевшая семья Ставровых. Вскоре после отъезда Андрея в техникум Роман уехал в Ржанск — там начались занятия на рабфаке, а Федора, Калю и Таю отвезли в Пустополье, в ту самую школу, которую окончил Андрей.

Дмитрий Данилович и Настасья Мартыновна остались одни. Нелегко им было в эту зиму. С отъездом пятерых детей дом, казалось, совсем опустел. С утра Дмитрий Данилович и Настасья Мартыновна управлялись по двору. Он шел в конюшню, чистил, поил и кормил лошадей, она доила корову, засыпала корм курам и свинье.

Потом, после завтрака, который обычно проходил в полном молчании, Дмитрий Данилович уходил в амбулаторию, где и просиживал до обеда, принимая больных или бесцельно шагая из угла в угол. Подолгу стоял он у окна, смотрел на засыпанный снегом холм, на темный, поредевший лес на холме, на хатенки в узкой долине.

За шесть лет Ставров привык к Огнищанке, к ее людям, к земле. Но больше всего за эти годы он привык и не только привык, но и полюбил свой земельный надел, свое хозяйство — коней, корову, плуги, косилку, телегу, все, что было добыто и выращено тяжелым трудом его семьи и что спасло его семью от голодной смерти.

Теперь, после того как разъехались дети, он понял, что это начало распада хозяйства и что надо жить как-то по-иному. А как жить, он не знал и не хотел задумываться над этим.

— Ничего страшного, — говорил он жене, — зимой мы с тобой еще управимся, а летом съедутся ребята, и все пойдет как положено, гуртом ведь даже батьку хорошо бить.

— А весной? — растерянно спрашивала Настасья Мартыновна. — Сеять надо, полоть, огород сажать, поливать. Разве мы вытянем все это?

Дмитрий Данилович и сам понимал, что им двоим будет очень трудно, но не хотел думать об этом.

— Не морочь мне голову, — сердито кричал он жене, — как будет, так и будет!..

Вечерами к Ставровым, как всегда, заходил дед Силыч, усаживался в кухне на низкой скамье и, покуривая, топил соломой печь. Одинокий дед Силыч тоже скучал по молодым Ставровым, но при Дмитрии Даниловиче избегал говорить о них, а отводил душу с Настасьей Мартыновной.

— Добрые у вас ребята, голуба моя, — задумчиво говорил он, глядя в пылающий в печи огонь. — И хорошо, что вы их к земле приохотили. Человек без земли — все одно что без души.

— Да, конечно, — соглашалась Настасья Мартыновна, — а только теперь придется им отвыкать от земли. Вот выучатся они и разлетятся кто куда.

Опустив руки, она смотрела на деда и, словно не видя его, добавляла тихо:

— Видно, дедушка, кончать нам нужно с землей. Не управимся мы с мужем вдвоем.

Дед Силыч ворошил кочергой горящую в печи солому, покачивал головой:

— Оно, конечное дело, так. Да ведь пока они выучатся, молодые-то, вам их поить-кормить надо. А их у вас четверо и к тому же девочка-сиротка пятая. Как же вы их воспитаете, оденете, в люди выведете? Вам, голуба, без земли никак нельзя…

Субботним вечером к Ставровым забежал председатель сельсовета Илья Длугач. Распахнув шинель, он присел на табурет. Лицо у него было встревоженное и злое.

— Завтра, фершал, приходи в сельсовет на собрание, — отрывисто сказал он, — товарищ Долотов с уезда приедет, доклад будет делать.

— О чем? — спросил Дмитрий Данилович.

Длугач остервенело крутнул жесткий обкуренный ус:

— Троцкистская сволочь совсем распоясалась. Ты вот послухаешь, чего они на Октябрьские праздники натворили в Москве и в Ленинграде. Да и в Ржанске у нас эти гады зашевелились.

Слушая Длугача, Дмитрий Данилович никак не мог отделаться от чувства острой жалости к этому твердому, мужественному человеку. Председатель сельсовета не знал, что жена его, Люба, с которой он прожил самые трудные годы — голод, разруху, убожество, — была обречена на неминуемую смерть. Длугачу было известно лишь то, что Люба болеет какой-то женской болезнью, и он привык к мысли, что у него никогда не будет детей, и потому с такой охотой усыновил сироту Лаврика, маленького батрачонка, над которым зверски издевался Антон Терпужный. Так же как прикованная к постели Люба, Илья Длугач души не чаял в мальчике. Он верил, что больная молчаливая жена будет жить долго и что они воспитают Лаврика, сделают из него настоящего человека.

Один только Дмитрий Данилович знал, что Люба скоро умрет, что ее «женская хвороба», как говорил об этом Длугач, называется рак матки и что уже никакие операции не спасут Любу, потому что болезнь очень запущена. Но Дмитрий Данилович никому об этом не говорил… Теперь, в этот зимний вечер, он только с нескрываемым сожалением смотрел на Длугача и думал: «На черта тебе этот троцкизм и все прочее, если через месяц-другой ты должен будешь пережить самое страшное: потерять жену-друга и вторично осиротить несчастного мальчишку?»

— Когда начнется собрание? — спросил Дмитрий Данилович.

Длугач рассеянно огладил потертый мех кинутого на колени старого треуха.

— Назначено на двенадцать часов, а Долотов обещался приехать к десяти, — видно, будет с меня стружку снимать.

— За что?

— За хлебозаготовки. У нас по сельсовету значится недовыполнение больше тысячи пудов. — Длугач сердито хлопнул шапкой по колену: — А все через такую сволочь, как Терпужный, Шелюгин и прочие. Зерна у них года на три хватит, а продавать излишки государству не желают, гады. Я, ежели бы мне полную власть дали, под метлу бы у таких паразитов все вымел. — Председатель сельсовета поднялся: — Ладно, фершал, пойду. Мне надо еще секретаря своего Острецова повидать, чтоб он все документы к завтрему в порядок привел…

После того как тяжело заболел секретарь сельсовета Гривин, Степан Алексеевич Острецов попросился на его место. С точки зрения Острецова, это было самым лучшим в его положении. Работая в сельсовете, он мог открыто ездить по хуторам, не вызывая никаких подозрений, мог встречаться с парнями своего бездействующего пока отряда, вербовать исподволь новых людей, чтобы в нужный час быть в полной готовности.

С Пашкой ему пришлось примириться, так как его холостяцкая жизнь на Устиньином подворье постоянно вызывала бабские сплетни, разговоры, а ему не хотелось быть предметом постоянной слежки: кто к нему ходит да кто ночует. Ходили же к нему не разбитные девчата и не веселые вдовы, а люди его отряда из разных деревень и хуторов волости. Они приходили по одному, по два, чаще всего вечерами, а свои тайные сборища маскировали игрой в карты. Чтобы избежать слежки, Острецову пришлось скрепя сердце пойти к Терпужному, повиниться перед обиженной Пашкой и вернуть ее в дом.

Когда появилась возможность работать в сельсовете, Острецов вначале заколебался: подбирая себе секретаря, Длугач мог с излишней придирчивостью расспрашивать Острецова о его прошлой жизни, мог даже писать в ГПУ и в конце концов дознаться, что секретарем Огнищанского сельсовета стал не «костинокутский середняк» Острецов, а сотник казачьих войск из бывшего императорского конвоя, белогвардейский офицер, командир террористического отряда «зеленых», поджигатель хлеба в коммуне, организатор убийства двух чекистов и собственной сожительницы Степан Алексеевич Острецов.

Однако Илья Длугач не стал долго разговаривать. Поддельные документы Острецова о службе в Красной Армии выглядели безукоризненно, на хуторе Костин Кут он жил уже шесть лет, ни в чем предосудительном вроде замечен не был. Да, собственно, у Длугача и выбора не было. Так Острецов стал секретарем сельсовета.

Работал он прилежно, на людях разговаривал мало, был исполнителен и аккуратен. Довольно быстро он привел в порядок запущенные больным Гривиным сельсоветские дела, начал составлять новые подворные списки, очень подробные и точные.

На этой почве у Острецова вспыхнула ссора с богоданным его тестем Антоном Агаповичем Терпужным. Когда Острецов, заполняя графу об имуществе, стал вносить в списки все, вплоть до старого каменного катка и хомутов, Терпужный набычился:

— Ты чего это, Степан? Белены объелся или же шуткуешь со мной? Разве ж нельзя тут хоть какое снисхождение сделать?

— Снисхождение? — вызывающе спросил Острецов. — Нет уж, извините, Антон Агапович. Утаивать я не буду ничего. Мне не хочется из-за какой-нибудь вашей дурацкой повозки, плуга или жеребенка положение свое терять.

Терпужный вспыхнул:

— Тогда вот чего, убирайся ты из моего двора к едреной матери и чтобы ноги твоей тут не было! Писатель! Ты еще блоху на кобеле опиши да крысу в каморе.

— Вы, Антон Агапович, болван! — жестко сказал Острецов. — Сегодня я описываю ваше имущество не для конфискации. Пока до этого еще не дошло. А когда дойдет, я постараюсь заранее предупредить таких идиотов, как вы.

Не прощаясь, Острецов повернулся и ушел. Терпужный прорычал вдогонку зятю отборную матерщину и долго стоял у калитки, сатанея от ярости.

Зато Длугач остался доволен. Просмотрев начало подворных списков, он внимательно глянул на Острецова и сказал:

— А ты, брат, парень грамотный, с культурой. Я, признаться, и не думал, что у тебя так здорово получится. Вот приедет товарищ Долотов, надо ему показать твою работу.

— Тут работы еще очень много, — сказал Острецов, — но, конечно, познакомить товарища Долотова с тем, что мы начали делать, можно. Пусть он свои замечания выскажет, свои советы даст, они нам пригодятся…

Долотов выехал в Огнищанку в воскресное утро. Настроение у него было мрачное. Всю дорогу от Ржанска до Огнищанки он думал о том, что делается в Москве и в Ленинграде. А то, что там творилось, не предвещало ничего хорошего. Троцкисты и зиновьевцы, давно уже объединившись, действовали вместе. Их попытка организовать, свою отдельную демонстрацию в день десятилетия Октябрьской революции означала открытый вызов всей партии, стремление повести массы народа против Центрального Комитета.

Хуже всего было то, что раскольнические действия оппозиционных лидеров в столице повлекли за собой демонстративные выступления их сторонников в разных концах страны. Даже захолустный Ржанск не избежал этой подлой возни, как именовал ее Долотов.

На рассвете седьмого ноября начальник уездной милиции доложил Долотову о том, что на фронтоне Народного дома и на стене укома партии вывешены алые полотнища с надписями: «Долой цекистов-перерожденцев!», «Долой сталинскую фракцию термидорьянцев!», «Да здравствует вождь мировой революции Л. Д. Троцкий!».

— Сволочи! — отрывисто бросил Долотов.

Он знал, что поджигательские полотнища-призывы могли быть изготовлены и тайком развешаны только по указанию секретаря укома Резникова, который никогда не скрывал своих троцкистских убеждений и, почти не таясь, вербовал себе сторонников в различных партийных ячейках уезда.

В то же утро кумачовые полотнища по приказу Долотова были сняты и отправлены в губком…

Но не только подлая и вредная возня троцкистов беспокоила сейчас Григория Кирьяковича. Проезжая деревни и хутора Ржанского уезда, он просил кучера попридержать тройку раскормленных исполкомовских лошадей и, откинувшись к спинке саней, хмуро смотрел на деревенские избы, на засыпанные снегом кривые улицы, на скрипучие колодезные журавли и думал: «Десять лет революции прошло, а деревня мало изменилась. Мужики так же ковыряют землю плужком, так же косят хлеб косами, и пока конца этому не видно. А ведь мужик — громадная сила в стране. Нужно только разбудить эту силу и дорогу ей указать…»

Год близился к концу, а по Ржанскому уезду далеко еще не было выполнено государственное задание по хлебозаготовкам. У многих, особенно у кулаков, хлеб был, но они либо скрывали его, либо прямо говорили о том, что не хотят сдавать зерно по копеечной цене. Секретарь укома Резников предложил с помощью милиции отобрать зерно у зажиточных крестьян, но Долотов категорически воспротивился этому, заявив на заседании бюро укома, что он дойдет до ЦК, но не допустит подобного произвола.

В Огнищанку Долотов приехал в полдень. Люди только начали собираться возле сельсовета. На завалинке, покуривая, сидели братья Кущины, дядя Лука, Николай Комлев и Кондрат Лубяной. Упершись плечом в притолоку дверей, лузгал семечки франтоватый Демид Плахотин, одетый в праздничный полушубок-венгерку и малиновые брюки галифе. Чуть в сторонке стояли бабы с детишками. Опираясь на толстую суковатую палку, по тропинке медленно шел к сельсовету Антон Терпужный.

Долотов вылез из саней, стряхнул с кожаного пальто клочья сена и, по-матросски шагая вразвалку, подошел к мужикам.

— Здравствуйте, товарищи, — сказал он, тронув рукой козырек кожаной фуражки.

С завалинки отозвались нестройно:

— Доброго здоровья!

— Заходите, гостем будете!

— Здравствуйте, товарищ председатель…

— А где Длугач? — спросил Долотов.

— Тут он, в классе, с секретарем своим…

— Зараз скажем ему…

Мужики с настороженным любопытством всматривались в задубевшее на ветру лицо председателя исполкома. То, что Долотов не прикидывался перед ними рубахой-парнем, никого не похлопывал по плечу, а стоял, широко расставив крепкие ноги в грубых смазных сапогах, и только угрюмоватая усмешка слегка играла на его лице, понравилось огнищанам, но вместе с тем еще больше насторожило их. Они переглянулись и замолчали.

На крыльцо школы вышел Длугач в шинели, наброшенной на плечи.

— Прибыли, Григорий Кирьякович? — сказал он, пожимая руку Долотова.

— Как видишь, добрался.

— Так чего ж? Пойдемте, обогреетесь трошки, пока народ соберется, а через полчасика начнем.

Долотов глянул на мужиков.

— Спасибо, я не замерз. Вот лучше с вашими огнищанами поговорю, может, у них вопросы ко мне есть.

Чуть отвернув полу пальто, он достал пачку дешевых папирос, зажигалку и присел рядом с Тимохой Шелюгиным, который только что подошел и устроился на завалинке. Несколько раз пыхнув дымом, Долотов негромко спросил, ни к кому не обращаясь:

— Ну как вам живется, товарищи огнищане?

Стоявший неподалеку Гаврюшка Базлов небрежным движением надвинул на ухо модную клетчатую кепку:

— Это в каких же смыслах, позвольте спросить?

Долотов скосил глаза на оранжевые Гаврюшкины ботинки:

— А вы из местных, товарищ?

— Так точно, — любезно ответил Гаврюшка, — с недавнего времени стал местным. Временно, конечно. Вообще же я городской житель. Мастер модной прически и завивки, парикмахер то есть. А в деревушке этой я одно время культурой ведал, руководил избой-читальней. Но поскольку по идейным принципам не поладил с товарищем Длугачем, то вынужден был оставить этот культурный очаг и вновь заняться парикмахерским искусством.

Мужики стали усмехаться. Засмеялись женщины. Только насупленный Кондрат Лубяной сердито сплюнул, огладил черную седеющую бороду и проговорил:

— Не слухайте вы за-ради бога этого балабона, он языком мелет все одно, что овца хвостом.

Яростно глянув на Гаврюшку, Длугач счел нужным добавить:

— Извините, Григорий Кирьякович, он у нас чуточек придурковатый. Не совсем, конечно, а так, из-под угла мокрым мешком прибитый.

Долотов усмехнулся, пожал плечами:

— Ладно. Меня, товарищи, интересует другое: как живет ваша деревня, как работает сельсовет, школа, есть ли в лавке соль, сахар, керосин, спички, гвозди — все, что вам требуется?

В ответ загудели:

— Благодарствуем.

— Лавки у нас нема, в Пустополье ходим.

— Школа, чего ж… в Калинкине школа… У нас нема…

— Товары не завсегда, а все ж таки бывают…

Мужики ожидали, когда наконец уездный председатель заговорит о самом главном, о том, ради чего он приехал сюда. Они не сомневались, что приехал он только для того, чтобы взять у них то зерно, которое они — один больше, другой меньше — придерживали для весенней продажи на ближних и дальних базарах.

Отлично понимая, о чем думают мужики, Долотов спросил спокойно:

— Ну а план хлебозаготовок у вас выполнен?

— План мы не выполнили, — сказал Длугач, — одну тысячу сто девяносто пудов еще не вывезли.

— Отчего же? Кто не выполнил? — Долотов испытующе посмотрел на Антона Терпужного: — Вот вы, например, Терпужный, сдали все, что положено?

Шевельнув моржовыми усами, Терпужный сказал хрипло:

— Я-то все сдал, товарищ председатель, даже лишку вывез. На меня начислили триста сорок пудов, а сдал я четыреста десять, все подчистую вымел, только семена оставил…

Антон Терпужный говорил неправду. В двух ямах-тайниках на леваде у него было зарыто пятьсот пудов отборной пшеницы, которую он откладывал от каждого урожая и о которой никто не знал, кроме его жены, дочери и «богоданного» зятя Степана Острецова.

— А вы, Шелюгин, выполнили то, что положено? — обратился Долотов к своему соседу.

— Он тоже вывез на сто двадцать пудов больше, — сказал Длугач, — но хлебушек у него есть.

— Кроме семенного зерна?

Оглаживая голенище хромового сапога, Тимофей Шелюгин проговорил тихо:

— Так точно. Окромя семенного у меня найдется еще пудов двести пшеницы, ячменя с полсотни пудов и малость кукурузы.

— А чего ж вы не вывезли эти излишки? — спросил Долотов. — Разве государство не платит вам деньги за зерно?

Глаза у Тимохи погрустнели. Он молча глянул на соседей, глубоко вздохнул:

— Оно конечно, деньги нам платят. А только какие деньги? Ежели же, скажем, зернишко это до весны придержать, цена ему на базаре повыше будет. Продадим мы зерно и одежу-обувку себе справим, инвентарь поновее купим, плужок там или же сеялку. Нам же, хлеборобам, никто этого задарма не дает.

— Но по мере возможности государству тоже надо помочь, — сказал Долотов, — ведь не на помещика вы теперь работаете, а на себя, и государство у нас теперь свое, рабоче-крестьянское. Не так ли?

Увидев среди огнищан Дмитрия Даниловича Ставрова, Долотов кивнул ему и сказал, поглядывая на Тимоху:

— Вот фельдшер ваш — человек грамотный, разные науки изучал, пусть он скажет, правильно я говорю или нет?

Понимая, что между приехавшим из города Долотовым и огнищанами идет трудный разговор о хлебе, Дмитрий Данилович не собирался вмешиваться в этот разговор, так как считал, что такое вмешательство ни к чему не приведет, но вопрос, обращенный прямо к нему, застал его врасплох.

Он подошел поближе, собираясь с мыслями, и сказал, растягивая слова:

— Государству надо помогать, это верно. Но что у нас в Огнищанке получилось? Кто из граждан не вывез хлеб? Самые что ни на есть бедняки — Капитон Тютин, дед Сусак, тетка Лукерья, Шабровы. Таких, по сути дела, вовсе нужно было освободить от поставок, а их земельные наделы в списки включены.

— Списки мы пересмотрим, — сказал Долотов, — а излишки зерна, у кого они есть, надо продать государству по твердой цене, а не придерживать для базара…

На собрании Долотов рассказал о международном положении Советского Союза, о легальной и нелегальной борьбе троцкистов против линии партии. Особо остановился он на том, с какой открытой враждебностью Троцкий и его последователи относятся к крестьянству.

— Если товарищ Ленин постоянно подчеркивал необходимость теснейшей смычки рабочих и крестьян, — сказал Долотов, — то троцкисты считают все крестьянство контрреволюционным, они склонны любого середняка зачислить в кулаки и сегодня же расправиться с деревней, как с силой, якобы враждебной революции…

— А знают ли они деревню? — крикнул с места Дмитрий Данилович. — Кто из троцкистских заправил бывал в деревне и видел труд мужика?

Подвыпивший Аким Турчак сказал хрипло:

— Крепко им это нужно! Они только жрут в три горла тот хлеб, что мы выращиваем, да еще кулаками нас обзывают, подлюги!

Подождав, пока огнищане притихнут, Долотов сказал:

— Между прочим, это верно, товарищи. Ни сам Троцкий, ни его подпевалы в глаза мужика не видели и деревни не знают. И характерного, что среди троцкистов вы не найдете крестьян. Да и рабочих вы у них почти не встретите. Оппозиционеры пытаются вербовать себе сторонников среди городских служащих, мещанства, охмуряют учащихся, студентов…

Лицо Долотова потемнело. Он плотно сжал губы и вдруг грубо отрубил:

— Вообще же троцкистам, если говорить об их количестве, хрен цена в базарный день. Наберется их с гулькин нос. Но воду, сволочи, мутят.

Довольно долго председатель уездного исполкома говорил о происках оппозиционеров, рассказал о предстоящем Пятнадцатом съезде партии и о задачах деревни. Свое выступление Долотов закончил так:

— Каждая деревня, даже самая малая, не может стоять в стороне от той борьбы, которую партия и народ ведут за будущее. Казалось бы, что такое один лишний пуд хлеба, проданный мужиком государству? Вроде бы ничего, капля в море! А если вспомнить, что у нас в стране примерно миллионов двадцать пять крестьянских хозяйств, — подсчитайте, сколько можно собрать хлеба, если каждый двор сдаст хотя бы один пуд зерна? Двадцать пять миллионов пудов. — Долотов посмотрел на Длугача и сказал: — Сейчас мы сделаем перерыв на пятнадцать минут. Вы покурите, подумайте, а после перерыва скажите: кто сможет вывезти еще немного зерна, чтобы за вашей Огнищанкой не числилось никаких недоимок.

Один за другим огнищане вышли на улицу, задымили цигарками. В сельсовете остались Долотов, Длугач и Острецов.

Пока шло собрание, Степан Острецов глаз не сводил с Долотова. Поминутно отрываясь от протокола, он всматривался в угрюмое, точно из чугуна отлитое лицо председателя исполкома; загорелые, обветренные скулы и густые темные брови Долотова, коротко подстриженные жесткие усы над крепким ртом, тяжелые, жилистые руки, низкий хрипловатый голос и неторопливая речь — все это пугало Острецова, внушало ему безотчетный страх.

«Такой не пощадит, — тоскливо подумал Острецов. — Такой шлепнет тебя и не моргнет».

И когда Долотов, выступая перед огнищанами, на секунду задерживал взгляд на Острецове, тот внутренне сжимался. Острецову начинало казаться, что председатель исполкома подозревает что-то, а может, даже знает о его прошлом, что вот сейчас, сразу же после собрания, Долотов шагнет к нему и скажет: «Ну вот что, сотник Острецов, довольно комедию играть. Нам все известно. Следуйте за мной».

Во время перерыва Долотов действительно посматривал на Острецова и наконец спросил у Длугача:

— Товарищ давно у тебя работает?

— Недавно, — сказал Длугач, — он из Костина Кута, человек грамотный, в Первой Конной служил.

— Коммунист?

— Никак нет, — поднимаясь из-за стола, сказал Острецов — я беспартийный, но считаю своим солдатским долгом служить партии и родной власти, за это я кровь проливал…

В висках Острецова стучало, сердце билось. Ему показалось, что именно сейчас, в это мгновение, он должен сделать что-то такое, что доказало бы его преданность Советской власти, иначе — конец! И Острецов чуть не вздрогнул от радости. «Конечно! Черт с ним, с тестем, с его упрятанным верном, с Пашкой».

Оправив командирский пояс на аккуратной гимнастерке, Острецов шагнул к Долотову и сказал, понизив голос:

— Григорий Кирьякович! Хлеб в Огнищанке есть. Только кулаки хоронят его и по доброй воле ни за что не отдадут.

— Кого вы имеете в виду? — спросил Долотов.

— Кулака Антона Терпужного, моего тестя, — твердо сказал Острецов. — Только сегодня, перед самым собранием, я узнал, что у Терпужного на леваде, возле старых верб, в двух ямах зарыто больше пятисот пудов зерна.

Длугач хлопнул Острецова по плечу:

— Вот ты, Степан, и скажи об этом на собрании, нехай этот сучий нос почухается. Припрем его зараз к стенке, оно к для других урок будет.

Помедлив, Острецов сказал:

— Мне не хотелось бы выступать на собрании. Вы знаете, что я женат на дочке Терпужного. Я люблю ее и надеюсь переделать кулацкое ее нутро. А выступление мое отсечет от меня Пашку…

— Дурила ты! — сказал Длугач. — Еще конармейцем называешься!

— Подожди, Длугач, — сказал Долотов, — не горячись. — И, обратившись к Острецову, спросил: — У вас о запрятанном зерне точные сведения? Не подведете вы нас?

— Никак нет, — сказал Острецов, — сведения точные.

— Хорошо. — Долотов подумал. — Можете не выступать. С вашим тестем мы постараемся справиться сами…

Когда огнищане, гася окурки и откашливаясь, вошли и расселись на скамьях, Длугач постучал карандашом по графину с водой и сказал:

— Ну, кто желает взять слово?

Первым выступил Дмитрий Данилович Ставров. Он давно, ранней осенью, выполнил задание по продаже хлеба, а дома, так же как другие, придерживал немного пшеницы и ячменя, чтобы весной продать зерно подороже, но теперь, после того как председатель исполкома Долотов назвал его грамотным, «изучавшим разные науки» человеком, Ставров понял, что он должен подать пример своим односельчанам. Ему было жаль зерна. Те деньги, которые он надеялся получить после продажи пшеницы на базаре, заранее были распределены и предназначены для покупки одежды и обуви пятерым детям и приобретения сеялки. Теперь все это летело под откос, но Дмитрий Данилович, подавляя в себе горечь, поднялся со скамьи и сказал:

— Что ж тут долго говорить? Зерно наше мы отдаем не помещику и не спекулянту, а своей власти, Конечно, каждый из нас рассчитывал на какой-то излишек зерна, чтобы продать его на базаре, получить деньги и дыры залатать по дому и по хозяйству. Но, видно, придется потерпеть. Я, к примеру, то, что на меня было начислено, выполнил еще в сентябре. Дома осталось немного излишков. Не знаю сколько. На глаз пудов сто наберется. Пятьдесят пудов я завтра вывезу в Пустополье на ссыпной пункт.

— Правильно, товарищ фельдшер, — сказал Долотов, — если есть хоть малая возможность, надо вывезти. Рабочие производят для крестьян одежду, обувь, плуги, заводы строят для всех. Надо и рабочим помочь. — Он, прищурившись, окинул взглядом притихших мужиков: — Кто последует примеру фельдшера, товарищи?

Стоявший у дверей Тимофей Шелюгин сказал со вздохом:

— Я вывезу сто пятьдесят пудов пшеницы и пудов пятьдесят ячменя.

Вокруг зашумели:

— Щедрый нашелся!

— Ему можно вывозить, голодным не останется!

— Зернишка небось полон амбар!

Красивое лицо Шелюгина побледнело.

— Я, граждане, как перед богом. Истинную правду говорю. Последнее вывожу. Можете, если желаете, проверить.

После Тимохи Шелюгина, почесывая затылки и переглядываясь, заявили о готовности вывезти небольшие излишки зерна трое братьев Кущиных, Кузьма Букреев, трое костинокутских мужиков, Кондрат Лубяной, Павло Терпужный, Демид Плахотин.

Пригладив волосы, поднялся Степан Острецов. Он вышел из-за стола, ловким движением оправил командирский пояс на черной гимнастерке и заговорил торжественно:

— Только что выступал бывший конармеец товарищ Плахотин. Так же как он, я служил в Первой Конной армии, бил белополяков. Довелось мне служить и в славном корпусе червонного казачества у товарища Примакова. Под его командованием мы громили петлюровские банды атаманов Палия, Крюка, Бровы и прочей сволочи. Как почетные знаки тех боевых дней ношу я на своем теле шрамы четырех ранений. Кровь моя была пролита за любимую власть рабочих и крестьян.

Помолчав, Острецов закончил тихо:

— У меня тоже есть излишки зерна, оставленные для продажи. Двести тридцать пудов. Пару коней хотелось мне купить вместо покалеченных старых. Завтра я вывезу на ссыпной пункт все двести тридцать пудов до последнего фунта, потому что нет для меня ничего дороже, чем Советская власть…

— Молодец, Степан, — одобрительно сказал Длугач, — только так и поступают красные бойцы.

Долотов давно искал глазами Антона Терпужного. Тот, сутулясь, низко склонив седеющую голову, сидел далеко в углу, прятался за спины мужиков.

— Чего вы там хоронитесь, Терпужный? — сказал Долотов. — Подойдите сюда, к столу.

— Мне отсюдова все слышно, — отозвался Терпужный.

— А вы все-таки подойдите. Нам поговорить с вами хочется. Нужно, чтоб люди услышали ваши слова.

Наступила тишина. Все повернулись к Антону Агаповичу.

— Ну чего ты там копаешься? — взорвался Длугач. — Или, может, под ручки тебя до стола довести? Так я быстро доведу!

Держа в одной руке шапку, в другой палку, Антон Агапович прошагал к столу и остановился, грузный, отяжелевший, весь налитый злостью, как бык на бойне.

Кто-то тихонько вздохнул. Кто-то высморкался.

Насупив брови, Долотов долго смотрел на Терпужного.

— Так, значит, Терпужный, у вас, кроме семян, никакого зерна больше нет? — спросил наконец Долотов.

Терпужный не поднял головы, не шевельнулся.

— Я у вас спрашиваю.

Хриплое дыхание вырвалось из груди Антона Агаповича.

— Ничего у меня нету, — выдавил он, — одни семена…

Пальцы Долотова выбивали легкую, еле слышную дробь.

— Так-таки ничего?

— Ничего. Ни зерна…

— А в ямах? — еще тише спросил Долотов.

— В каких ямах? — прохрипел Антон Агапович.

Долотов поднялся со стула, подошел к Терпужному, стал совсем близко, лицом к лицу.

— В двух ямах. На леваде. Под старыми вербами, — отчеканивая каждое слово, сказал Долотов. — Сколько там пшеницы зарыто? Пятьсот пудов? Шестьсот? Семьсот?

Председатель исполкома опустил тяжелую руку на плечо Терпужного, и все услышали, как тяжело оба они дышат.

— Что ж, Терпужный, вы сами вывезете это зерно или, может, вам в помощь кого-нибудь выделить?

Молча оглядел Антон Агапович хмурые лица всех своих односельчан, пытаясь узнать, кто мог заявить председателю исполкома о спрятанном хлебе, но так и не узнал.

— Ну дак чего ж, — кусая вислые усы, сказал он, — завтра я вывезу хлеб, весь, до зерна… На похороны свои держал я это зерно… Подавитесь вы им… А меня нехай похоронят без поминок…

С собрания огнищане расходились подавленные, изредка перебрасываясь скупыми, отрывочными словами.

На следующий день план хлебозаготовок по Огнищанскому сельсовету был выполнен полностью.

3

Поезд долго стоял на захудалой, словно вымершей, станции. Вокруг расстилалась слегка присыпанная снежком пустынная солончаковая степь. Кое-где в степи видны были пологие холмы с голыми глинистыми боками, торчали редкие кустики сухой, покрытой инеем травы. Возле станции стоял равнодушно-презрительный верблюд, а у вагонов скулили голодные, злые собаки, такие худые, что на них страшно было смотреть. У низкой мазанки с плоской крышей и подслеповатыми оконцами сидела скуластая старуха в черных штанах. Прошла и скрылась за мазанкой девочка с посиневшим от холода носом.

И неприютная степь, и станционный домишко с одиноким фонарем, и неподвижный верблюд, и тощие собаки с поджатыми хвостами, и этот странный поезд, в котором было всего четыре вагона, — все казалось застывшим, безжизненным и унылым.

В поезде ехал к месту своей ссылки Лев Троцкий.

Так завершился значительный период в его жизни, тот трехлетний период, когда он после смерти Ленина уже почти наяву видел себя во главе огромной страны и развил открытую и скрытую деятельность, чтобы сплотить вокруг себя преданных, на все готовых единомышленников, свалить всех, кто был его противником, и стать наконец самодержавным вождем многотысячной партии и самого обширного в мире государства.

Если бы он, избалованный славословием льстивых клевретов, самовлюбленный, необузданно жаждавший мировой известности и почестей человек, не утерял способности мыслить критически и мог бы взглянуть на себя со стороны, может, он сам ужаснулся бы, увидев, в какую темную бездну годами влекли его низменные страсти политического авантюриста, никогда не думавшего о народе, преследующего только одну цель: быть на вершине, упиваться славой, повелевать историей и людьми.

Если бы он мог, как бы стоя в стороне, окинуть взглядом весь свой извилистый, кривой путь, полный шатаний, нравственных падений, ловкого приспособленчества и стремления постоянно быть на виду, он бы увидел все, что так старательно вычеркивал из памяти.

Сейчас, сопровождаемый в ссылку сотрудниками ГПУ и будучи на положении арестанта, он мог бы вспомнить, как, подчиняясь чувству самолюбования, много раз хвастался за границей тем, что русские рабочие принимали его «за живого Лассаля».

Он мог бы вспомнить, с каким спокойным и холодным презрением отзывался о нем Плеханов.

Он мог бы подумать о том, почему Ленин, создавший Коммунистическую партию, взлелеявший ее, на протяжении многих лет называл его, Троцкого, «дипломатом самой мелкой пробы», «заграничным лакеем оппортунизма», «вреднейшим каутскианцем», «балалайкиным» и даже «иудушкой»…

Но Троцкий не думает об этом. Он едет в казахстанскую ссылку с женой, с самым близким своим помощником, двадцатидвухлетним сыном Львом, с секретарями и давно проверенными телохранителями-охранниками, с личным архивом и собственной библиотекой, с охотничьими ружьями и собаками, с привычной мебелью из московской квартиры.

Нет, Лев Троцкий не думает сдаваться. У него давние связи с верными ему учениками и соратниками не только в Советском Союзе, но и в Германии, Франции, в Австрии, в Испании, в разных странах Латинской Америки.

И вот он сидит у окна охраняемого чекистами вагона, всматривается в пустынную, заснеженную степь и, посверкивая стекляшками пенсне, декламирует жене и сыну стихи Омара Хайяма:


Я в этот мир пришел — богаче стал ли он?

Уйду — великий ли потерпит он урон?

О, если б кто-нибудь мне объяснил: зачем я,

Из праха вызванный, стать прахом обречен? —


и, резко повернувшись, говорит убежденно и зло:

— Нет! Это он обречен стать прахом. Он!

Жена и сын не спрашивают, о ком идет речь. Они хорошо знают, что «он» — это Сталин. Сталина Троцкий ненавидит слепой, свирепой ненавистью. Он считает Сталина личным врагом, которого нужно уничтожить, чтобы навсегда отшвырнуть со своего пути.

Уже, кажется, все было сделано, чтобы убедить страну и весь мир в том, что после смерти Ленина единственным вождем партии и учителем народа остался он, Троцкий. Вышли в свет книги, в которых прямо говорилось, что Троцкий был «основным руководителем» Октябрьского восстания, что сочинения Троцкого «целиком предвосхитили» Апрельские тезисы Ленина, что он, Лев Давыдович Троцкий, был «главным организатором» побед на фронтах гражданской войны.

Сталин беспощадно разоблачил все эти измышления, напомнив на партийных пленумах и конференциях о том, что Ленин буквально через день после своего приезда из-за границы отмежевался от Троцкого, что Троцкий накануне Октября даже не вошел в центр по руководству восстанием, что он, Троцкий, с его планами едва не провалил военные операции против Колчака и Деникина.

Троцкий и троцкисты создали и распространили «теорию», коварнее и вероломнее которой, пожалуй, не знала история: эта зловещая «теория» сводилась к утверждению, что между «старым» и «новым» поколениями, между «отцами» и «детьми» всегда существовали, существуют и будут существовать непримиримые противоречия. Больше того, Троцкий открыто утверждал, что эти неизбежные противоречия, эта борьба уже разделили Коммунистическую партию на два враждующих лагеря «отцов» и «детей».

Это была иезуитская политика натравливания молодежи на старую ленинскую гвардию, попытка отколоть комсомол от партии, а затем с помощью зажигательных фраз о «мировой революционной миссии молодежи», с помощью разных посулов и эффектных обещаний превратить комсомол в многомиллионную армию Льва Троцкого, свергнуть ее руками Центральный Комитет партии и захватить власть.

Это была политика дальнего прицела. Троцкисты начали усиленно обрабатывать комсомольскую молодежь в институтах, техникумах, школах, на рабфаках и разных курсах. Они утверждали, что старая гвардия большевиков переродилась, обюрократилась, изменила революции, что вся надежда возлагается теперь на комсомол, что «учащаяся молодежь — вернейший барометр партии» и что «существо демократии сводится к вопросу о поколениях».

Отсюда оставалось сделать последний шаг: нетерпеливо ожидать нападения капиталистических держав на Советский Союз и выработать директиву — в пору войны свергнуть и уничтожить «цекистов-перерожденцев» и взять власть в свои руки. Троцкисты сделали и этот предательский контрреволюционный шаг, распространив «тезис о Клемансо». Тезис сводился к следующему: в годы империалистической войны французский буржуазный деятель Клемансо, который находился в оппозиции к правительству, в то время, когда немецкие вражеские войска были под самым Парижем, сверг неспособное к сопротивлению правительство и стал во главе страны. Именно так, на случай войны, должна поступить и оппозиция в Советском Союзе.

Сталин шаг за шагом разоблачил и эти действия Троцкого и его сторонников, раскрыв неоднократные попытки оппозиционеров натравливать партийные массы на партийный аппарат, политическое «щекотание» молодежи, изменнические призывы к захвату власти в обстановке войны.

То тайно, то явно Троцкого поддерживали его зять Лев Каменев и Григорий Зиновьев, занимавшие крупные посты в государстве, отдельные партийные работники, некоторые военные, дипломаты и журналисты.

Летом 1927 года оппозиционеры распространили по стране свой манифест под названием «Платформа большевиков-ленинцев». Этот документ был вначале разослан в низовые партийные ячейки, с ним ознакомили многих беспартийных, и только после этого лидеры оппозиции направили свою «Платформу» в Политбюро ЦК партии.

Основным тезисом оппозиционной «Платформы» было утверждение, что строительство социализма в одной стране невозможно вообще, а в «отсталой России» особенно. Троцкисты заявляли, что партия призывает строить социализм «в Пошехонье», «в Глупове», «в одном уезде» и даже «на одной улице».

Ненавидя и презирая трудовое крестьянство, троцкисты рисовали деревню в виде колонии, из которой нужно «выкачать» все для немедленной «сверхиндустриализации», говорили о «засилье кулака» в деревне, они призывали к открытой войне против деревни и к свержению «крестьянского короля» Сталина.

Они высмеивали ленинский план электрификации России и называли электрификацию «электрофикцией». Диктатуру пролетариата они именовали «диктатурой секретариата», а весь Центральный Комитет партии — «сталинской фракцией», которая вместо социализма строит «царство крестьянской ограниченности», заменяя «идейное убожество» «аппаратным всемогуществом».

Троцкий, Зиновьев, Каменев и их сторонники были против монополии внешней торговли, а государственные тресты предлагали превратить в частнохозяйственные предприятия. Отождествляя равенство с уравниловкой, они требовали уравнять зарплату всем рабочим, всем коммунистам и вместе с тем демагогически выдвинули лозунг «участия рабочих в прибылях заводов и фабрик».

Кроме открытых выступлений на партийных пленумах, конференциях и съездах, кроме всем известных групп, фракций, блоков лидеры оппозиции опирались на созданную ими широко разветвленную подпольную организацию с шифрами, явочными квартирами, членскими взносами, конспиративными совещаниями, с тайными типографиями и с особыми печатями. Так, Зиновьев руководил в Ленинграде нелегальным политическим кружком и приказал ленинградским комсомольцам распространить «синюю папку» с документами, подрывающими политику партии в деревне. Оппозиционеры устраивали секретные собрания в подмосковных лесах, на Урале, в курортных городах, рассылая в десятки губерний «директивные письма» Троцкого, печатали и расклеивали антипартийные листовки, воззвания, лозунги.

Все это делалось в пору, когда Советский Союз, подобно одинокому острову, был со всех сторон окружен бушующим океаном бешеной враждебности и ненависти, когда идейные и наемные убийцы с благословения империалистических заправил стреляли в советских послов, убивали советских дипломатических курьеров, совершали налеты на советские представительства, формировали вооруженные банды, а буржуазные правительства Европы, Азии и Америки готовили многочисленные армии для нападения на СССР. Весной 1927 года Остин Чемберлен известил советского посла о разрыве дипломатических отношений между Англией и Советским Союзом. Через три недели в Польше был убит советский посол Петр Войков, а вслед за этим злодейским убийством белогвардейцы Тракович и Войцеховский совершили покушение на советских представителей в Варшаве. В Германии уже была создана нелегальная миллионная армия — «черный рейхсвер», а охранные отряды рвущихся к власти нацистов присягали перед флагом со свастикой. Оголтелый японский милитарист Танака составил для своего правительства секретный меморандум, в котором писал: «В программу нашего национального роста входит необходимость вновь скрестить мечи на полях Монголии…»

Лев Троцкий и его сторонники отлично знали о попытках империалистов создать единый фронт против СССР и уничтожить Советскую страну. Но, зная это, они еще больше усилили свою фракционную, антипартийную деятельность. «Чем хуже, труднее и опаснее становится положение, тем лучше для нас» — такую установку дали оппозиционные лидеры своим явным и тайным единомышленникам.

В этой трудной и опасной обстановке большинство членов Центрального Комитета, верных ленинской идее, сплотилось для борьбы против оппозиции.

В январе 1925 года Троцкий был снят с поста председателя Реввоенсовета, а в октябре 1926 года вместе с Каменевым выведен из состава Политбюро, в октябре 1927 года вместе с Зиновьевым исключен из ЦК, а через месяц Троцкого исключили из партии за его подрывную фракционную деятельность и сослали в Алма-Ату…


Григорий Долотов узнал о ссылке Троцкого от только что вернувшегося из Москвы секретаря укома Резникова. Резников был очень взволнован. Скрывая дрожь, он ежился в кресле, нервно постукивал пальцами по столу, поглядывал в запорошенное снегом окно и говорил растерянно и зло:

— Докатились! До ручки дошли! Скоро царскую каторгу возродим! Арестовывать и ссылать таких людей, как Троцкий! Это измена революции, удар в сердце партии. И всему виной Сталин. Это он жаждал крови таких признанных и всеми уважаемых вождей, как Троцкий, Зиновьев, Каменев, Радек.

— Вождей? — угрюмо сказал Долотов. — А что эти твои вожди вытворяли? Сколько лет они партию лихорадили и в болото ее тянули? Разве они о народе думали и разве мысли народа знали?

Резников швырнул недокуренную папиросу в пепельницу.

— Твои настроения, Григорий Кирьякович, мне известны давно, — сказал он, — и нам с тобой не сговориться. Ты, видимо, и сейчас оправдываешь позорные репрессии, которыми Сталин хочет заткнуть рот истинным ленинцам? Но мировая общественность еще скажет свое слово об этих безобразиях.

— К мировой общественности апеллируешь? — сказал Долотов. — Сталина обвиняешь? А разве Сталин справился бы с такой бандой, если бы он не был верен линии Ленина и не выражал то, о чем думает и чего хочет вся партия?

— Так уж и вся?

— Да, вся, — сказал Долотов, — за исключением немногочисленной, но опасной кучки политических авантюристов, отпетых заговорщиков и интриганов, которых ты именуешь истинными ленинцами и даже вождями. Ты бы хоть почитал, что говорил Ленин об этих горе-вождях.

Бесцельно перебирая лежавшие на столе папки, Резников заговорил глухо:

— Не знаю. Меня, товарищ Долотов, все эти ссылки и аресты пугают. Да, да. Пугают. Где же тут свобода слова, свобода дискуссий, споров? Где право любого коммуниста открыто высказать свое мнение? О какой же демократии при таком положении можно говорить? И почему, например, я должен верить Сталину, а не Троцкому?

Долотов заходил по кабинету, потом, сунув руки в карманы, остановился, долго смотрел на Резникова, сдвинув густые брови:

— Свобода слова, говоришь? Свобода дискуссий? Что же это за дискуссии, которые вы, троцкисты, проводите тайком, где-то в балках, в сараях, при закрытых дверях, прячась от партии, от народа? А подпольные типографии? А листовки? А непотребное, бессовестное заигрывание с желторотыми школьниками и натравливание их на ЦК? Как все это назвать?

— Мы вынуждены были идти на это потому, что вы заткнули нам рот! — раздраженно сказал Резников.

Долотов стукнул кулаком по столу:

— Не ерунди! Вы могли брехать все, что вам угодно, до соответствующих партийных решений. А решениям партии, воле подавляющего большинства вы, как коммунисты, обязаны были подчиниться. Вместо этого вы ушли в подполье, стали пакостить исподтишка, разлагать комсомольские организации. Что ж, вас за это по головке гладить? Или обниматься с вами?

— Сталин ведет партию к буржуазному перерождению! — крикнул Резников. — Он типичный термидорьянец!

На жестком лице Долотова заходили скулы.

— Ты Сталина не тронь! — с угрозой в голосе сказал он. — Мы знаем, почему Сталин стал вам поперек горла. Потому что он выражает думы всей партии и каждое его слово как топором рубит троцкистскую нечисть. Потому что он отстаивает идеи Ленина и пресекает любую попытку изменить Ленину. Потому, наконец, что он не либеральничает с вами и не дает спуску ни троцкистам, ни зиновьевцам. Именно поэтому вы боитесь Сталина как огня. Именно за это ненавидите его и хотите сместить его с поста Генерального секретаря, который доверен ему партией. Но ничего у вас не выйдет, зарубите себе это на носу.

— А тебе, товарищ Долотов, известно завещание Владимира Ильича Ленина? — криво усмехаясь, спросил Резников.

— Какое завещание? — спросил Долотов.

— То самое, в котором Ленин перед своей смертью категорически настаивал на том, чтобы Сталин был снят с должности Генерального секретаря.

Порывшись в одной из папок, Резников вынул лист тонкой папиросной бумаги с бледными строками, отпечатанными на пишущей машинке.

— Вот, дорогой Долотов, слушай, что писал Ленин, обращаясь к партийному съезду… — И Резников, приблизив шелестящую бумагу к глазам, громко прочитал: — «Товарищ Сталин, сделавшись генсеком, сосредоточил в своих руках необъятную власть, и я не уверен, сумеет ли он всегда достаточно осторожно пользоваться этой властью… Сталин слишком груб, и этот недостаток, вполне терпимый в среде и в общениях между нами, коммунистами, становится нетерпимым в должности генсека. Поэтому я предлагаю товарищам обдумать способ перемещения Сталина с этого места и назначить на это место другого человека, который во всех других отношениях отличается от товарища Сталина только одним перевесом, именно более терпим, более лоялен, более вежлив и более внимателен к товарищам, меньше капризности и т. д. Это обстоятельство может показаться ничтожной мелочью. Но… это не мелочь, или это такая мелочь, которая может получить решающее значение». Слышал, Долотов? — сказал Резников. — Это не мои слова, это слова Владимира Ильича Ленина.

— Покажи-ка мне бумагу, — помолчав, сказал Долотов.

— Что, не веришь? Пожалуйста, бери и читай сам.

Долотов взял тонкий листок бумаги, не читая свернул его вчетверо и положил в карман френча.

— Во-первых, это не завещание Ленина, а его письмо съезду партии, — сказал Долотов, — и я о нем знаю. Во-вторых, с этим письмом Ленина были ознакомлены все делегации Тринадцатого съезда, и съезд единодушно решил оставить Сталина Генеральным секретарем, считая, что он учтет замечания Владимира Ильича. А в-третьих, слышишь, Резников, в-третьих, ответь мне: как к тебе попала копия этого письма, если было вынесено решение не распространять его, а ты к тому же даже не был делегатом съезда? Молчишь?

— Верни мне бумагу, — бледнея, сказал Резников и поспешно вышел из-за стола.

Долотов отстранил его рукой:

— Садись. Бумагу я тебе не верну, а отправлю ее в ЦК. Там выяснят, какими путями троцкисты разослали копии этого письма по уездам, по волостям и дошли до того, что читали его беспартийным…

Не прощаясь с Резниковым, Долотов вышел из кабинета, хлопнув дверью.

Он медленно шел по пустынным, засыпанным снежными сугробами улицам Ржанска. Стояла та пора зимнего предвечерья, когда люди после работы успели разойтись по домам. В окнах домов уже светились смутные огни керосиновых ламп, но ночная тьма еще не успела окутать заброшенный в степь городок, над которым висела туманная сумеречная мгла. Редкие прохожие, зябко сутулясь, кутаясь в воротники полушубков, торопливо пробегали мимо Долотова и исчезали, словно растворялись в темных переулках.

Вспоминая разговор с Резниковым, Долотов подумал о том, что больше нельзя мириться с тем, что творил в ржанской партийной организации ее руководитель, открыто заявляющий о своей принадлежности к троцкистско-зиновьевской оппозиции. Ведь это он, Резников, был автором восхваляющих Троцкого плакатов, которые в ночь под праздник десятилетия Октябрьской революции четверо учеников-комсомольцев расклеили на стенах и фронтонах ржанских советских учреждений. Секретарь укома, предупреждая далеко не всех членов бюро, проводил какие-то закрытые совещания, постоянно ездил по уезду один, чтобы иметь возможность вести фракционную работу без свидетелей. Последний случай с копией письма Ленина переполнил чашу терпения Долотова.

«Ишь сволочь, Сталина ругает, — подумал Долотов, — обвиняет его в перерождении, во всех смертных грехах! Понимает, гад, что Сталин их на чистую воду выводит…»

Всматриваясь в смутно белеющие снежные сугробы, Григорий Кирьякович вспоминал все, что знал о Сталине. Долотов видел его несколько раз: на Всероссийском и Всесоюзном съездах Советов, на похоронах Ленина и на вечере кремлевских курсантов школы ВЦИК, где Сталин выступил с речью о Ленине на следующий день после похорон Владимира Ильича.

Но впервые Долотов увидел Сталина холодным весенним днем 1920 года, когда находился на посту у кремлевской квартиры Ленина. Сейчас Долотов так ясно представил это, как будто Сталин находился рядом с ним, на засыпанной снежными сугробами ржанской улице.

Было это в середине дня. Курсант Григорий Долотов уже дожидался смены, и в эту минуту увидел невысокого, коренастого человека в серой, видавшей виды солдатской шинели и в черной кожаной фуражке с красной звездой. Человек в шинели неторопливо шел по коридору прямо к Долотову. Он шел, все больше замедляя шаги, и Долотов успел хорошо рассмотреть его. У него было смугловатое, обветренное лицо, густые, темные брови, такие же темные усы над крепким, плотно сжатым ртом, упрямый, сильный, чисто выбритый подбородок. Но больше всего Долотова поразили его острые, темные глаза: слегка прищуренные, они смотрели напряженно, с тяжелой пронзительностью, так, словно видели человека насквозь. И было в этих немигающих веках, в тигрином взгляде цепких, нацеленных прямо в глаза собеседника глаз нечто такое, что сразу раскрывало огромную силу воли, каменную твердость и властность человека, который на мгновение остановился перед Долотовым.

— Моя фамилия Сталин, — негромко сказал он, протянул Долотову удостоверение и, не дожидаясь ответа, вошел в квартиру Ленина…

С того дня прошло более семи лет. Долотов много слышал о Сталине, знал о том, сколько тяжких испытаний выпало до революции на долю Иосифа Джугашвили — Сталина, сына полунищего грузина-сапожника: почти беспрерывные аресты, заключение в мрачных тюремных камерах, дальние арестантские этапы, глухие места ссылок в Восточной Сибири, в безлюдном Нарыме и где-то совсем на краю земли, у самого Полярного круга. Пять раз бежал Сталин из царской ссылки, бежал, пробираясь сквозь снежную тайгу, сквозь заледенелую тундру, чтобы снова занять свое место в борьбе руководимых Лениным друзей-коммунистов…

«Кто знает, — думал Долотов, — может, тюрьмы и ссылки, таежное одиночество, холод и голод, все, что он перенес, действительно ожесточили его душу, сделали его резким и грубым. Но он по-солдатски верен и предан Ленину и всей своей силой и волей защищает учение Ленина от оппозиционной сволочи, бережет чистоту и дисциплину партии. И я ему верю, так же как верит ему вся наша партия, и я пойду за ним, как идут все…»

Разгребая валенками глубокий снег, Долотов шел по пустынной улице. Тускло светились заиндевелые окна домов. За окнами люди жили своей жизнью, и Долотов, как это не раз бывало, подумал о том, что сейчас, в эти минуты, в тысячах городов, сел и деревень спят и бодрствуют, страдают и радуются, умирают и рождаются неведомые люди, великое множество людей, сквозь густую тьму зимних туч, сквозь туман и метель видящих ту светлую, сияющую даль, до которой еще долго придется идти трудным, но единственно правильным путем. И партия коммунистов никогда не свернет с этого пути, открытого и указанного всем людям Владимиром Лениным, человеком, которого хорошо знал и беззаветно любил бывший подводник, красногвардеец, один из миллионов солдат революции Григорий Долотов.

4

Молодая княгиня Ирина Михайловна Бармина, последняя владелица замка, в котором после революции расположился сельскохозяйственный техникум, оказалась счастливее многих своих подруг и знакомых, бежавших от «красной орды» куда глаза глядят.

После того как муж княгини Ирины, корниловский офицер полковник князь Григорий Бармин, был расстрелян каким-то сводным матросским отрядом, Ирина Михайловна с двумя детьми, двенадцатилетним Петром и десятилетней Катей, и няней, крестьянкой Феклой Ивановной, не пожелавшей оставить свою госпожу и детей, бежала в Новороссийск.

В Новороссийске остатками белого флота командовал старый адмирал, друг покойного отца княгини. С помощью адмирала княгиню с семьей чуть ли не силой погрузили на эскадренный миноносец «Беспокойный», отплывающий к берегам Турции. Отплывал «Беспокойный» уже под пушечными и пулеметными залпами ворвавшихся в Новороссийск красных полков.

Так княгиня Ирина Бармина, ее дети и кормилица оказались за границей…

Теперь, когда с той тяжелой, полной ужасов и унижений поры прошло восемь лет, княгиня Ирина вспоминала все, что ей пришлось пережить, как долгий кошмарный сон… Голубой Босфор, желтовато-серый низкий берег Анатолии, шумные базары, на которых приходилось продавать последние жалкие тряпки, чтобы не умереть с голода. Потом — Тунис, лагерь за колючей проволокой близ Бизерты, чахлые, покрытые пылью пальмы, безжизненные миноносцы на мертвых якорях, самоубийства отчаявшихся белых офицеров, изнурительная работа в оливковых рощах, ежедневное недоедание, бледные лица голодных детей.

Только счастливый случай привел княгиню Ирину в дом француза-колониста Робера Доманжа, больная жена которого нуждалась в грамотной, умевшей читать рецепты горничной. Через несколько месяцев к мсье Роберу приехал в гости из Франции его младший брат — веселый, никогда не унывающий винодел Гастон Доманж, румяный коротышка-толстяк, сразу наполнивший унылый дом мсье Робера хохотом, песнями под гитару, шумливыми играми с Пьером и Катрин, как теперь именовались маленькие Петя и Катя Бармины.

Незадолго перед этой встречей молоденькая жена-певица оставила Гастона Доманжа, грустно заявив ему, что она не собирается хоронить себя в пустынных Ландах, где мсье Гастон владел виноградниками, винодельней и небольшим поместьем, названным в честь юной певицы виллой «Франсуаза». Вскоре был оформлен развод, который отнюдь не опечалил жизнерадостного гасконца.

Приехав в Северную Африку к брату Роберу и увидев в его доме молодую красавицу княгиню, Гастон Доманж с первого взгляда влюбился в нее, несколько раз возил в Бизерту и Сфакс, щедро угощал обедами и ужинами в дорогих ресторанах, а через полторы недели сделал Ирине Барминой предложение.

Угрюмый молчальник Робер и его жена тщетно советовали мсье Гастону подумать и не связывать себя браком с сиятельной, но нищей эмигранткой, имевшей к тому же двоих детей, но Гастон Доманж в ответ на увещевание родственников отрезал:

— Благодарю за заботы, но я ее люблю, и этого вполне достаточно. А мальчик и девочка обузой для меня не будут. Вы же знаете, как я хотел иметь детей…

Что касается княгини Ирины, то у нее не было выбора: заброшенная на чужбину без всяких средств к существованию, познавшая голод, бесконечные унижения и оскорбительное бесправие беженства, она с радостью согласилась расстаться со своим княжеским титулом и стать мадам Доманж. Да и сам мсье Гастон начинал ей нравиться. Этот лысеющий сорокалетний толстяк с красноватым носом и аккуратно подбритыми темными усиками, циник и весельчак, относился к княгине с неизменной предупредительностью, детей очаровал своей неистощимой изобретательностью и постоянной готовностью по-мальчишески шалить с ними.

Даже вывезенная из России хмурая няня Фекла Ивановна, или Феклуша, за свою куриную привязанность к детям прозванная Клушей, и та, узнав о предстоящем браке княгини Ирины, только вздохнула и сказала:

— Ну чего ж, бедное ты мое дите, видно, судьба твоя такая. Оно конечно, этому пузатенькому брехунцу далеко до покойного батюшки-князя Григория. Князь-то писаный красавец был и умница. А только что ж теперь делать, ежели ты без куска хлеба и в одной сорочечке сиротиной осталась. Да и Петеньке с Катенькой хоть какой, а отец все же будет. Видно, на то божья воля…

В начале зимы княгиня Ирина Михайловна Бармина стала госпожой Доманж, покинула с детьми неласковый Тунис и поселилась в Ландах, неподалеку от побережья Бискайского залива, на одинокой вилле «Франсуаза», которую мсье Гастон с милой непосредственностью тотчас же переименовал в виллу «Ирен».

Вилла представляла собой окруженный старым садом просторный дом с двумя башенками-мансардами и с крохотным прудом перед застекленной верандой. Справа и слева от дома высились кирпичные службы — квартиры полутора десятков рабочих, гараж, небольшая конюшня, коровник, птичник, механическая мастерская. В отдалении, за садом, огороженный кирпичной оградой, стоял завод-винодельня.

С первых же дней мсье Гастон стал знакомить жену с хозяйством. Стояли хмурые зимние дни. Печальными показались княгине Ирине безлиственные виноградники среди песчаных холмов и полутемная холодная винодельня с укутанными рогожей прессами, с огромными дубовыми бутами и чанами, хранящими тяжелый, терпкий запах вина и дрожжей, и оголенный сад, в котором шумел сырой, промозглый ветер.

Настороженно встретили новую хозяйку немногие обитатели поместья — помешанный на собаках и вине старый вдовец-винодел мсье Кордье, механик Симон с беременной женой, скотницы и птичницы с кучей детей, неизвестно от кого появившихся на свет.

Но светлый, хорошо обставленный дом оказался теплым, уютным. Княгине понравились его высокие, украшенные недорогими гобеленами стены, пушистые ковры на полу, мягкая мебель с приятным, слабым запахом духов и воска, огромный, всегда раскрытый рояль, который грустно и мелодично звенел при каждом шаге.

И сама княгиня, и мальчик с девочкой безукоризненно владели французским языком, они свободно говорили и с мсье Гастоном, и с редкими гостями, и с прислугой. Только одна круглая, без времени поседевшая Клуша с презрительным равнодушием слушала непонятные для нее разговоры и в ответ на просьбы княгини учить французский язык упрямо твердила:

— Какой же это язык? Одно знают — бон-бон, ви-ви, но-но, пле-пле… Разве ж это язык? Нехай уж лучше они учат русский язык, раз за хозяйку тебя признали…

Клуша тяжело, безнадежно тосковала по России, по родным местам. Целыми днями она молчала, а отводила душу вечерами, когда в ее комнату заходили дети, и она, обняв их, застенчиво всхлипывая и вздыхая, рассказывала им бесконечные сказки о жар-птице, о сером волке, о бабе-яге, о богатырях и царевичах, обо всем, что сама слышала в далеком детстве и что легло ей на сердце как самое милое, самое близкое и невозвратное.

А бывало, в воскресные вечера, когда мсье Гастон и княгиня уезжали в гости к соседям-виноделам, а Клуша оставалась в доме с детьми, она усаживалась у окна, подпирала щеку рукой, долго смотрела на пустынные холмы, на одинокие сосны вдали, тихо плакала и начинала петь хрипловато и жалостно:


Из-под ка-а-мушка,

Из-под чи-истого

Там тече-ет река,

Река бы-и-страя…


Худой, белявенький, не по годам серьезный и задумчивый «князь Петруша» и такая же худенькая синеглазая «детка-княжна Катенька», как ласково именовала своих питомцев няня Клуша, затаив дыхание и всем телом прижавшись к старухе, слушали горестную, протяжную песню о том, как донской казак шел топить свою жену, а она, плача, так же как плакала сейчас глухо поющая нянька, уговаривала грозного, жестокого мужа:


Уж ты муж, ты мой муж,

Не топи ты меня,

Не топи ты меня рано с вечера,

А топи ты меня во глухую полночь,

Когда дети мои спать улягутся,

А соседи мои успокоятся…


Шли годы. Но ни случайно оказавшийся в доме мсье Гастона гувернер-иезуит, который занимался с молодыми Бармиными, ни классический лицей в Бордо, куда отправили учиться юного князя Петра, не смогли вытравить из его души все, что было заложено в ней песнями, сказками и рассказами старой Клуши, никогда не забывавшей России, и это беспокоило княгиню Ирину.

С тревогой следила княгиня за сыном. Рос он тщедушным, угловатым юношей, был молчалив, любил уединение. На каникулах, приезжая на виллу «Ирен», он встречался с матерью и отчимом только за столом, часами лежал с книгой в руках в своей мансарде или, оседлав медлительного, раскормленного мула, уезжал на побережье залива и до позднего вечера шатался в дюнах.

К матери и к отчиму князь Петр относился с уважением и с безукоризненной вежливостью, но предпочитал общество сестры и совсем постаревший Клуши.

— Ничего, няня, не тужи, — говорил он старухе, — может, мы и увидим нашу Россию. Не будем терять надежды.

Клуша только горько махала рукой:

— Куда уж мне надеяться? Ты-то молодой, тебе еще путь туда не заказан. А я, Петруша, тут и загину, тут меня и похоронят в чужой земле…

Сестру князь Петр нежно любил. Ей шел семнадцатый год, и становилась она стройной красавицей, такой же, как была в молодости княгиня Ирина. На нее уже засматривались сыновья местных виноделов и виноградарей, самые настойчивые посылали ей цветы, приглашали на прогулки.

— Смотри, Катя, — говорил ей брат, — перед тобой только открывается жизнь, и ты обязана думать об этом. Счастье ведь не только в замужестве. У каждого человека должна быть высокая цель. А ты… а ты вот русский язык стала забывать, с акцентом стала говорить. Ты куда-то все дальше уходишь от меня, от няни Клуши, от России.

— В Россию нам с тобой возврата нет, — отвечала сестра, — там все разрушено, все сожжено, погребено навсегда. И мы с тобой должны все отдать стране, которая нас приютила, спасла от голодной смерти, от унизительных скитаний.

— Да, Франция великая, светлая страна, — говорил князь Петр, — я люблю ее, люблю и уважаю ее народ. Но я никогда — слышишь? — никогда не забываю о России. Это трудно объяснить. Нас с тобой увезли из России малышами. Казалось бы, все связанное с ней давно должно быть забыто. Но я помню русские поля, и леса помню, и пасхальный звон в нашей деревенской церкви, и молодого нашего отца, и могилы деда и прадеда, и русские села и хаты под соломенными крышами, и какие голубые там реки, и как светятся костры в ночном, и как хорошо пахнут снопы на молотьбе.

— Я тоже все это помню, — говорила сестра, — может быть, немножко хуже, чем ты, конечно. Но я не забываю, милый Петруша, о том, что в России власть большевиков. Я не забываю о том, что пьяные матросы убили папу, а мужики разграбили и разорили наш замок и отняли пашу землю. Как же ты вернешься в Россию? Станешь на колени перед большевиками? Будешь служить им?

— Не знаю, — устало и глухо говорил князь Петр. — Я знаю только одно, славная моя Катенька, что я без России, без русской земли, без русских людей жить не смогу…

Обычно эти разговоры брата с сестрой велись наедине, где-нибудь в саду или мансарде. Что касается мсье Гастона, то он постоянно говорил лишь о винограде и о вине. Влюбленный в жену и довольный тем, что его очаровательная Ирен руководила домом со вкусом и тактом, мсье Гастон весь ушел в хлопоты о виноградниках и предпочитал не касаться домашних дел. Два или три раза он пытался заинтересовать князя Петра рассказами о каберне-совиньон, о мерло, об оттенках, окраске, выдержке, тонкости и букете бордоских вин, о знаменитых дегустаторах и о хитростях маклеров винной биржи, но, увидев, что пасынок не интересуется этим, махнул рукой и сказал жене:

— Дорогая моя Ирен! Могу вам точно сказать, что из князя Петра винодел не получится. Видимо, мешает княжеский титул. Пусть Пьер выбирает себе дорогу сам. Не будем насиловать его волю…

Между тем с годами, прослышав о том, что один из богатых виноделов в Ландах женат на русской княгине-эмигрантке, к мсье Гастону Доманжу, особенно в сезон сбора винограда, когда рабочая сила нужна была до зарезу, стали стекаться бывшие офицеры-белогвардейцы, жаждавшие хоть какой-нибудь работы. Из уважения к жене мсье Гастон старался не отказывать им и платил не меньше, чем сезонникам-французам, приезжавшим из разных департаментов.

В один из теплых августовских дней на вилле «Ирен» появились два казачьих офицера: есаул Гурий Крайнов и хорунжий Максим Селищев. После того, что произошло в Польше, казалось, судьба больше никогда не соединит их дорог, не сведет вместе столь разных, столь непохожих один на другого людей. Получилось, однако, иначе.

Есаулу Крайнову, который в Варшаве принимал участие в подготовке к убийству советского посла Войкова, надо было, заметая следы, не только исчезнуть из Польши, но и выполнить новое секретное поручение, связанное с именем великого князя Николая Николаевича, которому зарубежные монархисты-заговорщики прочили русский императорский трон.

Оказавшись ненадолго в Чехословакии, Гурий Крайнов случайно обнаружил след своего полчанина и одностаничника Максима Селищева.

Увидев, в каком жалком положении оказался Селищев, есаул Крайнов сказал ему:

— Слушай, Максим, брось ты это. Спишь с конями, молочко на базар возишь, как самый завалящий батрак. Собирай свои вещи и поедем во Францию, там наши полчане ждут. Деньги у меня есть, на дорогу хватит…

Зная крайнюю щепетильность Селищева, Крайнов счел нужным добавить:

— Нет, нет, Максим. На деньгах моих ничьей крови нет. Я их честно выиграл в карты. Даю тебе слово офицера. И еще даю слово, что во Франции не стану тянуть тебя ни в какую политику, живи как хочешь…

Офицер Гурий Крайнов явно лгал. И на деньгах его была незримая кровь, и земляка своего он звал во Францию не случайно: насчет Селищева у есаула все еще были свои планы. Но Максим поверил ему, человеку, с которым когда-то рос, с которым не раз хлебнул горя…

В Париже Крайнов связался с агентами «Российского общевоинского союза», а те через неделю достали для него и Селищева рекомендательное письмо к мсье Гастону Доманжу и направили обоих офицеров в департамент Ланды, на виллу «Ирен».

5

Хотя молодой огнищанский помещик Юрген Раух, высланный с отцом и глухонемой сестрой из Советской России в Германию, успел обжиться в Мюнхене, успел под влиянием своего кузена Конрада Риге вступить в национал-социалистскую партию и обзавестись друзьями и любовницей, его редко покидало гнетущее состояние неудовлетворенности и тоски. Это тяжелое состояние усилилось с того дня, когда Юрген Раух похоронил отца, а младшая сестра Юргена, Христина, глухонемая неврастеничка, покушаясь на самоубийство, выпила яд и ее еле спасли.

Брат и сестра продолжали жить в доме дяди Готлиба, владельца большой аптеки. Престарелый Готлиб Риге в последние годы усиленно занялся спекуляцией. Его сын Конрад, убежденный сторонник Адольфа Гитлера и активный эсэсовец, помогал отцу в коммерческих операциях. Нагруженный отлично изданными прейскурантами и образцами новых немецких медикаментов, он часто ездил за границу, особенно в страны Ближнего Востока, заключал торговые сделки, встречался с коммивояжерами, а попутно выполнял тайные задания одного из ближайших сподвижников Гитлера, Альфреда Розенберга, который ведал зарубежными связями партии.

Энергичный, живой, напористый Конрад Риге в отличие от своего двоюродного брата никогда не унывал. Поглаживая ладонью жесткий, коротко остриженный ежик белесых волос и обнажая в усмешке дурные, темные зубы, он говорил Юргену:

— Чего ты все время киснешь, кузен? Смотреть на тебя тошно. Возьми себя в руки. Осталось недолго ждать. Мы удушим красных фронтовиков, эту тельмановскую сволочь, растопчем социал-демократических слизняков, уничтожим еврейскую гадину и вместе с Гитлером будем по-своему править Германией. Слышишь, Юрген? К этому надо готовиться. История возложила на нас великую ответственность, надо быть достойным ее. Об этом постоянно напоминает фюрер.

Обычно Юрген выслушивал слова Конрада молча, лениво покуривая или тупо глядя в пол, а однажды прямо сказал ему:

— Знаешь, Конрад, я сам не пойму, что со мной происходит. Видимо, меня тяготит положение приживала в доме твоего отца. Мы с Христиной похожи на квартирантов, которые не имеют никаких прав, хотя и пользуются расположением хозяев. Не сердись и не обижайся, но это так.

— Ты дурак, Юрген, — возразил Конрад. — Тебе отлично известно отношение к вам моего отца, я уже не говорю о себе.

Он секунду подумал и неожиданно добавил:

— Впрочем… впрочем, тебе надо жениться, Юрген. Твоя рыжая любовь Герта — это, конечно, не то. Она милая, уютная баба, но типичная шлюха, которой все равно с кем спать. А у меня есть на примете одна девка — пальчики оближешь.

Прищурив светлые, водянистые глаза, Конрад оглядел сутулую нескладную фигуру кузена, остановил взгляд на больших, покрытых веснушками руках Юргена и засмеялся:

— Правда, твой вид беглого мужика вряд ли будет импонировать Ингеборг фон Курбах, а особенно ее отцу, который кичится своим прусским юнкерским родом. А там — черт его знает! Сама Ингеборг состоит в нашем эсэсовском отряде, она по натуре романтик, и ей может понравиться такое чучело, как ты. Связь с землей, так сказать. Что же касается господина фон Курбаха, то он давно продал свое померанское поместье, накупил акций «Фарбениндустри» и стал заядлым финансистом. Кроме того, папаша Курбах тесно связан с капитаном Германом Герингом — ты этого толстяка должен помнить — и симпатизирует нашей партии. Одним словом, я тебя познакомлю с Ингеборг…

Вскоре знакомство состоялось. Ингеборг фон Курбах пригласила двоюродных братьев на вечеринку в свой загородный дом. Там собралось отборное общество: трое дюжих парней в форме эсэсовцев, несколько хорошо одетых девиц в коротких, выше коленей, юбках, молодой депутат рейхстага с очень милой, застенчивой женой. В просторном зале негромко звучал патефон, за накрытым белоснежной скатертью столом звенели хрустальные бокалы, под люстрой плавали клубы табачного дыма. Вечеринка была в разгаре.

Ингеборг понравилась Юргену. Среднего роста, золотоволосая, с тем нежным и тонким румянцем, которым отличаются блондинки, в отличие от своих вызывающе декольтированных подруг она была одета в черную, стянутую лакированным поясом, наглухо застегнутую блузу с длинными рукавами и такую же черную узкую юбку. На левом рукаве ее блузы матово белел шитый серебром шеврон — череп с двумя скрещенными костями — знак принадлежности к охранным отрядам СС.

Игриво поцеловав руку Ингеборг, Конрад нагловато ухмыльнулся и моргнул Юргену:

— Не думай, кузен, что Инга всегда прячет свою красоту под этим мрачным костюмом. Можешь не сомневаться в том, что ее талия…

Слегка шлепнув душистой ладонью Конрада по губам, Ингеборг протянула руку Юргену и сказала:

— Не слушайте этого болтуна. Пойдемте…

За столом разговор шел о репарациях, о мировом коммунистическом заговоре, о евреях, о модах. Сидя в углу, Юрген молча пил вино и лениво, со скучающим видом слушал бессвязный спор. Ингеборг, не забывая своих обязанностей гостеприимной хозяйки, украдкой посматривала на него.

Больше всех спорщиков горячился депутат рейхстага. Звали его Энно Бруннер. Не обращая внимания на умоляющие взгляды жены, он быстро и взволнованно говорил:

— Такими методами, какие проповедует ваш фюрер Гитлер, национал-социалистская партия никогда не добьется власти в Германии. Это методы средневековья. Сейчас нужны гибкость, умная тактика, умение лавировать, а вы избиваете дубинками евреев, кричите о засилье плутократов, оплевываете социал-демократическую партию…

— Правильно оплевываем, — хрипло сказал один из эсэсовцев. — Вы поставили Германию на колени, отдали ее на разграбление французским и английским удавам, лишили армии, оружия, славы.

— Господину Бруннеру, видимо, хочется, чтобы так продолжалось всегда, — сказал другой эсэсовец, — но истинные немцы больше не хотят мириться со своей безоружностью. Они силой возьмут все, что им положено в этом мире.

— Безоружностью? — переспросил Бруннер. — А вы знаете, что Германия давно уже негласно разорвала оковы Версальского договора, что она заказывает за границей и броненосцы, и подводные лодки, и танки? Вы знаете, что мы добились от американцев, французов и англичан долгосрочных займов на сотни миллионов марок? Что же, вы думаете, что в этом заслуга только господина Штреземана?[7] Нет, в этом и немалая заслуга нашей социал-демократической партии.

— Довольствуетесь крохами с барского стола? — крикнул эсэсовец, стукнув кулаком по столу. — Ждете подачек от англосаксонских плутократов? Нам наплевать на ваше социал-демократическое убожество! Как только фюрер Гитлер возьмет власть в свои руки, мы вам покажем, на что способна Германия! Мы будем владеть миром! П-понятно? Миром!

Эсэсовец был пьян. Пошатываясь, он встал, подошел к Бруннеру, издевательски взял его за подбородок и захохотал:

— Р-ребенок! Ты еще узнаешь, кто такой Гитлер!

— Садитесь на место, Дитер! — сдвинув брови, крикнула Ингеборг. — Здесь не казарма и не митинг.

На секунду наступило неловкое молчание. Кто-то завертел ручку патефона. Конрад Риге, подхватив одну из девиц, шутовски изгибаясь и прижимая к себе пышную партнершу, стал отплясывать фокстрот. Эсэсовцы, ухмыляясь, потягивали из наполненных бокалов крепкое вино и, не скрывая презрения, смотрели на обескураженного депутата Бруннера.

Ингеборг подошла к молчаливо сидевшему у окна Юргену, улыбнулась ему, заговорила ласково:

— Вас одолевает грусть, господин Раух? Не обращайте на них внимания. Сейчас мы с вами выйдем и будем любоваться лесом, последним снегом и первым дыханием весны. Я люблю это время. А вы?

Не отрывая взгляда от темного оконного стекла, за которым смутно угадывались белые пятна снега, Юрген сказал глухо:

— Я тоже люблю, Ингеборг. Я ведь вырос в маленькой русской деревне и очень люблю землю.

— Я знаю, — сказала Ингеборг. — Конрад много рассказывал о вас и о вашей судьбе. — Она коснулась рукой его плеча: — Пойдемте. Им без нас будет веселее…

Надев плащи, они вышли из дома, обогнули ограду сада и медленно пошли по лесной дороге. Лес начинался прямо за садом. При свете луны он казался совсем черным, а сквозь редкие, безлиственные вершины деревьев светилось такое глубокое и чистое небо, какое бывает только весной. На полянах еще лежал снег, но уже всюду было слышно тихое журчание талой воды. Ручейки воды стекали в неприметные лесные ложбинки, тихо звенели меж древесных корней, и весь лес был наполнен таинственными звуками: шевелились на ветвях сонные невидимые птицы, шуршали на земле сырые, еще одетые тонкой ледяной пленкой листья, и казалось, что кто-то большой и веселый радостно, облегченно дышит, встречая весну.

Ингеборг доверчиво прижалась к плечу Юргена.

— Тут недалеко есть пустой шалаш лесника и скамья, — сказала она, — давайте посидим немного, послушаем лес…

Свернув на тропу, они подошли к шалашу, присели на скамью.

— Хорошо, — сказала Ингеборг.

Она заглянула в лицо Юргена и тихо засмеялась:

— Вас, конечно, удивила моя черная униформа и мрачный знак на рукаве блузы. Ведь правда?

— Правда, — признался Юрген.

— Я это знала, — сказала Ингеборг, — и мне хотелось бы объяснить вам, чтобы вы поняли и не считали меня примитивным головорезом. Конрад говорил о вас очень много хорошего, и мне хочется поделиться с вами, как с другом.

Ингеборг снова заглянула ему в глаза.

— Мне сегодня исполнилось двадцать три года. Это много, правда? Я не могу жаловаться на жизнь. Росла в достатке, единственная дочь любящего, довольно богатого отца. Занималась философией в Лейпцигском университете. Да, да, в том самом, в котором когда-то учился наш великий Гёте. И вот, вы знаете, на моем пути оказался человек, старый философ, которого изгнали из всех университетов и объявили сумасшедшим… А он мне открыл глаза…

Склонив голову, Ингеборг помолчала, потом заговорила совсем тихо, словно думала вслух:

— Зачем живут люди, вы не скажете, Юрген? Зачем они бесконтрольно, слепо, подчиняясь только животной похоти, плодят миллионы миллионов голодных, нищих, рахитичных, туберкулезных калек, жадное и жалкое отребье, которое земля не в силах будет прокормить? Почему в этом зловонном океане слабых, никому не нужных существ должны гибнуть сильные, красивые, одухотворенные талантом люди? И не пришла ли пора во имя будущего очистить землю от массы человеческих отбросов, чтобы остались жить только те, кто достоин жизни? Что вы об этом думаете, Юрген?

Напряженный голос Ингеборг дрожал от волнения.

— Но ведь избавиться от тех, кого вы называете океаном человеческих отбросов, можно только массовым уничтожением? — сказал Юрген.

— Да, уничтожением, — подтвердила Ингеборг, — и пусть вас не пугает это. Уничтожение живой, жрущей, беспрерывно размножающейся похотливой дряни будет казаться жестоким и бесчеловечным только сегодняшним поколениям людей. А наши правнуки поблагодарят нас за то, что мы, нарушив все божеские и человеческие заповеди, уничтожили слабых во имя красивых и сильных…

Ингеборг положила теплую ладонь на руку Юргена.

— И потом… прямыми исполнителями приговора судьбы будем не мы с вами, Юрген. Нас не коснется кровь тех, кому надлежит исчезнуть. Эту некрасивую, грязную работу выполняют такие, как те, пьяные, — Ингеборг повела плечом в сторону слабо светящихся окон дома, — на большее эти примитивные ублюдки не способны. А мы с вами — судьи, только высокие судьи, которым дано право вынести смертный приговор всем лишним на земле.

Зябко поежившись, Ингеборг на секунду задумалась:

— Я плохо знаю Гитлера и его ближайших друзей, видела их несколько раз. Мне кажется, что по-настоящему интеллектуальны только двое из них — Геббельс и Розенберг. Но Гитлер победит и будет в самое ближайшее время руководить Германией, потому что в основу своей политики он положил будущее. Не то будущее, которое готовят человечеству всеядные филантропы-коммунисты с их царством божьим на земле и господством рабов, а то, которого достойны только сильные духом. Не так ли, мой милый немногословный собеседник?

В лунном сиянии, в этом свежем предвесеннем лесу тонкое лицо Ингеборг показалось Юргену прекрасным. Он закурил сигарету и заговорил, задумчиво опустив голову:

— Да, я с вами согласен. Хотя, по правде говоря, я не думал, что вы такая.

— Какая? — кокетливо спросила Ингеборг.

— Не знаю, — признался Юрген. О том, что вы говорили, я тоже думал не раз, должен был думать. Ведь в отличие от вас мне пришлось многое испытать. Отец у меня был очень добрый человек, труженик. О нем никто не мог сказать, что он помещик-зверь, эксплуататор. Мы жили в России честно. У нас была земля, было свое небольшое, очень небольшое поместье. Отец помогал всем в Огнищанке. Так называлась русская деревня, в которой мы жили. Десять лет тому назад огнищанские мужики лишили нас всего.

Юрген вздохнул, несколько раз затянулся крепким табачным дымом.

— Если бы вы, Ингеборг, знали, как это обидно и как унизительно, когда все, что нажито вами, каждый предмет, близкий вам с детства, у вас нагло отбирают, а вас выгоняют из дома, и вы становитесь бесправным изгоем, который не может даже защищаться. Мы полтора года прожили в полуразрушенной мужицкой хибарке, дымной и грязной. Там умерла моя мать, и никто из односельчан не пришел ее хоронить, потому что она была немкой и помещицей. Мы с отцом сами сколотили из старых ящиков гроб и похоронили мать сами…

Ингеборг с жалостью посмотрела на низко опущенную голову Юргена.

— Не надо об этом, — мягко сказала она, — мне все рассказывал Конрад. Я понимаю, как вам тяжело.

— Нет, — сказал Юрген, — все это давно пережито. Остались лишь горькие воспоминания. И еще осталось желание когда-нибудь вернуться в Огнищанку, чтобы рассчитаться за все: за погубленную мерзавцами мать, за отца, за себя, за ограбленный наш дом, за оскверненную землю… за все…

Ингеборг поднялась со скамьи:

— Пойдемте, нас ждут. А рассчитаетесь вы за все. Не только за мать и за поруганную землю. Будем надеяться, что мир поумнеет и настоящие люди осознают наконец свою силу. С надеждой на это я и стала членом национал-социалистской партии и надела эту черную форму охранных отрядов…

Они медленно пошли по дороге к дому. У самой ограды Ингеборг остановилась, взяла Юргена за лацканы плаща и сказала, улыбаясь:

— Признайтесь честно, Юрген: что вы обо мне подумали? Молчите? Тогда я сама отвечу. Вы подумали: красивая, заманчивая девка, но, к сожалению, с ней не разгуляешься, потому что ничего женского в ней нет. Этакий солдат в юбке, да к тому же и кровожадный. Верно?

Пожалуй, это соответствовало тому, что Юрген думал, однако соответствовало не совсем: Ингеборг ему понравилась, но он еще не отдавал себе отчета, чем именно.

Взяв ее за руку, он сказал:

— Вы ошибаетесь. Я ведь очень одинок, Инга. Полупомешанная немая сестра, вечно занятый своими делами дядя и Конрад, которого я редко вижу, — вот все мои близкие. И мне остается запах дядиной аптеки, скучные склянки, колбы, рецепты и нудная бессонница.

— А Герта? — вдруг лукаво спросила Ингеборг. — Почему вы не упоминаете о любовнице? Из-за вечного желания мужчин иметь любовниц побольше или потому, что вам не хочется говорить о Герте именно мне? Если второе, то это мне нравится.

«Откуда она знает? — краснея, подумал Юрген. — Неужели Конрад, скотина, проболтался? Не может быть».

Не отнимая рук, он сказал:

— Раз я не назвал Герту в числе моих близких, значит, видимо, имел на это основание. Герта — случайная связь.

— Хорошо, я вам верю, — сказала Ингеборг, — во всяком случае, мне хотелось бы верить… И еще мне хотелось бы, чтобы я вам нравилась, потому что я тоже очень одинока. Слышите, милый деревенский медведь? Очень одинока…

С этого вечера Юрген Раух стал бывать в доме Ингеборг. Ее отец, доктор Зигурд фон Курбах, высокий, стройный человек с пышными седыми волосами, привлек Юргена своими аристократическими манерами: одевался он просто, но со вкусом истинного денди, курил дорогие гаванские сигары, носил старомодный монокль, хотя почти не пользовался им. Был он остроумен, умеренно циничен и насмешлив. Так же как дочь, доктор Курбах в свое время занимался философией в Лейпцигском университете, но кроме этого окончил юридический факультет в Страсбурге.

Бывшее поместье Курбахов, проданное доктором, находилось рядом с поместьем президента Гинденбурга в Померании. Фельдмаршал-президент помнил покойного Пауля Курбаха, своего соседа и однополчанина, и по старой памяти благоволил к его сыну Зигурду.

Юргена доктор Курбах принял благожелательно. От дочери он уже знал его печальную историю и потому был с ним ласков и почти не расспрашивал молодого Рауха о прошлом. Над связью дочери с гитлеровской организацией и над ее вступлением в охранный отряд СС Зигурд фон Курбах слегка посмеивался, однако не мешал Ингеборг. Сам доктор ни к какой партии не принадлежал.

Однажды за обедом, в присутствии Ингеборг, Юргена и Конрада, вслушиваясь в их споры о Гитлере, Штрассере, об охранных отрядах и о деятельности национал-социалистской партии в разных городах Германии, доктор Зигурд фон Курбах вытер салфеткой губы, засмеялся, вынул из кармана и положил на стол бумажник с золотой монограммой.

— Эх вы, молодежь, — усмехаясь, сказал доктор, — деятельностью вашей партии управляет вот эта штука. — Он побарабанил пальцами по бумажнику. — И Гитлером, и партией, и эсэсовскими отрядами командуем мы, истинные хозяева Германии, в чьих руках деньги, заводы, шахты. Без нас вы ничто, нуль. И вы должны знать об этом, хотя это и не подлежит оглашению.

— Но, отец, кроме денег должна быть еще идея, которая могла бы увлечь народ, — с обидой в голосе сказала Ингеборг, — а ты этого не понимаешь.

— Отлично понимаю, — орудуя зубочисткой, спокойно сказал доктор, — поэтому мы и оплачиваем идею Гитлера, которая нас вполне устраивает…

Хотя умный, откровенный цинизм доктора несколько претил Юргену, он все больше привязывался к дому Курбахов. Ему все нравилось в этом доме: ослепительная чистота, традиционный прусский порядок, искренняя любовь к Германии, гостеприимство. Но с каждым днем Юргену Рауху все больше нравилась сама Ингеборг, с ее силой, убежденностью, светлым умом, с ее глубоко скрытой женственностью. Юрген понял, что встреча с Ингеборг не может не оставить след в его судьбе. И он стал забывать прошлое, когда-то любимую им русскую девушку Ганю, все, что хотя бы в воспоминаниях еще связывало его с далекой глухой Огнищанкой.

6

Над Огнищанкой бушевала первая весенняя гроза. С запада, клубясь и сталкиваясь, медленно плыли изжелта-лиловые тучи. Громыхали раскатистые взрывы грома. Ослепительно белые молнии полосовали небо до самого горизонта. Кое-где в разрывах туч на мгновение проглядывало майское солнце, и тогда зеленые озими на склонах холмов ярко и, радостно светились. Дождя еще не было. На пыльную дорогу падали только первые крупные капли, да выжидательно шелестела листва настороженно притихшего леса, но воздух уже был прохладный и резкий, до самой земли насыщенный свежим запахом влаги. Сверкающая пелена дождя, словно слегка колеблемая кем-то серебристая завеса, неуклонно приближалась к холмам.

Придерживая на плече палку с подвязанными к ней солдатскими сапогами и подвернув штаны выше коленей, Андрей Ставров шел по дороге из Пустополья в Огнищанку. Узкая проселочная дорога то петляла по склонам холмов, то терялась в гущине леса, огибая непролазную чащобу молодых дубов и вязов.

Студенты сельскохозяйственного техникума, в котором учился Андрей, были отпущены на короткие весенние каникулы. До станции Шеляг Андрей доехал поездом, оттуда до Пустополья его подвез на лошадях районный кооператор, а из Пустополья ему пришлось идти пешком.

Шел Андрей неторопливо, поглядывая на вспышки молний в темных тучах, наслаждаясь свежим воздухом, майской красотой знакомых полей на холмах, сочной зеленью леса. Около года он пробыл в техникуме, вдали от дома, успел привыкнуть к новым товарищам, к преподавателям и сейчас вспоминал старый княжеский замок на мысу, и хлопотливого дряхлого Северьяныча, и домовитого, любящего землю агронома Кураева, и механика-латыша Берзина, который так хорошо знал американские тракторы и заставил студентов полюбить сильные, умные машины.

Но с особой любовью и уважением Андрей Ставров вспоминал преподавателя садоводства Егора Власовича Житникова. Этот высокий человек с крупным носом, грубоватый, резкий и требовательный, вначале не понравился студентам. Только потом, когда наступили весенние дни и началась работа в саду, студенты поняли и оценили характер Житникова, его знания, его необыкновенное умение по-своему чувствовать ту сложную жизнь, которой живет каждое дерево…

Притихшие перед грозой деревья в лесу — и старые с темной, шершавой корой великаны, и тонкие деревца загустевшего подлеска — напомнили Андрею его мудрого учителя, и он с чувством благодарности подумал о Егоре Власовиче Житникове.

Думал Андрей и о Еле Солодовой. Он не мог не думать о ней. За время его пребывания в техникуме он видел Елю несколько раз и с каждой новой встречей все больше влюблялся в нее, доходя в своей неистовой безответной любви до странной робости перед этой красивой кокетливой девушкой. Робость свою Андрей скрывал под показной бесшабашностью, держал себя этаким фертом, играл роль залихватского парня, чтобы никто не догадался, что происходит в его душе.

Еля училась в музыкальном училище. Иногда Андрей встречал ее на городских улицах в окружении новых подруг, таких же красивых, чистых, хорошо одетых девушек. Почти все они уже детали прически у парикмахеров, некоторые тайком от родителей подкрашивали губы, а возвращаясь домой, аккуратно стирали следы помады, чтобы не получить нагоняй от суровых отцов и матерей.

Как они были не похожи, эти городские девушки с их нежной и тонкой кожей, надушенными волосами, с розовыми ноготками на белых, не знавших работы руках, на знакомых Андрею обожженных солнцем молчаливых огнищанских девчат-работяг! Андрей понимал, конечно, что Елины подруги в ярких платьях и в модных туфельках не бездельницы, что каждая из них станет музыкантом, врачом, учителем, что они будут приносить пользу людям, но, понимая это, он почему-то относился к ним с предубежденностью, а зачастую с открытой, вызывающей неприязнью. Возможно, объяснялось это тем, что однажды произошел случай, который очень обидел Андрея…

Сейчас, шагая лесной дорогой, размахивая хворостиной и вслушиваясь в шуршание палых листьев под босыми ногами, Андрей вспомнил этот случай, и вновь его обожгло чувство горькой обиды.

Было это так. Как-то, встретив Андрея на набережной, Еля поговорила с ним о техникуме, передала привет от Павла Юрасова и между прочим сказала: «Приходи к нам в воскресенье, Павел будет, он, кажется, скучает по тебе». Обрадованный, Андрей пообещал прийти. До воскресенья он считал не только дни, но и часы, лекции слушал рассеянно, думал о предстоящей встрече с Елей, на вопросы товарищей о причине его «тихого помешательства» не отвечал. В субботу он постирал свою лучшую синюю рубаху-косоворотку, брюки положил на ночь под матрац, начистил ваксой тяжелые сапоги, а в воскресенье, приодевшись и еле дождавшись полдня, помчался, задыхаясь от счастья, к Солодовым. Только перед знакомой, выложенной из камня оградой Андрей умерил бег, отдышался, открыл калитку и нерешительно, словно раздумывая, поднялся по шаткой деревянной лесенке на второй этаж.

Ни Елиных родителей, ни Павла Юрасова не было. Еля сидела в столовой в окружении трех подруг. Девушки, весело переговариваясь, грызли орехи и пили чай с пирожными. Андрей поздоровался, присел на стул, от чая отказался.

С его приходом наступило неловкое молчание. С нескрываемым любопытством посматривая на Андрея, девушки переглядывались, улыбались. Все они знали, что этот неуклюжий парень с таким смешным деревенским чубом давно влюблен в Елю.

Скрывая привычную робость и проклятую свою застенчивость, Андрей небрежно развалился на стуле, закурил, закинул ногу за ногу, вдохнул отвратительный запах дешевой ваксы, который издавали его до зеркального блеска начищенные сапоги, покраснел и сказал, глядя в пол: «Сыграй что-нибудь, Еля». Помедлив, Еля села к пианино, полистала ноты и, потряхивая пушистыми волосами с лиловым бантом, что-то сыграла.

В это время из соседней комнаты выбежала маленькая лохматая собачонка, ткнулась черным носом в сапог Андрея и уставилась на него, изумленно тараща глаза. Андрей взял собачонку, посадил ее на колени и, ласково поглаживая, спросил: «Еля, как ее зовут?» Еля слегка смутилась и ответила: «Рюшка». И вдруг все девушки захохотали. Ничего не понимая, Андрей переспросил: «Как? Рюшка?»

Раздался еще более звонкий, заливистый хохот. «Перестаньте, девочки», — хмуря брови, сказала Еля. А к Андрею подбежала самая живая и самая насмешливая из Елиных подруг Аля Бойзен, выхватила у него собачонку и сказала, захлебываясь от смеха: «Не Рюшка! Андрюшка! Она бегает за Елкой по пятам».

Бледный от обиды и негодования, Андрей поднялся, прищурив глаза, посмотрел на Елю, медленно повернулся и вышел, стуча сапогами. Несколько дней он ходил как в воду опущенный, а вечерами, прячась от товарищей, черкал страницу за страницей в заветной своей тетради. Андрей давно пробовал писать стихи, был без ума от стихов Сергея Есенина, и ему захотелось красиво и горестно сказать Еле о своей любви к ней и о той злой обиде, которую с такой наивной, ребяческой жестокостью ему нанесли. Он писал неумелые взволнованные строки о милой его сердцу Огнищанке, об унылых полях, о конях и коровах, о своей любви к земле, деревьям и травам. Заканчивались стихи Андрея так:


И теперь могу сказать вам честно:

То, что было, я давно забыл,

Потому что все, что бессловесно —

Пенье птиц и ржание кобыл, —

Ближе мне, чем вы. Чего же плакать?

Я роднее безъязыким им,

И я рад, что вы свою собаку

Окрестили именем моим…


Андрей запечатал стихи в конверт, надписал адрес Ели, опустил письмо в почтовый ящик и твердо решил, что с Елей должно быть все покончено…

Однако здесь, в лесу, шагая по дороге, любуясь сочным разнотравьем на полянах и могучими кронами дубов, он вспоминал последнюю встречу с Елей, и горячее, томящее и сладостное чувство любви к ней опять захлестнуло его. Он, словно наяву, увидел Елю, пристальный улыбчивый взгляд ее светло-серых глаз, круглый, капризный подбородок, слегка склоненную набок голову с неизменной лиловой лентой, стягивающей на затылке темные негустые волосы…

Сверху, над вершинами деревьев, пушечным залпом грохнул гром, раскатился затихающим эхом вдали, и сразу пошел дождь. Андрей прибавил шагу, потом побежал, на бегу отыскивая взглядом место, где можно укрыться от дождя. Частые молнии озаряли лес трепетным, неестественно белым светом, и в эти мгновения резко и четко были видны каждая извилина на мокрой коре деревьев, вырезы листьев, сплетения обнаженных в водомоинах корней. Потом лес погружался в темноту, чтобы через секунду вновь явиться в этом неземном, ослепительно ярком свете.

Мокрый Андрей, сутулясь, сплевывая воду, спотыкаясь в залитой лужами колее дороги, побежал в сторону, огляделся и стал под исполинским густолиственным вязом. Дождь лил как из ведра. По лесным балкам неслись мутные, пенистые потоки воды. Вверху, над лесом, грохотало, бесновалось небо. Ливень сбивал с деревьев листья, шумел в ветвях. Вдруг сразу посветлело, грозовые тучи проплыли на восток. На дымчатой завесе туч волшебно засветилась радуга. Воздух стал таким чистым, таким пьяняще-свежим, что казалось, вдохни его всей грудью — и он мягко поднимет тебя и, ласково покачивая, понесет над лесом, над холмистыми полями, над дорогами, над омытой, сверкающей дождевыми каплями весенней землей.

Поеживаясь от холода, Андрей быстро разделся, выжал белье, мокрые штаны и рубаху, бросил их на ветку вяза, а сам, голый, охваченный диким восторгом, стал приплясывать, громко и радостно подпевая:


Рата-тата-тита! Рата-тата-тита!

Рата-тата-тита! Рата-там!


Он пел, прыгал, рычал, бил себя ладонями по животу и по бедрам, ржал, как взбесившийся от озорства конь-стригун. Каждой кровинкой он чувствовал свое молодое, сильное, мускулистое тело, ощущал каждый толчок сердца, раздув ноздри, вдыхал запахи земли и, по-звериному сатанея от невыразимо радостного счастья, от этой сияющей радуги, от хрипловатого, призывного крика кукушки и воркования бесчисленных горлиц, плясал, выл, вслушивался, как несутся по лесу отзвуки его воя, и ему казалось, что весь он слился с солнцем, с землей, с птицами и стал живой каплей неизмеримо великого, необъятного, прекрасного мира…

Вдруг дикарскую пляску голого Андрея прервала выбежавшая из-за кустов рябая корова. Следом за коровой спешила мокрая Таня Терпужная. Замерев от изумления и узнав кинувшегося в чащу Андрея, она крикнула:

— Тю на тебя, скаженный!

Нахлестывая корову хворостиной, Таня бросилась бежать…

Андрей надел влажное белье, походил по поляне, выбрал из промокшей пачки папиросу посуше, закурил. Солнце уже светило вовсю, и только далеко за горизонтом слышалось смутное ворчание затихающего грома. На дороге, отражая бездонное, глубокой синевы небо, блестели лужи. Лес наполнился хлопотливыми голосами птиц.

Надев штаны и сорочку, Андрей закинул за спину сапоги, вышел на лесную опушку и стал подниматься на холм. На зеленой вершине холма он остановился. Внизу была видна Огнищанка. В груди у Андрея сладко заныло. Только теперь он понял, как там, в далеком городе, в полуразрушенном княжеском замке, ему недоставало этих белых изб под соломенными крышами, и колодезного журавля в долине, и сбегающих с холмов протоптанных скотом тропинок, и подступивших к самой деревне полей, и всего того, чем он жил в годы детства и что давно уже стало для него близким и дорогим.

И еще Андрей понял, что, не признаваясь в этом самому себе, он скучал по отцу и матери, по братьям и сестрам. Тяжкие годы голода, поиски куска хлеба, трудная работа в поле и дома, постоянное желание помочь друг другу и защитить друг друга от любого несчастья связали семью Ставровых незримыми узами, и, хоть не было в этой семье показного проявления любви и ласки, а, наоборот, постоянно было взаимное полушутливое подзуживание и даже общая грубоватость, все в деревне знали, что дружнее, чем Ставровы, в Огнищанке, пожалуй, никого не найдешь. Андрей впервые так глубоко почувствовал это после разлуки, стоя в одиночестве на вершине холма и предвкушая радость близкой встречи с родными…

Не доходя до первой огнищанской хаты, Андрей остановился и надел сапоги. Он считал, что ему, студенту техникума и завтрашнему агроному, зазорно идти по деревне босиком. Пригладив влажные волосы, сунув в рот папиросу, он степенно зашагал по улице.

У крайней хаты растолстевшая Тоська Тютина, раскидывая из подола зерна кукурузы, кормила голубей. Увидев Андрея, она приложила ладонь к глазам, узнала его и закричала:

— Глянь, Капитон, Андрюха Ставров заявился!

Откуда-то из-за угла сарая показалась голова заспанного Капитона.

— С прибытием вас, товарищ студент, — сказал он.

Андрей поздоровался с Тютиным. Тоська, по-утиному передвигая заголенные толстые ноги, подошла к калитке. Хотя Андрею были известны веселые Тоськины похождения, ее распутство и открытая связь с парикмахером Гаврюшкой Базловым, даже она, эта гулящая баба, сейчас показалась ему близкой, огнищанской, своей.

— Ну, здравствуйте, кавалер, — улыбаясь ярким ртом, сказала Тоська и протянула поверх калитки измазанную глиной и навозом жесткую руку. — Скучали небось по своим? А ваши все чисто съехались до дому, и Роман с Федей, и Калечка с Таей. Так ваша мама рада, не дай бог. Да как же матери не радоваться? Все дети по разным школам учатся, когда-то учеными будут…

Дома Андрея встретил общий радостный крик. По случаю грозы и ливня в поле делать было нечего, все оказались в сборе. Дмитрий Данилович только слегка обнял сына и похлопал его по спине, мать поцеловала в щеку, братья стояли улыбаясь, зато босые вихрастые девчонки, повизгивая и перебивая одна другую, повисли на нем.

Выждав, пока девочки угомонились, Дмитрий Данилович пошел с сыновьями по двору, чтобы показать старшему хозяйство. Трое братьев Ставровых шли за отцом, понимающе переглядывались: мол, любит батя прихвастнуть.

Андрея удивляло и радовало все: и то, что, несмотря на его отсутствие, во дворе были чистота и порядок, что кони и коровы были ухожены и сыты. Но больше всего удивляло его то, как за последний год выросли и возмужали его братья, родная и двоюродная сестры.

Роман вытянулся так, что был уже едва ли не выше Андрея. Смуглый, кареглазый, с темным, свисавшим на правую бровь чубом и с большими, сильными руками, он был быстр в движениях, горяч и вспыльчив. Эта унаследованная от отца вспыльчивость роднила его с Андреем. Учась на рабфаке, Роман давал волю своей фантазии: то он хотел стать геологом, то вдруг собирался после рабфака поступать в авиационное училище, а в последнее время заговаривал о лесном институте.

Выросли и девчата. Им пошел пятнадцатый год, платья казались на них короткими и тесными. Двоюродные сестры были очень непохожи одна на другую: Каля крепкая, голубоглазая, с густыми, пышными, золотисто-рыжими волосами и с веснушками на носу, а Тая тонкая, как тростинка, гибкая, с черными глазами и мягкими каштановыми кудряшками.

Почти не изменился только самый младший — Катышок Федя. Он остался таким же маленьким спокойным мужичком, рассудительным и хозяйственным. Дмитрий Данилович любил его больше всех детей, был уверен, что Федя один будет настоящим земледельцем, и не знал, какую каверзу готовил отцу его неразговорчивый любимец, втайне мечтающий о военном училище…

Обедали долго и весело, усевшись, как всегда бывало, во дворе, под тенью старого клена, за низким, не выше аршина, вкопанным в землю столом. Говорили больше молодые.

— Замок, в котором находится наш техникум, — рассказывал Андрей, — конфискован у князей Барминых. Самого князя, говорят, расстреляли красные, а куда делась княгиня с детьми, никто не знает. Замок в годы революции здорово разорили. Правда, осталась кое-какая мебель да тысяч пять или шесть книг, которые уцелели после пожара. Из бывшей княжеской прислуги там у нас живет один дед, его зовут Северьян Северьянович, так он рассказывал мне, как в восемнадцатом году пьяный мужичок привел к замку худющую коровенку, запряг ее в княжескую карету с гербами и с зеркальными стеклами, поехал по селу и кричал, чтобы ему все кланялись и называли его «ваше сиятельство».

— Хорош князь, — усмехнувшись, пробасил Роман.

— Мало ли на свете дураков, — сказал Федя, — за эту карету тысячи рублей уплачены, а пьяный дурак небось на дрова ее порубил. — Федя подумал и добавил: — В такой карете свободно могли бы ездить председатель сельсовета или начальник милиции… Правда, Андрюша?

— Правда, Федя, — пряча улыбку, сказал Андрей.

После обеда Андрей повалялся немного на сеновале, а перед вечером пошел в деревню. У колодца, покуривая и полузгивая семечки, сидели парни: здоровенный Трифон Лубяной, злой на язык Тихон Терпужный, Шкалик — Антошка Шабров и лишь недавно оправившийся после покушения на него первый огнищанский селькор Коля Турчак. Андрей подсел к ним. Коротко рассказав парням о техникуме, он спросил:

— Ну а у нас тут что нового?

— Чего ж тут может быть нового? — пожав плечами, сказал Трофим Лубяной. — Пашем, сеем, волам хвосты крутим…

Большеголовый, низко остриженный Коля Турчак заговорил тихо, ни к кому не обращаясь:

— Новое есть. Теперь у нас не волость, а район. Пустопольский район, так и называется. По уезду кое-где стали колхозы организовываться. Савва Бухвалов, тот, что был председателем коммуны «Маяк революции», опять, говорят, народ на колхоз подбивает. Коммуна-то разбежалась, ну а Бухвалов не сдается: не желаете, мол, коммуну, давайте артелью работать, колхозом.

Взглядом, полным нескрываемой ненависти, Тихон Терпужный с головы до ног окинул Колю.

— Колхозы, Коля? — издевательски сказал Тихон. — Погоди, друг сизый, нам эти колхозы еще зальют сала за шкуру. Оно конечно, таким вековечным лодырям, как Тютин Капитошка или же, к примеру, твой папаша, колхоз одно спасение будет — все равно на боку лежать. А мне, скажем, на черта он нужен, твой колхоз? Я день и ночь работаю, сыт, одет, обут. Верно? Верно. Так я ж зараз на себя работаю. Понятно тебе, Коля? На се-бя! А в колхозе меня заставят гнуть спину на Капитошку, на твоего папашу, на Николку Комлева, на любого голодранца, который будет на печке лежать, а мне заглядывать в рот…

— Ладно, Тиша, — примирительно сказал Трифон Лубяной, — до нас еще колхозы не дошли, а может, и не дойдут. Чего ж раньше времени один другому глотку рвать?

В этот вечер Андрей Ставров узнал все огнищанские новости: как трое братьев Кущиных избили на базаре цыган-конокрадов; как деду Сусаку в районной больнице вырезали килу; как Ларион Горюнов заколол вилами прибежавшую из Костина Кута бешеную собаку. Парни рассказали Андрею о том, что в первый день рождества умерла давно болевшая жена Ильи Длугача Люба, и что перед ее могилой он не плакал, а стоял «прямо-таки черный от горя», и что председатель сельсовета Длугач хозяйнует теперь со своим приемышем-сиротой Лавриком, который когда-то батрачил у Антона Терпужного…

За деревней, где-то над невидимым прудом, взошла большая красноватая луна. К колодцу подошли двое запоздалых телят, уткнули головы в деревянное корыто и стали пить, сладко причмокивая. В окнах засветились смутные огоньки лампад и керосиновых ламп. На Огнищанку опустилась с мирного неба поздняя вечерняя тишина, когда каждый отдельный звук — проскрипит ли колодезный журавель или закудахчет во сне испуганная чем-то курица — только подчеркивает эту нерушимую тишину засыпающей деревни…

Покуривая папиросу, Андрей молча выслушивал смешные и печальные огнищанские новости, вдыхал запахи влажной после дождя земли, древесной коры, горьковатого кизячного дыма, который лениво струился из труб деревенских изб и долго держался в узкой, зажатой холмами долине. И все, о чем узнал в этот вечер Андрей Ставров: и смерть Любы Длугач, и отвага Лариона, убившего бешеную собаку, и мелкие ссоры замордованных работой женщин, — все показалось ему сегодня значительным, близким, потому что это было жизнью простых, дорогих его сердцу людей, среди которых он, Андрей, жил и рос…

Наиболее же значительным и важным показалось Андрею то, что он услышал в эти дни о колхозах. И хотя разговоры о колхозах были разные, говорили об этом все, кого, даже случайно встретив на единственной огнищанской улице, видел Андрей.

Хмурый Антон Терпужный после пытливых расспросов: «чего там в городе решают про колхозы» — задумался и проговорил, тяжело ворочая языком:

— Удавят нас этими колхозами до смерти…

Похудевший после смерти жены Илья Длугач, выслушав рассказ Андрея о встрече с Терпужным, сказал печально и зло:

— Много мы еще горя хлебнем с этой кулацкой сволочью. Насчет колхозов думка есть серьезная. Зараз у нас в стране числится двадцать пять миллионов крестьянских хозяйств. Смекаешь, товарищ студент? Двадцать пять миллионов! И каждый хозяин действует по-своему, он, как это говорится, сам себе агроном: хочет — пшеницу сеет, хочет овес, хочет — ячмень, а хочет — ни хрена не сеет, бурьяны на полях выращивает. А что это значит? Это значит, на советской земле есть двадцать пять миллионов отдельных хлеборобских государств. Поди управься с ними, руководи такой лигой наций, соблюдай социалистическую плановость! Чтобы мы могли устоять перед врагом и к коммунизму двигаться, надо переходить на колхозы. Ясно, товарищ студент? Об этом и Ленин и Сталин говорят, и другой дороги у нас нет…

Однако так, как думал Длугач, в Огнищанке думали немногие. Андрей в этом убедился. Пожалуй, только бывший кавалерист из прославленной дивизии червонного казачества Демид Плахотин, Николай Комлев, над которым Антон Терпужный в голодный год хотел учинить самосуд, дед Силыч да одинокая вдова, тетка Лукерья, поддерживали председателя сельсовета, робко заговаривая о том, что при колхозе люди, может, лучше будут жить.

Двое огнищан при таких разговорах упорно молчали — Тимофей Шелюгин и Степан Острецов. Молчали они по разным причинам. Зажиточный Шелюгин числился по району в секретном пока списке кулаков, краем уха слышал об этом и решил, что ему лучше держаться в стороне и никому не высказывать своего мнения. Степан Острецов уже много лет жил двойной жизнью. Работая секретарем сельсовета, он вместе с тем был главным командиром тайного контрреволюционного повстанческого отряда в Ржанском уезде, о чем знал только живший на отшибе в Казенном лесу угрюмый лесник Пантелей Смаглюк, связной Острецова. Весной, когда слухи о коллективизации стали шириться и распространяться по всему уезду, Острецов приказал своему отряду, разбросанному по разным селам и деревням, быть в боевой готовности и ждать его приказа. Сам Острецов аккуратно приходил в сельсовет, просиживал положенное время за столом и скромно помалкивал.

Что же касается большинства огнищан, то они говорили о колхозах каждый день, в поле и дома, говорили тревожно и растерянно, не зная, как все обернется, а некоторые безнадежно махали рукой — моя, мол, хата с краю, как будет, так и будет…

В один из вечеров заговорил об этом с семьей и Дмитрий Данилович. После ужина, пригладив темные усы и закурив папиросу, он долго смотрел в глубокой задумчивости на мерклый огонек лампы, стучал пальцами по столу, вздыхал, а когда Настасья Мартыновна с девочками домыли посуду, подсели поближе к лампе и занялись вышивкой, заговорил тихо и медленно:

— Вот я о чем думаю и что хотел вам сказать… Семь лет прошло с той зимы, когда мы приехали сюда и стали тут жить. Вы, конечно, помните, какая это была страшная зима… Если бы не земля и не наш труд, мы все подохли бы с голода… В тот год мы получили земельный надел и начали работу на голой земле. У нас не было ни коней, ни плуга, ни бороны. Ничего не было, были только наши руки…

Удивленные тем, как серьезно, в глубоком раздумье говорил все это Дмитрий Данилович, все молчали, переглядываясь. А он продолжал:

— Мы отдали земле все, что могли отдать, работали от зари до зари, ни праздников не знали, ни отдыха… Если говорить по правде, я даже стал забывать свою медицину, то, чему меня учили, по целым дням, бывало, не заглядывал в амбулаторию, а фельдшерскую свою зарплату получал.

Словно желая оправдать себя, Дмитрий Данилович сказал:

— Конечно, винить я себя не могу. Больных тут почти не было. В кои веки явится кто-нибудь из старух или позовут к простуженному. Так и получилось, что с каждым годом я глубже и глубже залезал в навоз, думал только о земле, о хозяйстве…

Дмитрий Данилович оглядел молчаливо слушавшую его семью, снова стал постукивать пальцами по столу.

— В нас никто тут не верил. Помните, что семь лет назад говорили про нас огнищане? Белоручки, мол, заявились, ни к чему не годные интеллигенты, а туда же, за землю хватаются, чтоб только шкуру свою спасти. Их, мол, Ставровых, куры на земле заклюют… А теперь что ж? Теперь у нас все есть: и добрые кони, и плуги, и сеялка, и все, что положено иметь в справном хозяйстве. И это не чужим трудом нажито, не чужим горбом…

За стеной дома, в конюшне, глухо затопали ногами лошади и умолкли. Дмитрий Данилович прислушался, закурил.

— Я, собственно, вот о чем хотел сказать, о чем хотел посоветоваться с вами… Насчет коллективизации есть твердое решение последнего партийного съезда. Частному крестьянскому хозяйству приходит конец. Везде будут только колхозы. Будет, конечно, колхоз и у нас в Огнищанке, если не в этом году, то в следующем. И я… я… — Голос Дмитрия Даниловича дрогнул. — Я хотел прямо спросить у вас: что будем делать?

Все молчали. Взволнованный Андрей вынул коробку с папиросами, ломая спички, прикурил. Братья и сестры давно знали, что он курит, но при отце и при матери Андрей закурил в первый раз. Дмитрий Данилович только глянул на него исподлобья.

Настасья Мартыновна подняла голову, воткнула иглу в отложенную вышивку.

— А что ж делать, — сказала она, — кончать надо с землей. Дети подросли, каждый из них свою дорогу выбирает. Или ты, может, в колхоз хочешь вступить и детей за собой потянуть, чтоб они всю жизнь оставались неучами?

— Я ничего не хочу, — сказал Дмитрий Данилович, — я только спрашиваю: что делать дальше?

— Продать лошадей, корову, телегу, косилку, сдать землю в сельсовет и уезжать отсюда, вот что надо делать, — твердо сказала Настасья Мартыновна и вдруг заплакала. — Если… если я все свои силы отдала этой проклятой земле, вставала до света, ложилась в полночь, здоровье свое потеряла, то не ради косилки или веялки — чтоб они сгорели! — а ради детей. И я больше не могу.

Она повернулась к Андрею и, всхлипывая, сказала с неожиданной злостью:

— А ты чего молчишь, дорогой старший сын и наследник? Чего в рот воды набрал? Почему честно не скажешь отцу, что ты думаешь?

— Перестаньте, тетя Настя, — укоризненно сказала Тая, — при чем тут Андрюша?

С жалостью смотрел Андрей на низко склоненную над столом голову отца. Властный, горячий, решительный, никому не дававший спуска, отец сидел сейчас перед детьми подавленный и растерянный, и как будто впервые увидел Андрей, как за эти годы поседела его темная кудрявая голова.

— Ты свою истерику прекрати! — грубо сказал Андрей матери. — Ваше с отцом дело решать, как поступить. А я что ж, за себя я могу сказать. Только за себя одного… Будут колхозы, не будут, я все равно вернусь к земле. Сюда ли, в Огнищанку, или в другое место, но я вернусь к земле. Для этого я учусь.

— А мне на все наплевать, — вдруг сказал Роман, — у меня свои планы, и, чтобы вы тут ни решили, я к земле не вернусь никогда.

— Слышишь? — крикнула Настасья Мартыновна мужу. — Так же думают и девочки, и Федя.

— И Федя? — переспросил Дмитрий Данилович, недоверчиво глядя на своего любимца.

Тот спокойно выдержал отцовский взгляд, почесал затылок и сказал:

— Мне что скажут, то я и буду делать, пока закончу школу. А потом я поступлю в военное училище.

Дмитрий Данилович поднялся, долго ходил по комнате, заложив руки за спину.

— Ну что ж, — сказал он, — значит, получается так, что я в голодный год для вашего спасения забросил свою фельдшерскую работу и занялся землей, а теперь ради вас же должен бросить землю и запереться в амбулатории? Так? И выходит, что я дважды дезертир. Хорошее дело. К тому же все огнищане скажут, что я от колхоза сбежал.

Он остановился у стола, подкрутил фитиль лампы и сказал с привычной властностью:

— Хватит. Собрание закончено. Нечего керосин жечь, ложитесь спать. Завтра утром пойдем полоть озимую пшеницу…

С рассветом, едва только забрезжила утренняя заря, вся семья Ставровых отправилась в поле. Пока ехали в поле, пока выпрягали лошадей, взошло солнце.

— Любите вы спать, — проворчал Дмитрий Данилович.

В поле никого из огнищан не было, а когда поднялось солнце, приехали Тимофей Шелюгин с женой и председатель сельсовета Длугач с приемным сыном Лавриком. Они тоже выпрягли лошадей, пустили их в лес, а сами принялись за прополку своих участков.

На ставровском поле почти нечего было делать. Ранней осенью Дмитрий Данилович засеял это поле отборными, очищенными и протравленными семенами, и оно лежало зеленое, ровное, как бархат. Только слева и справа, на межах видны были редкие бурьяны. Туда, к этим межам, и пошли молодые Ставровы.

С участком Ставровых граничил участок Капитона Тютина, тоже как будто засеянный озимой пшеницей. На это поле страшно и жалко было смотреть: плохо вспаханное, кое-как засеянное, оно все заросло лебедой, донником, колючим осотом, высоченным, жестким будяком. Лишь кое-где среди буйного разлива сорняков заметны были чахлые, почти бесцветные ростки пшеницы.

Дмитрий Данилович долго стоял перед этим убогим полем, молча покачивая головой, а когда к нему подошел Длугач, сказал с горечью:

— Вот вы, Илья Михайлович, говорите: колхозы, колхозы. Я не против колхозов, я все понимаю. А только гляньте на эти два поля, мое и Тютина. Это же небо и земля. И вот, скажем, станем мы с Капитоном Тютиным колхозниками и будем с ним работать на одном большом колхозном поле. Что ж это будет за работа? От такой работы я либо удавлю Тютина своими руками, либо удавлюсь сам…

— Ничего, Данилыч, — сердито нахмурившись, сказал Длугач, — мы из таких лодырей, как Тютин, в колхозе дурь выбьем, мы панькаться с ними не будем.

— Все может быть, — сказал Дмитрий Данилович, — а только есть такая поговорка: пока взойдет солнце, роса очи выест. И я признаюсь честно: слушаю я разговоры о колхозах, смотрю на таких, как Тютин и на душе у меня муторно и тревожно…

Наблюдая в эти дни за отцом, за Ильей Длугачем, за огнищанами, которых он знал и любил, Андрей понял, что тревожно не только на душе у отца. Тревога односельчан передалась и ему, Андрею, и он, уезжая через два дня в техникум и прощаясь с родными, почувствовал, что на его малую, глухую, упрятанную меж двух холмов деревушку и на тысячи других деревень надвигается нечто неведомое, огромное, неотвратимое, то, что рассечет жизнь земледельцев надвое и поведет их дорогой, которую еще не знает никто…

В то же время, думая так, Андрей вспоминал самосуд, учиненный богатым Антоном Терпужным над бедняком Комлевым, жалкую участь больной вдовы тетки Лукерьи, старого Силыча, у которого земля отняла здоровье, он вспоминал слова своего учителя, коммуниста Берзина о том, как машины облегчат тяжкий, каторжный труд крестьян, как исчезнет между ними стародавняя разобщенность и появится общность цели. И чем больше Андрей думал об этом, тем сильнее утверждался в мысли, что это новое, огромное, незнаемое, начисто рушащее старую крестьянскую жизнь, нужно, что оно неотделимо от того пути, по которому идет весь народ, и что иного выбора не может быть…

Глава седьмая