1
«Тише едешь — дальше будешь, дальше едешь — тише будешь» — с таким припевом, весело подмигивая пассажирам, пели в поездах песни бродячие попрошайки-мальчишки. Ничье имя не называлось в этой залихватской песне, исполняемой под аккомпанемент деревянных ложек, но все понимали, что речь идет о Льве Троцком, за опасную оппозиционную работу высланном из Москвы в далекий Казахстан.
Увы, и в Казахстане Троцкий тише не стал. Дом-особняк в городе Алма-Ате, отведенный Троцкому, его семье, секретарям и нескольким личным охранникам, не пожелавшим покинуть своего шефа, в самое короткое время превратился в главный штаб по руководству подпольной деятельностью разбитых, но недобитых оппозиционеров.
Чекисты, естественно, следили за алма-атинским особняком, следили, не афишируя свое пристальное наблюдение. Однако это не помешало Троцкому в течение двух-трех месяцев восстановить легальные и нелегальные связи со своими единомышленниками в разных концах страны.
Троцкий ежедневно получал десятки писем и телеграмм. Многие из этих писем, несмотря, казалось бы, на самое невинное содержание, заключали в себе шифрованные запросы и донесения о текущей работе отдельных лиц, конспиративных кружков и групп. В Алма-Ате стали появляться десятки «командированных» в Казахстан «хозяйственников», «торговых работников», «журналистов», которые выполняли тайные обязанности связных. Если им трудно было встретиться с самим Троцким, они находили возможности связаться с ним через других людей, пользующихся его полным и неограниченным доверием.
Самым полным и самым неограниченным доверием сосланного в Казахстан Троцкого был облечен прежде всего его родной сын Лев Седов. Этот двадцатидвухлетний парень был не просто сыном Троцкого. Он был твердым, убежденным, непоколебимым троцкистом. Скромный на вид, худощавый юноша, похожий на неискушенного рассеянного студента, Седов не возбуждал особых подозрений: он часами сидел в библиотеках, читал книги, составлял конспекты прочитанного или, сунув руки в карманы, с невинным видом бродил по городу, посещал базары, где подолгу рассматривал старые выцветшие ковры, приценивался к какому-нибудь медному кувшину или к курительной трубке, слонялся по фруктовым рядам, лакомясь алыми яблоками и приторно-сладкой вяленой дыней…
Но Троцкий не случайно называл сына «министром иностранных дел, министром полиции и министром связи». Изворотливый, хитрый, очень осторожный и осмотрительный, Лев Седов ежедневно выполнял скрываемые от всех секретные поручения своего отца: он точно передавал пространные устные распоряжения Троцкого специальным курьерам, приезжавшим в Алма-Ату под маркой «снабженцев» или «заготовителей», встречал троцкистов-связных в условленных местах — в общественных банях, в театрах, в парикмахерских, незаметно принимал от них донесения-письма и относил отцу…
Сам Троцкий, уверенный в своей правоте, продолжавший считать себя незаслуженно обиженным «вождем мировой революции» и «гениальным трибуном народных масс», воспринял поражение возглавляемой им троцкистской оппозиции не как полный крах ее политики, разоблаченной и разгромленной на трех подряд партийных съездах, а как выпад «сталинской фракции перерожденцев» против него, Льва Троцкого, как личное желание Сталина убрать с дороги «признанного всеми коммунистическими партиями мира единственного революционного вождя».
Нисколько не считаясь с мнением сотен тысяч советских коммунистов, полагая, что партия — это только послушная Сталину «фракция», Троцкий все накопленное им годами зло, весь яд своих рассылаемых из Алма-Аты нелегальных «директив» и «указаний» направил против Сталина и возглавляемого Сталиным Центрального Комитета партии. Троцкий при этом не понимал или не хотел понимать, что пробудившая огромные людские массы великая революция — это не боксерский ринг и не цирковая арена, где могут состязаться в борьбе отдельные личности, нисколько не зависящие от народа. Не понял Троцкий и того, что его непрерывные нападки на Генерального секретаря Центрального Комитета партии лишь в еще большей мере укрепляют и повышают авторитет Сталина, возглавившего борьбу против троцкизма, антиленинская сущность которого была разгадана и раскрыта партией и народом.
Полное нежелание Троцкого считаться с решениями и требованиями партийных съездов о соблюдении единства, нелегальная, тщательно скрываемая от партии фракционная работа даже в ссылке, широко налаженная связь с зарубежными троцкистами, установка на захват власти в случае войны — все это заставило правительство Советского Союза пресечь деятельность главного организатора и руководителя троцкистской оппозиции.
19 февраля 1929 года в «Правде» было опубликовано короткое сообщение:
«Л. Д. Троцкий за антисоветскую деятельность выслан из пределов СССР постановлением Особого совещания при ОГПУ. С ним, согласно его желанию, выехала его семья…»
За пять дней до того, как появилось это сообщение, хмурым февральским утром, из Одессы уходил пароход, на котором несколько кают было отведено Троцкому и его спутникам. Пассажирский причал Одесского порта в этот час был оцеплен одетыми в черные пальто чекистами. Никого из провожающих не было видно. Низко надвинув меховую шапку, Лев Троцкий неторопливо поднялся по сходням. Он не сказал ни слова, но по выражению его угрюмого лица, по прищуренным за стеклами пенсне глазам было понятно, что думает он одно: «Борьба на этом не кончена, она будет продолжаться…»
Гремя якорными цепями, пароход отчалил от пристани, развернулся, миновал каменную линию волнореза, дал протяжный прощальный гудок и взял курс к берегам Турции.
Хотя беспокойные обязанности дипломатического курьера стали утомлять Александра Ставрова и он уже дважды пытался разговаривать в наркомате о том, чтобы его перевели на другую работу, эти разговоры не привели пока ни к каким результатам. За последние три-четыре года десятки зарубежных стран по разным причинам вынуждены были признать Советский Союз. Туда, в столицы этих стран, отправились посольства СССР, а потому Александру, так же как его друзьям, дипломатическим курьерам, приходилось ездить очень часто.
Сейчас Александр Ставров возвращался из поездки в Турцию. Скорый поезд Одесса — Москва приближался к столице. Сидя в своем купе в полном одиночестве, Александр рассеянно смотрел в окно, за которым пробегали одетые в нежную, еще прозрачную весеннюю зелень леса Подмосковья, будки путевых сторожей, частые полустанки.
После смерти Марины Александр долго не мог прийти в себя, тосковал, чуждался товарищей, и только в последнюю зиму боль его стала утихать, а воспоминания о Марине все реже посещали его, словно окутывались грустной дымкой давно минувшего, невозвратного.
Однако, несмотря на то что прошли годы, Александр так и не женился. Жил он теперь в новом доме, в хорошей квартире, иногда думал о семье, о том, что пора кончать невеселую холостяцкую жизнь, но пока ничего не предпринимал, хотя все время выслушивал упреки и насмешки друзей.
Его друзья, Иван Черных и Сергей Балашов, женились два года назад, они жили в одном доме с Александром и никогда не упускали случая высмеять его «монашескую келью» и скучную «долю бобыля».
Черных и Балашов встретили Александра на вокзале. После обычных объятий и похлопыванья по спине коренастый, румяный Черных сказал:
— О своей собачьей конуре даже и не думай. Мы проводим тебя до наркомата, вместе сдадим почту, а потом сразу ко мне. У моей Дуняши сегодня день рождения.
— Дай мне хоть привести себя в порядок, — взмолился Александр, — я ведь с дороги, мятый весь, небритый.
— Ничего, сказал Балашов, — заедем в парикмахерскую, там побреешься.
Так они и сделали. Обрадованный встречей с товарищами, посвежевший после бритья, Александр забежал в цветочный магазин, купил несколько белых, выращенных в оранжерее гладиолусов.
В просто обставленной квартире Ивана Черныха друзей уже ждали миловидная бурятка Дуня, стройная молодая женщина в роговых очках, Зоя, — жена Балашова и улыбчивая кареглазая девушка с длинной каштановой косой.
— Это моя сестренка Галя, прошу любить и жаловать, — сказал Александру Сергей Балашов, — она учится в Ленинградском медицинском институте.
За столом Александр оказался рядом с Галей. Как только выпили за здоровье именинницы и взялись за ужин, Сергей Балашов стал расспрашивать Александра о Турции, в которой ему не доводилось бывать.
— Мне показалось, что Турция сейчас вся в движении, — задумчиво сказал Александр. — Там идет какая-то коренная ломка. Мустафа Кемаль, несмотря на сопротивление духовенства и всякой реакционной дряни, упрямо гнет свою линию, чуть ли не силой стаскивает с приверженцев старины фески, чалмы и халаты, вводит европейскую одежду, женщинам приказал снять чадру, предоставил им права, запретил гаремы и многоженство.
— Вот это уж зря, — сказал Черных, подмигивая своей беременной жене, — а то я только было собрался погулять в Турции и принять магометанство.
— Ты опоздал, дорогой друг, — сказал Александр, — Кемаль открыто борется против ислама, он заменил мусульманский календарь европейским, латинизировал алфавит, одним словом, действует на манер нашего Петра Первого.
Он помедлил и заговорил тихо:
— И все же основная масса населения бедствует. Помещики живут в роскоши, а миллионы крестьян нищенствуют, еле концы с концами сводят. Приходилось мне их видеть на базарах: худые, оборванные, забитые, жалко на них смотреть. Поглядишь, идет по городскому базару какой-нибудь голодный, голозадый старик и тощую козу на веревке за собой тянет. В глазах у него отчаяние, какая-то покорность судьбе, обреченность. Со всех сторон его толкают, пинают, издеваются над ним, и он идет, кормилец страны, и ни на кого не смотрит. А вокруг кишмя кишат спекулянты, ростовщики, перекупщики, важно шагают тузы с золотыми цепочками на жилетах. Так вот и живут: с одной стороны — великолепные мечети, дворцы свергнутых султанов, иностранные банки, сверкающие магазины, а с другой стороны — тысячи нищих, неграмотных мужчин и женщин, вшивые ребятишки…
Упершись рукой в подбородок, Галя не сводила глаз с Александра. Худенькая, с острыми ключицами и тонкими, немного неуклюжими руками подростка, она казалась девочкой-ученицей и совсем не походила на студентку.
— Какая интересная у вас работа, — сказала Галя Александру, — и как, должно быть, много вы повидали! Вот бы мне хотелось хоть один год побывать на вашем месте!
— Стоп! — закричал неугомонный Ваня Черных. — Поскольку вы, очаровательная Галечка, то бишь, прошу прощения, уважаемая Галина Владимировна, испытываете желание побывать во всех Европах, у меня есть деловое предложение.
Зная насмешливость своего непоседливого мужа и заранее предвкушая удовольствие услышать его очередной выверт, Дуня подмигнула Зое, Гале и спросила, посмеиваясь:
— Это какое же предложение?
Иван придал своему лицу вполне серьезное выражение и сказал торжественно:
— Предложение, которое вполне устроит обе высокие договаривающиеся стороны. Дело в том, что в самое ближайшее время Александр Данилович Ставров скромно откажется от поста наркома иностранных дел и, конечно, будет назначен чрезвычайным и полномочным послом в одно из самых больших государств мира. Правда, на такую должность не берут холостяков, а вышепоименованный товарищ Ставров, к сожалению, холостяк. Поскольку же Галина Владимировна Балашова выразила желание украсить собой зарубежные страны, ей следует немедленно выйти замуж за будущего посла.
Дуня и Зоя засмеялись. Галя густо покраснела. Покраснел и Александр. Сергей Балашов нахмурился.
— Ну и дурак же ты, Иван! — сказал он. — Дурак самой чистой пробы. Ты посмотри, как смутил девчонку.
— Не только девчонку, — хитровато сказал Черных, поглядывая на Александра. — По-моему, будущий посол смущен не меньше Гали. А это значит, что предложение мое попало в самую точку.
Галя попыталась вскочить и убежать, но Александр вовремя схватил ее горячую маленькую руку и усадил девушку на стул.
— Не обижайтесь, Галочка, и не слушайте этого пустомелю, — сказала Дуня, — он с детства чуточку тронутый.
Только на одно мгновение Александр задержал взгляд на зардевшемся лице Гали, словно впервые увидел темный, с рыжинкой завиток над маленьким ее ухом, по-детски дрожащие губы, и вдруг острая боль сжала его сердце, и он, как никогда, почувствовал свое одиночество, нехотя оставил руку девушки и задумался, низко опустив голову.
— Ладно, — сказал Балашов, выручая сестру и товарища, — давайте выпьем за хозяйку, а потом ты, Саша, расскажешь нам, как чувствует себя в Турции неудавшийся кандидат в Наполеоны.
Иван Черных пожал плечами, стал угрюмо постукивать вилкой по краю тарелки:
— Не пойму я одного: как мы выпустили Троцкого за границу? Сталин такой умный, волевой мужик и вдруг согласился на высылку этой гадины. Словом, пустили щуку в воду, насыпали ему на хвост соли.
— В Константинополе его встречали с шумом, — сказал Александр, — во всех газетах чуть ли не аршинными буквами напечатали сообщение о приезде изгнанного из большевистской России Льва Троцкого. На берегу собралась огромная толпа корреспондентов. Зарубежные троцкисты подали на рейд моторную лодку, а к причалу — автомобиль.
— Ну а как это воспринял народ? — спросил Балашов.
— По-разному. Люди, которые к нам хорошо относятся, помнят отношение Ленина к Мустафе Кемалю, вспоминают приезд в Турцию Фрунзе, те, конечно, сразу встали на дыбы и потребовали у правительства немедленной высылки Троцкого из страны. Таких оказалось очень много. Ну а вся реакционная банда была в восторге и настаивала на том, чтобы турецкое правительство предоставило Троцкому убежище и держало его вблизи от советской границы.
— Во-во! — сказал Черных. — Эта сволочь, сидя на турецкой земле где-нибудь возле Батума, будет гадить нам напропалую.
— Что же решило правительство? — спросил Балашов.
— Правительство вынесло хитроумное решение, — сказал Александр, — дескать, я не я и хата не моя. Троцкого поселили на Принцевых островах Мраморного моря. Они хоть и принадлежат Турции, но Троцкий вроде будет жить, так сказать, не на турецкой земле. Там, на Принцевых островах, он и поселился. Дом его, говорят, день и ночь окружен добровольной охраной и целой сворой злющих овчарок. Небезызвестный Блюмкин, давний адъютант и порученец Троцкого, выполняет сейчас при нем обязанности коменданта охраны. А в последнее время к этому дому началось паломничество: туда едут испанцы и французы, немцы и американцы. В основном это люди, исключенные из партии и жаждущие услышать советы и наставления своего лидера.
— Они нам еще добре нагадят, — сердито сказал Черных, — будут воду мутить и в ногах болтаться!
— Ну его к черту, этого Троцкого, — раздраженно сказала Дуня, — давайте лучше чай пить, а то у меня самовар стынет!
Балашов засмеялся.
— Вот что значит истые сибиряки! Без самовара шагу не могут ступить.
После чая стали расходиться. Александру очень не хотелось подниматься в свою одинокую комнату, и он, расхрабрившись, пряча волнение за шуткой, сказал Гале:
— Может быть, будущая жена важного посла не откажется погулять с ним часик по вечерней Москве? Правда, Галя. Так хочется подышать весенним воздухом!
Девушка вопросительно посмотрела на брата. Тот секунду помедлил и сказал:
— Иди, я позвоню матери по телефону и предупрежу ее, что ты придешь позже.
Скорчив уморительную рожу, Ваня Черных поднял руки:
— Итак, первое действие начинается! Глядите, дети мои, и никогда не забывайте своего свата! Аминь!
Стояла безветренная весенняя погода. Над городом ночные облака розовато сияли в отсветах бесчисленных московских фонарей. Воздух был свежий и влажный. По улицам, позванивая, проносились редкие трамваи. Сквозь частое и ладное постукивание конских копыт слышались приглушенные крики извозчиков.
Бережно придерживая Галину руку, Александр шел молча. Он сам не понимал, почему его потянуло к этой милой кареглазой девчушке, о существовании которой он слышал от своего друга, но которую увидел только сегодня. То ли непрерывные поездки по чужим странам, а по возвращении в Москву одинокие вечера, то ли неизвестно откуда появившееся щемящее чувство глубоко скрытой радости от того, что рядом с ним шла хорошая, безмятежно улыбающаяся девушка, заставили Александра рассказать Гале о себе.
Он рассказал ей о своем убогом детстве на берегу Волги, о годах гражданской войны и родной своей стрелковой дивизии, штурмовавшей Перекоп, рассказал о брате, живущем в далекой глухой Огнищанке. Видимо, в этот вечер Александр не мог молчать. Опустив голову, он рассказал и о своей любви к Марине, единственной его любви, которая так безжалостно и жестоко была оборвана смертью.
— Вот так и проходит моя жизнь, — грустно сказал Александр, — ничего у меня не осталось и, пожалуй, если говорить о личной жизни, ничего нет и впереди.
Галя тихонько сжала его пальцы прохладной рукой.
— Мне вас жаль, честное слово, сказала она, — вы, наверное, очень хороший человек. Сергей много рассказывал о вас отцу и мне. Я очень хочу, чтоб вы были счастливы…
Она доверчиво заговорила о себе:
— Мы ведь с Сергеем сводные брат и сестра. Его родной отец, талантливый ученый, погиб на царской каторге в Сибири. А наша мама через несколько лет вышла замуж за моего отца. Меня тогда еще не было на свете. Сейчас папа — он строитель — временно работает в Ленинграде. Маме нельзя было ехать с ним, потому что она тоже работает, но здесь, в Москве, в Наркомате земледелия. Вот мои родители и решили, чтобы я училась в Ленинграде и ухаживала за папой, а то он у нас совсем беспомощный…
Они долго бродили по пустынным улицам. Александр рассказывал Гале о своих заграничных поездках, о встречах с людьми. Был уже двенадцатый час, когда Галя зябко поежилась и сказала:
— Мне очень приятно с вами, Александр Данилович, но я боюсь, что мама обидится. Я ведь приехала ненадолго и через несколько дней должна уезжать.
Александр проводил ее до большого шестиэтажного дома на Таганке, постоял немного у подъезда и сказал, не выпуская Галиной руки:
— Поверьте, Галя, мне очень жаль, что вы так скоро уезжаете. Не знаю почему, но мне действительно очень жаль.
Девушка вспыхнула, осторожно освободила руку.
— Правда? — застенчиво улыбаясь, сказала она. — А вы приезжайте к нам в Ленинград, мы с папой будем очень рады.
И Александр пообещал приехать.
Домой он шел окрыленным, потому что сегодня, в этот вечер, впервые за долгие годы он коснулся чего-то светлого, чистого, по-человечески теплого и радостного, того, что пропало в нем после смерти Марины, а теперь, волнуя и тревожа, стало воскресать в его душе.
2
В семье Солодовых дела шли хорошо. Платон Иванович, как отличный мастер и к тому же участник восстания на броненосце «Потемкин», был в числе первых командирован в Ленинград, на завод-втуз, который не только выпускал сложнейшие механизмы, но и был своеобразным высшим учебным заведением, куда для повышения квалификации принимались не имевшие диплома инженера наиболее опытные мастера.
Седоусые и седоголовые мастера-студенты, люди с революционными заслугами, не только сохраняли при этом свою заработную плату по тем заводам, на которых постоянно работали, но, обучаясь в Ленинграде, получали сверх зарплаты приличную стипендию, что давало им полную возможность помогать оставшимся в других городах семьям.
Государству очень нужны были такие люди. Еще в декабре 1925 года, на Четырнадцатом съезде Коммунистической партии, был взят курс на индустриализацию Советского Союза. Началось великое преображение страны. Миллионы людей покинули веками обжитые места и устремились туда, где закладывались первые камни гигантов индустрии.
Прошло всего два-три года — и уже строились Днепрогэс, Туркестано-Сибирская железная дорога, Сталинградский, Челябинский и Харьковский тракторные заводы, Бобриковский и Березниковский химические комбинаты, металлургические комбинаты — Кузнецкий в Сибири, Магнитогорский на Урале, Криворожский на Украине, огромные автомобильные заводы в Москве и в Горьком, машиностроительные в Краматорске и в Горловке. В непролазной тайге, в холодной тундре, в сыпучих песках жарких пустынь и среди скалистых гор стали появляться тысячи строителей, возникали новые города, все пришло в движение…
В первые недели своей ленинградской жизни Платон Иванович Солодов очень скучал по жене и дочери, а потом втянулся в работу, в учебу, и скучать ему стало некогда. С утра вместе со своим новым товарищем, пожилым механиком-украинцем Дудой, — они жили в одной комнате большого общежития на Васильевском острове— Платон Иванович уходил в заводской цех или в конструкторское бюро завода, там они работали под руководством инженеров, а после обеда отправлялись в аудитории слушать лекции профессоров и в общежитие возвращались поздно вечером.
— Какие с нас, в черта, студенты? — негодовал тучный Дуда, вытирая платком лысую голову. — Так они, чертовы дети, нас совсем загоняют.
Карпо Калиникович Дуда нравился Платону Ивановичу. Опытный мастер-механик, член партии с 1917 года, он работал до революции на киевском «Арсенале», будучи командиром красногвардейского отряда, громил белогвардейцев и петлюровских сечевиков, а после гражданской войны вернулся на родной завод.
— Зараз из меня хотят сделать инженера, — ухмыляясь, говорил Дуда, — а разве выйдет инженер из человека, который лет сорок назад ходил в церковноприходскую школу, да и ту не закончил? Какой же, скажи на милость, инженер получится из такого грамотея?
Платон Иванович спокойно возражал Дуде:
— А что ж делать? Сейчас государству нужны инженеры, которые вышли из народа, вроде нас с тобой. На старых социалистов теперь слабая надежда. Слыхал небось, чего в городе Шахты натворили в прошлом году старорежимные специалисты?
— Не только слыхал, но и видал. Меня два раза посылали в Шахты монтировать купленные в Америке пневматические врубовые машины…
Весь вечер Дуда рассказывал Платону Ивановичу о контрреволюционной организации шахтинских инженеров, суд над которыми всколыхнул всю страну. Солодову это дело было известно только по газетам, и потому он с интересом слушал Дуду.
— Говорят, они в самые первые дни революции договорились с хозяевами шахт, — рассказывал Карпо Калиникович. — А шахтами в ту пору владели и командовали иностранцы — Ремо, Сансе, Дворжанчик. Но были среди них и русские — Парамонов, Прядкин, Фенин. Ну все эти хозяйчики при первой опасности смылись, конечно, за границу, а инженерам наказ дали: вы, мол, хлопцы, соблюдайте тут наши интересы, а мы, как только царя восстановят, добрые деньги вам отвалим. Ну те и соблюдали.
— А что они все-таки сделали?
Карпо Калиникович сосредоточенно потер лысину:
— Там сам черт ногу сломит. Кое-что мне рассказывали шахтинские рабочие, а кое-что я и сам видел, своими глазами. Ну, скажем, они пускали в ход самые убыточные шахты, а ценные пласты скрывали. Или же, скажем, слабые по мощности врубовки загоняли на такие твердые пласты, что машины разлетались в щепки. Или, допустим, закупали в Америке ротационные компрессоры, которые по своему габариту никак не соответствовали сечению штреков и стояли ржавели. А то накупят за золото разных подъемных машин, насосов, электромоторов, станков, а к ним ни одной запасной части. Поработает, скажем, такой насос полгода, потом бери и сдавай его в утильсырье.
— Говорят, они и за границу ездили?
— Ездили и за границу. У бывших их хозяев в Париже было организовано «Объединение горнопромышленников Юга России». Там вроде шахтинские инженеры и получали гроши и разные инструкции по вредительству. Бог его знает, так оно или не так.
— И много людей судили?
— Поначалу привлекли пятьдесят три человека, а потом не знаю. Среди них были начальники шахт, главные инженеры, механики, инженеры горного надзора. Судило их специальное присутствие Верховного суда. Пятерых присудила к расстрелу, а остальным дали разные сроки.
По воскресным дням в тесной комнатушке заводского общежития сходились пять-шесть знакомых Солодова и Дуды, таких же мастеров-механиков, приехавших в Ленинград из разных городов. Они обычно приносили с собой несколько бутылок водки и пива, селедку, колбасу, соленые огурцы, по-студенчески усаживались на койки вокруг застеленного газетами единственного стола и начинали долгие разговоры.
Все это были немолодые, семейные люди. Они скучали без жен и детей, чувствовали себя одинокими в огромном чужом городе и потому сближались легко и просто. Были среди них и коммунисты, и беспартийные, но все они вышли из рабочих, и связывала их одна профессия.
После двух-трех порций разливаемой в чайные стаканы водки снимались пиджаки, развязывались галстуки, голоса становились громче. Кто начинал рассказывать о строительстве нового завода в Сибири или на Кавказе, кто — о своих стычках с начальством, кто вспоминал годы гражданской войны.
Потом из потертых бумажников вынимались фотографии, глаза у всех становились грустными и слышались отдельные слова:
— Вот моя Даша, на колчаковском фронте вместе со мной была в Красной гвардии…
— А я овдовел три года назад, один сын у меня остался. Вот, поглядите. Добрый парень. У тетки сейчас живет, у моей сестры…
— Один, говоришь? У меня их целая куча. Семеро! Видали? Теща и жинка на пару с этой артелью воюют…
Платон Иванович тоже показывал фотографию Марфы Васильевны и Ели, тоже говорил с тихой грустью:
— Не знаю, как они там без меня, жена и дочка. Дочка у нас хорошая дивчина, Елена, мы ее Елкой зовем.
— Красивая у тебя дочка, Солодов, — говорили друзья, — прямо-таки кровь с молоком.
— Красивая, — соглашался подвыпивший Платон Иванович, — видимо, в маму пошла, не в меня. Крученая только, то за рисование берется, то в кино хочет сниматься. А сейчас в музыкальном училище учится. Скоро восемнадцать лет ей исполнится…
Вечером, когда водка в бутылках подходила к концу, а языки развязывались, кто-нибудь обязательно начинал разговор о политике. Уже более года в партии велась борьба против правого уклона, на партийных пленумах и конференциях резко критиковались взгляды Бухарина, Рыкова, Томского, и потому споры пожилых мастеров в заводском общежитии чаще всего касались этих имен.
Бухарин, Рыков и Томский не раз выступали против быстрых темпов индустриализации и широкого развития тяжелой промышленности, они осуждали стремление партии организовать колхозы и, не видя борьбы в деревне, защищали индивидуальное крестьянское хозяйство, считая такое хозяйство основным источником богатства страны. Они категорически возражали против политики раскулачивания и говорили, что раскулачивание неизбежно приведет к ослаблению и даже распаду сельского хозяйства, обвиняли партию в том, что, удерживая низкие цены на хлеб и высокие — на промышленные товары, партия проводит политику военно-феодальной эксплуатации крестьянства. Они не верили в то, что разработанный и утвержденный партией пятилетний план развития народного хозяйства страны может быть выполнен, и вместо пятилетки предложили свой значительно заниженный двухлетний план.
Это была серьезная и опасная оппозиция против той линии, которую, неуклонно придерживаясь указаний Ленина, проводила Коммунистическая партия. Опасность правой оппозиции усугублялась еще и тем, что ее возглавляли люди, которые были известны стране и имели свои заслуги в борьбе против Троцкого и его сторонников.
О правой оппозиции стали писать во всех газетах, о ней спорили на собраниях, по вечерам говорили за семейным столом.
Неизбежно возникал разговор об этом и среди подвыпивших мастеров в комнате ленинградского заводского общежития.
Обычно такой разговор начинал и при этом больше всех горячился самый молодой из друзей, мастер-оружейник из Тулы Василий Половин, статный, высокий парень с крепкими рабочими руками. Бывший красноармеец-артиллерист, Половин был родом из Тамбовской губернии, там и сейчас, в большой деревне над рекой Цной, крестьянствовали его отец, мать, братья и сестры.
— Насчет мужиков вы мне очки не втирайте, — вскакивая с места и сунув руки в карманы, кричал Половин, — я сам мужик и землю знаю лучше, чем вы. И разве не грабят сейчас мужика? Еще как грабят! Тут Бухарин и Рыков правы. Или возьмите вопрос о кулаке. Сколько у нас в России кулаков? Кто их считал? Говорят, четыре процента крестьянства — кулаки. А откуда эта цифра взялась? Задумал председатель сельсовета расправиться с каким-нибудь тюхой-матюхой, вписал его в кулацкий список — вот вам и процент кулачества.
— Погоди, Василь! — урезонивал Половина добродушный Дуда. — Во-первых, сам Сталин не отрицает, что крестьянин окромя прямых и косвенных налогов дает государству еще сверхналог в виде переплат на промтовары и в виде недополучек по линии цен на пшеницу, мясо и тому подобное. Но Сталин прямо говорит, что эта мера временная — чуешь, Василь? — временная, нужная нам для развития тяжелой промышленности. Понятно тебе?
Половин издевательски усмехался:
— Мне все понятно, дорогой товарищ Дуда. Мне понятно, что в социализм мы желаем въехать на мужицком горбу. На весь мир кричим, что у нас смычка города с деревней, что крестьянство наш союзник. Хорош союзник, на котором мы верхом едем, да еще плеткой подбадриваем.
— Дурак ты, Вася, хотя и коммунист, — безнадежно махал рукой Дуда. — Как коммунисту, тебе должно быть известно, что своим союзником мы называем не все крестьянство, что кулак нашим союзником не был и никогда не будет. И разве ты можешь сказать, что мужик зараз у нас голодает или, к примеру говоря, без штанов ходит? Нет, не можешь ты этого сказать. Крестьянство живет зараз неплохо, и, для того чтобы оно само и весь советский народ жили еще лучше и могли социализм построить, надо, чтобы крестьянство полную помощь государству оказало. А Бухарин и его дружки не понимают этого. Они ставку не на тяжелую индустрию делают, в которой наше спасение, а на своего тюху-матюху: нехай, дескать, этот тюха живет, богатеет и размножается, как его душе угодно, а на строительство оборонных и прочих заводов и фабрик нам господь бог подаст.
— Ты, Карпо Калиникович, мозги мне не крути! — кричал Половин. — Да, я коммунист и кровь за революцию проливал не меньше, чем другие. Только я думаю честно: если строить социализм, то надо, чтобы все общество одинаковые тяготы при этом несло. А то получается так: кормить надо почти что двести миллионов ртов — давай, мужик, хлебушек; машины разные надо покупать — опять же давай хлебушек, а мы его за границу вывезем, золото за него получим и станки купим. Ты же, дорогой наш союзник-мужичок, пока дело до социализма дойдет, сиди в своей хате при коптилке, копайся в навозе, трудись, как каторжный, от зари до зари, потому что нормированный день тебе не положен. А ежели тебе плуг надо купить, борону, сапоги или сорочку, плати за это втридорога, поскольку ты есть собственник, и мы, гегемоны революции, стоящие у власти пролетарии, можем десять шкур с тебя содрать и на твоих костях земной рай построить…
Впрочем, убеждений Василия Половина ни один из собеседников не разделял. Вчерашние рабочие, завтрашние инженеры, они понимали, что у страны, со всех сторон окруженной врагами, иного выхода не было, что ради того же самого крестьянства, которое с пеной у рта защищал от несуществующих противников душевный, честный, но не видящий дальше свого носа Вася Половин, надо построить сотни заводов, которые могли бы производить тракторы и танки, автомобили и комбайны, станки и самолеты, все, что необходимо для народного хозяйства и для обороны единственной на земле свободной страны. Василию доказывали, что если Советский Союз не вооружит себя и не сумеет отразить интервенцию империалистов, то землю у крестьян отберут и снова на их шею сядут помещики, что заводы и фабрики заграбастают бывшие их хозяева, а Россией вновь будет править царь-кровопийца.
Василия Половина полушутя именовали «правым», «бухаринцем», «подкулачником» и даже «эсером», но он и в ус не дул, а продолжал упрямо гнуть свою линию.
— Ежели у нас в государстве все равны и все имеют одинаковые права, то и обязанности должны быть одинаковыми для всех, — раздраженно говорил он, — а то мужик трудится по пятнадцать, а то и двадцать часов в сутки, а рабочий отработал свои семь-восемь часов — и до свидания! Разве это справедливо? Нет, пусть уж тогда и рабочий пиляет по пятнадцать часов и выпуск продукции увеличивает. Тогда мы и хозяйство враз поднимем.
— А зимой чего твой мужик делает? — насмешливо спрашивал у Половина Карпо Калиникович. — Корм скотине задаст, в коровнике уберет и лезет на печь к бабе или самогон гонит. Так, что ли? Вот и подсчитай, Василь, сколько у кого рабочих часов на год получается…
Платон Иванович Солодов редко вмешивался в горячие споры товарищей. Он слушал их, добродушно посмеиваясь, или, разложив на подоконнике чертежи, углублялся в них и записывал в блокноте свои технические расчеты. С каждым месяцем он все больше скучал по семье, досадовал и тревожился, если от Марфы Васильевны и Ели долго не было писем, и чуть не подпрыгнул от радости, когда узнал, что начальство решило на неделю отпустить мастеров-студентов, чтобы они повидались с семьями и побывали на своих заводах.
Карпо Калиникович Дуда стал настойчиво уговаривать Платона Ивановича поехать вместе с ним на Черниговщину. Неожиданное это предложение хитрый хохол сделал не без задней мысли. Дуда уже знал, что после окончания завода-втуза он будет назначен начальником строительства большого военного завода. Карпа Калиниковича уже предупредили об этом в наркомате. Завод решили строить на Черниговщине, стройка была строго засекречена, и Карпу Калиниковичу предстояло подобрать специалистов, за которых он мог бы ручаться головой.
За время совместной с Солодовым работы и учебы Дуда не только успел убедиться в том, что Платон Иванович редкостный механик, человек скромный, прямой и честный, но и по-настоящему привязался к нему. Именно Солодова Карпо Калиникович наметил на должность шеф-монтера, который должен был полностью отвечать за монтаж очень дорогого и сложного заграничного оборудования.
Как-то вечером, попивая чай, Дуда сказал Платону Ивановичу:
— Давай все же съездим на эту побывку вместе. Эх и гульнем же мы на Черниговщине! Места там райские. Леса кругом, грибов полно, в реке и в озерах рыбы до чертовой матери. А охота! Тебе, брат Платон Иванович, и не снилась такая охота. Ружья у меня есть, легавая сучонка Альма прямо не собака, а балерина, ей-богу. В воду ныряет, как заправский водолаз, красноголовых нырков чуть ли не живьем из реки вытаскивает. Не веришь? Вот поедем, сам увидишь.
— Ты не шути, Карпо Калиникович, — сказал Солодов, — я жену и дочку почти что год не видел, соскучился по ним зверски, не то что дни, часы считаю до встречи с ними, а ты меня какими-то грибами соблазняешь и с Альмой своей познакомить хочешь, чудак этакий.
— Добре, хлопче, не взял я тебя с одного бока, возьму с другого, — сказал Дуда. — Виды я имею на твои руки и голову. Только то, что я тебе открою, должно умереть между нами.
И Карпо Калиникович, понизив голос, рассказал Солодову о вызове в наркомат, о строительстве военного завода, подчеркнул оборонное значение этого большого секретного строительства и предложил должность шеф-монтера.
— Ты сам понимаешь, как это важно, — сказал Карпо Калиникович, — это тебе не плужки и культиваторы делать на юстовском заводе, тут, брат ты мой, продукция будет похлеще твоих плужков. Конечно, мы можем выписать шеф-монтера из Германии или из Америки, но на беса он нам сдался на военном заводе? Нет, тут нужен свой человек, мне так и сказали в наркомате. А условия обещают самые распрекрасные, и в смысле повышенной зарплаты, и снабжения, и всего прочего.
— Я должен подумать и посоветоваться с женой, — сказал Платон Иванович. — У нас дочка учится в городе, в лес ее с собой не возьмешь, а ехать на строительство без жены мне не хочется, надоело бобылем жить.
Дуда похлопал Платона Ивановича по плечу, отставил пустую чашку и вздохнул:
— Думай, думай, казаче. Без обдумывания такое серьезное решение не принимают. И с жинкой, конечно, посоветуйся. А что касается дочки, то она у тебя не малютка, слава тебе господи, дивчине восемнадцать годочков стукнуло, замуж пора отдавать. Вот приедешь до дому, обговори все честь по чести, а вернешься — скажешь о своем решении. Я же, Платон Иванович, прямо тебе признаюсь: присмотрелся я к твоим золотым рукам, узнал тебя и убедился в том, что лучшего шеф-монтера для нашей стройки мы не найдем.
— Ладно, Карпо Калиникович, — сказал Солодов, — даю тебе слово, что я очень серьезно обдумаю твое предложение. Поверь что и мне хотелось бы поработать с тобой. Поглядим теперь, что скажут жена и дочка. Думаю, что там, дома, мы этот вопрос уладим…
После нудной двухдневной тряски в старом плацкартном вагоне Платон Иванович рано утром приехал в родной город. Сгорая от нетерпения, он подозвал на вокзальной площади первого попавшегося извозчика и помчался домой.
Легкий стук в дверь — и вот уже на веранду вприпрыжку бежит с гребенкой в руках Еля, она взвизгивает от радости, трется щекой о колючую щеку растроганного отца. В дверях, прижимая к груди полотенце, появляется Марфа Васильевна.
Здесь, дома, Платона Ивановича охватывает чувство теплоты и покоя. Это его малый мирок, в котором он всегда обретает желанный отдых. Тут все предметы и запахи знакомы ему: тюлевые занавеси на окнах и накрахмаленная белоснежная скатерть на столе, пианино в отлично отглаженном холщовом чехле и легкий запах скипидара от натертых полов, потемневший от времени бронзовый ландскнехт на подзеркальнике, купленный по случаю в комиссионном магазине; крохотная Елина комната с трельяжиком и никелированной кроватью, застланной светло-голубым покрывалом, столик, на котором аккуратно разложены книги и годами сидит златокудрая кукла Лиля с ее ультрамариновыми глазами; в Елиной комнате пахнет духами, кажется, они называются «Манон».
А вот и кухня, в которой тоже все начищено, все сверкает: эмалированная раковина умывальника, медные тазики и кастрюли на полках, белый стол-шкафчик, накрытый светлой клеенкой. Тут, в кухне, годами держится удивительно приятный, какой-то очень спокойный и праздничный, очень домашний запах ванили, корицы, лимонных корочек, душистого перца.
И здесь, в этой милой, мирной кухне, и в темноватой спальне с ковриком между двумя кроватями, с тумбочкой и с сундуком у стены, сколько было добрых разговоров — в кухне вечерами, за ужином и долгим чаепитием втроем, а в спальне по утрам, шепотом, уже вдвоем, чтобы не разбудить Елю.
В кухне говорили обо всем: о друзьях и знакомых, о новых американских кинофильмах, о рынке, о последних модах, о работе Платона Ивановича и о Елиной музыке. Утренний разговор в спальне обычно касался только Ели — ее характера, привычек, ее будущего.
Так было изо дня в день, из года в год. Ничто не нарушало покоя дружной маленькой семьи Солодовых. Отец, мать и дочь любили и уважали друг друга. У них никогда не было ссор и ругани, а если иногда, очень редко, кто-нибудь выражал недовольство или начинал хмуриться, это тотчас же погасало в привычной обстановке взаимного дружелюбия и ласки.
«Нет, трудно мне будет расстаться со всем этим привычным, дорогим для меня, для Марфуши, для Елки, — думал Платон Иванович, бреясь в кухне перед висящим над умывальником зеркалом. — И с Елкой трудно будет расстаться, и скучать мы будем без нее, и возраст у нее такой, что оставлять девчонку опасно».
За завтраком Платон Иванович, чисто выбритый, благоухающий одеколоном, выпил за здоровье жены и дочери стопку купленного Марфой Васильевной ради встречи выдержанного коньяка и рассказал о предложении Карпа Калиниковича Дуды. К удивлению Платона Ивановича, Марфа Васильевна не стала возражать против временного переезда на Черниговщину.
— Дело это большое и важное, — сказала она, — да и для тебя оно не безразлично. Вместо механического цеха на юстовском заводе ты получишь настоящую ответственную работу, достойную инженера. И заработок там у тебя будет побольше, это тоже надо учитывать, он нам не помешает при Елкином возрасте. Девочка уже такая, что ее и одеть и обуть хочется приличнее. Она у нас не разбалованная, проживет как-нибудь. И потом, можно кого-нибудь из родичей попросить, чтобы пожили это время с Елкой.
— Но завод на Черниговщине будет строиться два-три года, не меньше. Ты об этом подумала? — сказал Платон Иванович.
— Ну и что ж, перетерпим, — сказала Марфа Васильевна, — три года это не десять лет.
Любуясь красавицей дочерью, повзрослевшей за время его отсутствия, Платон Иванович спросил:
— Ну а ты, Елка-Аленка, что скажешь по этому поводу?
Еля переглянулась с матерью, тряхнула темными волосами:
— Решайте вы с мамой, а обо мне, папочка, не беспокойтесь. Я уже не маленькая и в обиду себя никому не дам.
— То-то, не маленькая. — Платон Иванович усмехнулся и неожиданно спросил: — Рыцарь твой продолжает за тобой увиваться?
— Какой рыцарь? — не поняла Еля.
— Ну этот самый, Збышко из Богданца, который, помнится, грозился, что из любви к тебе бросит перчатку всему миру.
Еля слегка покраснела:
— Ах, Андрей Ставров? Он заходил к нам раза два, а иногда я его встречаю в городе. Такой же грубиян, как был. Молчит или всякие грубости болтает. И так же хвастается своим деревенским чубом и солдатскими сапогами.
— Это ты зря! — сказал Платон Иванович. — А мне, признаться, он нравится. Острый парень и с огнем в душе. Солдатские сапоги, говоришь? Ну что ж! Может, у него денег нет на модные ботинки, вот он и хвастается своими сапогами из гордости.
— Чего это ты о нем заговорил? — вмешалась Марфа Васильевна. — Уж не в женихи ли его прочишь? Рано еще Елке о женихах думать, а поклонников у нее — хоть пруд пруди. Придет время, будет из чего выбрать, а сейчас ей о занятиях, о музыке надо беспокоиться.
Насчет «пруда» поклонников, о которых с улыбкой сказала Марфа Васильевна, пожалуй, в последнее время догадывался и Платон Иванович, и это тревожило и волновало его. Он сам, несколько раз гуляя с Елей по городу, примечал и горделивую, «королевскую», как он говорил, походку дочери, и ее осанку «принцессы-недотроги» (так шутя прозвала Елю Марфа Васильевна), видел, как смотрят на Елю мужчины и с каким выражением лица они оглядываются на нее, не скрывая своего восхищения и нисколько не стесняясь Платона Ивановича.
Незаметно наблюдая за дочерью, Платон Иванович чувствовал, что Еле нравятся эти знаки мужского внимания и косые, быстрые, неприязненные взгляды встречных молодых женщин, которые на ходу оценивали Елю и тотчас же отворачивались. Лицо Ели оставалось при этом спокойным и непроницаемым, только тонкие ее брови чуть-чуть хмурились и на щеках проступал слабый румянец. Она еще выше поднимала свою красивую голову и шла еще медленнее, шла так, словно плыла по воздуху, не касаясь земли, и всем своим видом говорила: «Я вам нравлюсь, не правда ли? Очень хорошо. Я это вижу, понимаю, знаю, и мне это приятно…»
Разговаривая с Платоном Ивановичем в день его приезда, Марфа Васильевна пока умолчала о том, что Юрий Шавырин, сын их давних друзей, получивший должность инженера на химическом заводе, сделал Еле официальное предложение, прося ее стать его женой, но Еля при этом только засмеялась и выбежала из комнаты, а Марфа Васильевна деликатно сказала Юрию, что все Солодовы его любят и уважают, но что Еле, дескать, еще рано выходить замуж, что она и думать о замужестве не будет до тех пор, пока не закончит консерваторию.
— Ну что ж, — невозмутимо сказал Юрий, — я, как вы знаете, отличаюсь терпением и буду спокойно ждать. Давайте, Марфа Васильевна, забудем о нашем разговоре, чтобы я мог с чистым сердцем бывать в вашем доме и видеть Елочку…
Юрий был лет на десять старше Ели. Флегматичный, даже несколько вяловатый, не по годам полнеющий человек, он неуклонно следовал составленным для себя правилам: вставал рано, каждое утро тщательно брился, принимал холодную ванну, делал гимнастику и, будучи модником, одевался со вкусом, два-три раза на день меняя воротнички и галстуки. Он умел добывать немыслимые по расцветке заграничные свитера, джемперы, сорочки и перчатки, недурно играл на гитаре, никогда не повышал голоса, полагая, что это вредит сердцу и нервам.
При всем том Юрий Шавырин слыл неплохим инженером, был в семье послушным сыном и братом, а Елю Солодову действительно любил. Заранее зная о появлении новых американских фильмов, он ходил с Елей в кинотеатры, рассказывал ей о жизни Дугласа Фербенкса и Мери Пикфорд, Бестера Китона и Греты Гарбо, причем умел рассказывать так, словно он, Юрий Шавырин, только вчера с Дугласом Фербенксом пил виски, а «Поцелуй Мери» — фильм, который понравился Еле, — очаровательная Мери Пикфорд предназначила именно ему, Юрию.
Однажды у входа в центральный кинотеатр «Маяк» Елю и Юрия случайно увидел Андрей Ставров. Был пасмурный осенний вечер, моросил мелкий дождик. Стоя в очереди за билетами, Еля и Юрий мило болтали, не обращая на прохожих никакого внимания. Дождь их не беспокоил, оба они были одеты в светлые непромокаемые плащи. Бледнея от бессильной ревности, Андрей хотел было кинуться к ним, оскорбить их, ударить, чтобы выплеснуть захлестнувшую его обжигающе-горячую ревность, но в это мгновение вспомнил, что на нем надет потертый полушубок, вспомнил про свои тяжелые нечищеные сапоги с налипшим на них конским навозом — только час назад он сдал в техникуме дежурство по конюшне, — круто повернулся и, расталкивая прохожих, быстро пошел по улице, не видя, куда идет.
А через несколько дней, случайно встретив Елю в пустынном переулке, Андрей остановился перед ней, распахнул злосчастный полушубок, сунул руки в карманы и сказал сквозь зубы:
— Здравствуй, царевна. Видел я на днях твоего розовощекого борова в небесном плаще. Хорош гусь. Это про его морду сказано: мурло мещанина. Впрочем, для тебя он, видимо, будет самой подходящей партией.
Еля отступила на шаг, тревожно взглянула на Андрея:
— Какой партией? Что ты мелешь?
— Той самой. Вы друг друга стоите. И пора вам сочетаться законным браком. Примерная будет семья.
— Оставь меня в покое! — вспыхнула Еля, беспомощно оглядываясь. — Что тебе от меня надо? Уходи, пожалуйста.
Андрей загородил ей дорогу.
— Нет, подожди. Выслушай меня. Я хочу рассказать тебе о будущей твоей семье, о том, что тебя ждет. — И он заговорил горько и насмешливо: — У вас с этим боровом будет удобная, чистая квартира. Один раз в месяц он будет аккуратно приносить тебе зарплату, которую вы в трогательном согласии вместе будете тратить. Вечерами он будет играть тебе на балалайке и петь о душистых гроздьях белой акации… Подштанники у него будут голубые в лиловую полоску… Ты будешь ежедневно жарить ему прогорклые котлеты, нянчить голозадых, сопливых детей, штопать его дырявые заграничные носки и с тихим упреком говорить ему, что у него ноги дурно пахнут… И еще… И еще у вас будет никелированная кофейная мельница… и вышитая покрышка на чайник в виде рязанской бабы… и цветок на подоконнике под названием бе-го-ния… и серая ангорская кошка по кличке Пусик… А потом, потом, — голос Андрея дрогнул, — потом пройдут годы, и люди у тебя спросят, как спросил у кого-то поэт — помнишь? — что же дали вы эпохе, живописная лахудра?
По щекам Ели бежали слезы.
— Как тебе не стыдно! — сказала она тихо. — Почему ты так зло обижаешь меня?
Губы Андрея задрожали.
— Потому, Еля, что я боюсь за тебя… И еще потому, что я люблю тебя. Слышишь? Люблю так, как не полюбит тебя уже никто и никогда…
Разошлись они молча, не глядя друг на друга.
3
В это тихое зимнее утро лекции по общему земледелию читал агроном Родион Гордеевич Кураев. Одетый в свою неизменную серую толстовку, поскрипывая смазанными дегтем сапогами, он прохаживался по классу, и тонкий дощатый пол прогибался под тяжестью его огромного тела. Из всех преподавателей техникума только один Кураев позволял себе курить на лекциях. Вот и сейчас, свернув толстую махорочную скрутку, он чиркнул спичкой, затянулся горьким дымом, оглядел низко склоненные над тетрадями головы студентов.
— На этом мы заканчиваем раздел о составе и свойствах почвы, — густым басом оказал Кураев. — Особенно прошу запомнить и понять роль перегноя в образовании структуры почвы, в накоплении и сохранении влаги и в тепловом режиме…
До звонка оставалось минут пятнадцать, но студенты, не сговариваясь, стали закрывать тетради. Кураев всегда оставлял время для вопросов, причем позволял студентам задавать любые вопросы, даже не связанные с курсом земледелия. Помня о своей последней поездке в Огнищанку и о том как все огнищанские мужики были встревожены слухами о сплошной коллективизации, Андрей Ставров поднял руку и спросил:
— Скажите, пожалуйста, Родион Гордеевич, какое влияние окажет коллективизация на сельскохозяйственное производство в нашей стране и, в частности, на почвы и их плодородие.
Студенты переглянулись ухмыляясь. Окутанный клубами махорочного дыма, усмехнулся и Кураев:
— На этот вопрос, голубчик Ставров, тебе не сможет ответить и сам господь бог. Коллективизация — это никем еще не проверенный эксперимент, осуществляемый, к сожалению, в общегосударственном масштабе. Имеются, как известно, и сторонники, и противники этого гигантского эксперимента.
Кураев на секунду задумался, лицо его помрачнело.
— Не скрою того, что я лично принадлежу к числу последних. Это объясняется многими причинами. Из них я назову только некоторые…
Родион Гордеевич грузно зашагал по классу и, не глядя на студентов, заговорил, тщательно подбирая слова:
— В отличие от заводской машины почва — живой организм. Она не терпит безответственного отношения к себе. Владеющий определенным участком земли крестьянин годами, десятилетиями познает характер своего участка, так же как он познает характер своей лошади или коровы. Только отлично зная свое поле, земледелец может получить высокий урожай. Лишь в полной слиянности определенного участка земли с определенным земледельцем кроется успех сельскохозяйственного производства. Коллективное же ведение хозяйства сразу разрушает эту слиянность, поле, по сути дела, становится беспризорным, ибо на нем сегодня хозяйничает Иван, завтра Сидор, а послезавтра еще кто-нибудь. Это неизбежно ведет к истощению почвы, а значит, к голоду, к катастрофе. Такова первая причина.
Кураев для наглядности загнул указательный палец на своей огромной, поросшей волосами руке.
— Скажу и о второй, не менее, а может быть, и более важной причине. В отличие от фабричного рабочего земледелец по самому существу своего труда и по образу жизни — индивидуалист, или, как у нас говорят, единоличник. На земле он работает в одиночестве, привлекая к работе только свою семью. Он трудится не покладая рук, трудится, как говорится, в поте лица своего, вкладывая в землю всю душу, не зная отдыха. Он за своим конем, коровой или овцой смотрит, как за родным дитем, он их вовремя кормит, поит, чистит, лелеет их и жалеет больше, чем самого себя. Такого индивидуального, хозяйского подхода к станку и такого неусыпного труда никогда не знал и не узнает фабричный рабочий. Для сравнения вы можете подсчитать количество мозолей на руках земледельца и на руках рабочего. Что же заставляет крестьянина так беззаветно, так неусыпно работать, не жалея ни себя, ни семью? Только одно: быть полным, абсолютным, я бы даже сказал, самодержавным хозяином всего, что выращено им на его участке земли… При коллективном ведении хозяйства этот единственный стимул начисто уничтожается. Член артели уже не пользуется плодами лично своего труда, он получает только то, что произвели он сам плюс его товарищи-колхозники, из которых трое больных, пятеро старых, а пятнадцать лодырей. Так у человека пропадает интерес к работе, и он сам, не желая трудиться для других, начинает работать так же, как черт летит, свесив крылья, лишь бы, как говорится, день до вечера. А отсюда и результат такого артельного труда, почти равный нулю…
В коридоре прозвенел звонок. Родион Гордеевич посмотрел на притихших студентов, невесело усмехнулся:
— Вы, конечно, подумаете сейчас: вот, дескать, агроном Кураев куда гнет, явная, мол, контра. Нет, ребята, я только откровенно делюсь с вами своими сомнениями. Сомнения же эти еще больше усугубляет практика тех жалких колхозов, которые кое-где уже организованы в нашей области. А прав я или не прав — покажет будущее…
На перемене Андрея окружили студенты и заговорили, перебивая друг друга:
— Ну и вопросик же ты подкинул Родиону!
— А чего? Родион не сдрейфил, крыл начистую все, что думает. Молодец, мне такие по душе.
— Думки только у него явно кулацкие.
— Почему кулацкие? Он про кулаков не сказал ни одного слова, он только сравнивал индивидуальное хозяйство с колхозным.
— Сказать-то он не сказал, а весь его разговор против колхозов направлен.
— А что мы можем знать о колхозах? Наше дело сидеть и слушать. Кураев человек ученый, он больше нас понимает в этом деле. Из нас-то ни одного нет из колхоза, и мы еще не хлебнули колхозной жизни.
— Я из колхоза. У нас колхоз два года назад организовали.
Это сказала невысокая дебелая дивчина в стеганке, Феня Сорокина. Все с любопытством повернулись к ней.
— Ну и что? Здорово вы живете?
— Прав Кураев или не прав?
— А в каком районе ваш колхоз?
Феня поправила шерстяной платок, шмыгнула носом.
— Наш колхоз в Нижне-Николаевском районе, село Заброды, может, кто знает. До нас от города почти что триста верст.
— Слыхали про такое село. Ты нам скажи одно: довольны ваши мужики колхозом или нет?
— Какое там довольны! — Феня безнадежно махнула крупной, красной от холода рукой. — Кидаются один на одного, как собаки. Я, говорят, переработал, а ты, говорят, недоработал. Все кони стоят в колхозной конюшне, а колхозники сено разворовывают и каждый своему коню сует. Все равно, говорят, колхоз распадется и мы коней по дворам разберем. А вчера я получила от брата письмо, так он пишет, что мужики из колхоза десятками разбегаться стали.
— Вот вам и коллективное ведение хозяйства.
— Про это самое Кураев и говорил.
— Значит, правильно говорил…
К Андрею подошел Аполлон Тишинский, подслеповатый, чахоточного вида парень, взял за руку, отвел в сторону и заговорщицки подмигнул.
— Слышишь, Ставров, — шепотом сказал он, — сейчас у нас лекция по машиноведению. Ты этот же самый вопрос Берзину задай. Берзин завзятый коммунист, интересно, что он ответит.
Андрей с неприязнью посмотрел на Аполлона:
— А ты что, сам не можешь вопросы задавать? Или у тебя, Тишинский, языка нет?
— Язык у меня есть, Андрюша, — тихо сказал Аполлон, потирая ладонь о ладонь, — и вопросы я умею задавать, но мне это, понимаешь, неудобно, на меня косится начнут, скажут: сын псаломщика, а туда же лезет. Я и так на ниточке тут вишу…
Мимо них, покашливая, прошел в распахнутом кожаном пальто и в такой же кожаной фуражке Ян Августович Берзин, главный механик техникума, читающий курс сельскохозяйственного машиноведения.
Андрей Ставров любил и уважал Берзина. Бывший танкист из дивизии латышских стрелков, Ян Августович в одном из боев против деникинцев был тяжело ранен осколками снаряда в грудь и в горло, с тех пор все время болел, но держался железной силой воли, после демобилизации несколько лет прослужил по вольному найму в одном из автомобильных парков, а потом, по совету врачей, покинул город и стал работать в сельскохозяйственном техникуме.
Лекции Берзин читал хорошо, доходчиво, машины знал, как самого себя. Он не любил объяснять устройство машин по чертежам и плакатам, а предпочитал втащить в класс какую-нибудь часть машины, чтобы дать возможность студентам своими глазами увидеть все эти цилиндры, кольца, клапаны, блоки, потрогать их руками и при этом услышать живой рассказ об их назначении и действии.
Так и сейчас. Вслед за Берзиным два крепыша студента, подталкивая тачку, вкатили в класс разобранный автомобильный мотор, остановили тачку у классной доски, а сами, вытирая замасленной тряпкой руки, уселись на свои места.
Не снимая пальто, Берзин коротко объяснил порядок работы четырехцилиндрового двигателя, начертил на доске схему чередования тактов в отдельных цилиндрах, потом сказал студентам:
— Теперь подходите к двигателю и хорошенько осмотрите блок цилиндров, головку блока, камеры сгорания, картер и его поддон. Возьмите гаечные ключи и сами снимите с блока головку, но действуйте аккуратно, чтобы не повредить прокладку.
Студенты сгрудились вокруг двигателя. Слышалось только негромкое позвякивание ключей. Берзин стоял у окна, тихонько кашлял и внимательно наблюдал за студентами.
Андрей подошел к нему и сказал громко:
— Ян Августович, можно задать вам вопрос, не относящийся к двигателю внутреннего сгорания?
— А что вас интересует? — спросил Берзин. — Спрашивайте, Ставров. Я постараюсь, если смогу, ответить на ваш вопрос.
Студенты притихли.
— У нас тут возникли споры, — волнуясь сказал Андрей. — Преподаватель ленинизма рассказывал нам о решениях Пятнадцатого партийного съезда, о сплошной коллективизации, но некоторые товарищи не верят… сомневаются…
— В чем сомневаются? — сдвинув рыжеватые брови, спросил Берзин.
— В том, что сплошная коллективизация будет полезна стране. Эти товарищи говорят, что в колхозах земля станет беспризорной, а почва истощится от бесхозяйственности… Потом они говорят, что земледелец по натуре своей — единоличник, собственник и что в колхозе он потеряет основной стимул своей жизни, потому что не будет распоряжаться всем тем, что он вырастил на земле…
Выглянув из-за спины Андрея, Аполлон Тишинский добавил робко:
— Потом, Ян Августович, мы слышали, что те колхозы, которые кое-где организованы в нашей области, распадаются, а люди из них бегут…
Оставив двигатель, студенты молча смотрели на Берзина. Он откашлялся, вытер губы носовым платком и заговорил медленно и спокойно:
— Крестьяне не все одинаковы. Это надо помнить всегда. Есть среди них богатые люди, кулаки, есть середняки и есть много бедных. Вы это знаете. Верно? Не можете вы не знать и того, что только революция освободила крестьян от помещиков и отдала им всю помещичью землю. Но, уравняв всех крестьян в правах, революция пока не могла уравнять их экономически. Это экономическое, имущественное неравенство есть в деревне и сейчас. Правильно и то, что крестьянин отличается психологией собственника. Таким его сделала история. Трудно ли крестьянину работать в поле? Очень трудно, дьявольски трудно. Вы отлично знаете, какие у него орудия производства — серп, коса, плужок, грабли, вилы. Должен вам сказать, что от старой России у нас еще и сегодня остались сотни тысяч деревянных сох. Поэтому можно понять, каково качество обработки земли подобными дедовскими орудиями…
Ян Августович подошел к автомобильному двигателю, положил на него руку, слегка огладил холодный металл:
— Артель облегчит труд крестьянина. Если одному хозяину не под силу купить мощный трактор, то колхоз легко сможет сделать это. Улучшится обработка почвы, люди насытят ее минеральными удобрениями. На полях появятся такие машины, о которых мы сейчас и мечтать не можем. Бесплановое крестьянское хозяйство уступит место колхозам, которые будут развиваться по государственному плану, без чего не может существовать социалистическое общество…
Положив руку на плечо смутившегося Аполлона, Берзин закончил устало:
— Вы говорите, Тишинский, что некоторые колхозы у нас в области распадаются. Что ж, такие случаи могут быть. Коллективизация крестьянского хозяйства — это дело новое, неизвестное в истории. Тут могут быть и сомнения, и ошибки. Когда люди ищут новые формы жизни, все может быть. Но коллективизация — дело правильное. Оно завещано Лениным, и, должен вам сказать, другого пути у нас нет… По этому пути партия поведет крестьянство, и вы, завтрашние агрономы, станете участниками великого дела. Слышите? Великого дела, за которое тысячи людей отдали свою жизнь…
Берзин вынул из кармана френча часы, щелкнул крышкой.
— Мы свое время исчерпали. Одно хочу сказать вам, ребята: изучайте машины. Завтра они станут в колхозах первыми вашими помощниками. Пройдет несколько лет, и вы не увидите в поле ни серпа, ни косы, ни сохи. И если сейчас у крестьянина есть сомнения — идти ему в колхоз или не идти, — если наши враги, как злые собаки, облаивают колхозы, то завтра крестьянин поймет, что в колхозе его спасение…
В этот зимний день агроном Кураев и механик Берзин разбередили душу Андрея Ставрова. Он уважал их обоих, считал их людьми честными, умными, знающими свое дело, и то, что они не только по-разному относились к тому большому и важному, что начиналось сейчас в деревне, но и откровенно сказали студентам о своих непримиримых, враждебных точках зрения, совсем запутало Андрея, и он подумал: «Пройдет совсем немного времени, и я стану агрономом и всю жизнь буду работать на земле с теми самыми крестьянами, которые стоят сейчас на распутье и о которых так по-разному думают и говорят мои учителя, одинаково для меня дорогие. А что же я, желторотый, неопытный агроном, стану говорить крестьянам той деревни, куда меня завтра или послезавтра пошлют на работу? Куда я поведу этих растревоженных, чего-то в надежде и страхе ожидающих людей-тружеников, среди которых ни на один день не утихает яростная борьба? Куда я их буду звать, чему буду учить, если я сам ничего не знаю?»
Вечером в коровнике, где четверо дежурных студентов заканчивали, уборку, к Андрею подошел Аполлон Тишинский.
— Ну как, Ставров? — сказал он, криво усмехаясь и дуя на пальцы. — Уразумел ты что-нибудь из манифестов наших педагогов?
— Ни черта я не уразумел и ни черта не понимаю, — угрюмо сказал Андрей.
— А я, например, послушал и Родиона и Яна Августовича и сделал, по-моему, единственно правильный вывод, — сказал Аполлон.
— Какой вывод?
— Кто тебе платит за музыку, тому и играй, — так же усмехаясь и потирая ладони, сказал Аполлон. — Вот закончу техникум, получу должность и буду делать то, что мне прикажут. Понятно, Ставров? Я беспартийный и в партии никогда не буду. Мое дело маленькое — служить тем, кто платит. Прикажут организовать колхоз — буду организовывать, скажут разогнать этот колхоз — разгоню. Мне на эти высокие идеи, в которых сам черт ногу сломит, наплевать. Понятно? Мне давайте мою зарплату, а я обязан выполнять все, что вам нравится, хоть гопки скакать. Вот тебе и вся философия.
Сузив глаза, Андрей с презрением глянул на Тишинского, брезгливо отвернулся от него.
— Эх и сволочь же ты, сын псаломщика, — сдерживая вспыхнувшую злость и понижая голос, сказал Андрей, — сволочь ты и проститутка! В батьку своего, видно, пошел. Так небось твой батька пел богу псалмы, не веря в бога.
Аполлон попятился, прислонился и стене. Андрей с силой воткнул вилы в земляной пол коровника.
— А о мужиках ты подумал, сучья твоя морда? — закричал Андрей. — О тех самых крестьянах, с которыми тебе придется работать? Они ведь будут ждать твоего слова, твоего дружеского совета, они в глаза тебе будут заглядывать. Как же ты им посмотришь в глаза, продажная тварь?
Швырнув вилы в угол, Андрей выбежал из коровника.
Спал он в эту ночь плохо: ворочался, вздыхал, часто просыпался. Его возмущало безмятежное похрапыванье спящего на соседней койке Аполлона, который после разговора в коровнике как ни в чем не бывало подошел к Андрею и сказал, хихикая в кулак: «Ты, Ставров, шуток, я вижу, не понимаешь. Давай утром съездим в город, выпьем в честь перемирия по кружке пива. Завтра ведь воскресенье».
Закинув руки за голову, Андрей думал об Огнищанке, о своей последней встрече с Елей, о том, что сам он ничего не может понять в тех важных событиях, которые назревали в деревне.
Утром, после завтрака в шумной студенческой столовой, Андрей постарался поскорее избавиться от товарищей, незаметно проскользнул в парк, побродил немного по засыпанным снегом аллеям, а потом, оглядываясь, открыл окованную железом дверь угловой замковой башни и полез по разломанной винтовой лестнице вверх.
Этот уголок — полутемный, с круглыми оконцами башенный чердак — Андрей облюбовал еще осенью. Похоже было, что, кроме него, сюда несколько лет никто не заходил: стропила на чердаке были затянуты паутиной, на всем лежал толстый слой густой пыли. На чердаке валялись остатки старой мебели, покрытые зеленоватой плесенью охотничьи патронташи и сумки, какое-то тряпье, разбитые иконы и рамы без картин.
Но больше всего Андрея привлекали большие плетеные корзины и огромные, складчатые, как гармошка, ветхие чемоданы, битком набитые связками писем, альбомами, фотографиями, тетрадями в тисненых кожаных переплетах, записными книжками с тускло поблескивающими позолоченными обрезами.
Усевшись на один из чемоданов, Андрей мог часами читать эти старые письма, рассматривать пожелтевшие от времени фотографии, забывая обо всем на свете. Перед ним в эти часы проходила чужая, незнакомая ему жизнь с ее радостями и страданиями, разочарованиями и надеждами, и он погружался в эту жизнь навсегда исчезнувших из замка князей Барминых и словно наяву видел то, что знал только по книгам да по рассказам привязавшегося к нему дряхлого, почти выжившего из ума княжеского камердинера Северьяныча, который доживал свой век в техникуме и постоянно служил мишенью для незлобивых насмешек студентов.
На фотографиях были изображены молодые и старые генералы с орлиными носами, с бахромчатыми эполетами на плечах, с орденами и звездами на мундирах; мило улыбались красивые дамы в белых платьях и широкополых шляпах; красовались стриженые мальчики в темных костюмчиках и похожие на ангелов девочки, у которых свисали на плечи завитые локоны, а из-под платьиц выглядывали кружевные панталончики с лентами.
На десятках больших наклеенных на картон фотографий можно было видеть парады императорской гвардии на Марсовом поле: точно бронзовые изваяния, сидели на могучих конях белые кавалергарды в касках с орлами, лихие гусары в медвежьих шапках и в опушенных мехом нарядных ментиках, железные кирасиры, драгуны, уланы, лейб-казаки. И почти на всех фотографиях запечатлены были тщедушный царь в форме полковника и на руках у огромного матроса маленький цесаревич в казачьей черкеске и в белой папахе…
Большинство писем было написано на французском языке. Андрей с сожалением откладывал их в сторону. Но многие письма, написанные по-русски, Андрей читал не отрываясь. Он любовался отличной меловой бумагой с золотистым княжеским вензелем, вдыхал слабый, еле ощутимый запах тонких духов, любовался размашистым, четким почерком князя и изящными строчками княгини. Письма посылались в замок из разных мест — из Петербурга и Москвы, из Парижа и Ниццы, из Мариенбада и Неаполя. Почти в каждом письме сообщалось о встречах с князьями, графами, баронами, генералами, сенаторами, о жизни императорского двора, о великосветских балах и парадах, о театрах и музыке, обо всем, чем жили до революции князья Бармины и о чем теперь, спустя много лет, читал на чердаке разоренного княжеского замка Андрей Ставров, парень из глухой деревушки, читал, как захватывающий роман.
Сегодня в самой дальней корзине Андрей обнаружил записную книжку в черном кожаном переплете с крохотным медным замочком. Охватывающий переплет замочек был заперт. Андрей попытался открыть его кривым ржавым гвоздем, но у него ничего не получилось. Тогда он, придавив угол записной книжки коленом, вырвал замочек вместе с кожей.
Очевидно, это была одна из последних записных книжек полковника князя Григория Бармина, расстрелянного красными в 1920 году, нечто вроде дневника и поспешных записей, сделанных разными чернилами и карандашом.
Присев на ящик у круглого, с выбитыми стеклами окна, Андрей стал перелистывать страницы записной книжки. Внимание его привлекла запись под датой «2 марта 1917 года», и он стал читать.
«С восьми часов утра я начал свое очередное дежурство в вагоне государя. Поезд стоит в Пскове. Холодный пасмурный день. На душе также пасмурно и тревожно. Государь еще спит. А вести из Петербурга самые страшные: разнузданные толпы народа вышли на улицу, всюду красные флаги и крики „Долой самодержавие!“. Говорят, войска целыми полками присоединяются к мятежникам. С офицеров срывают погоны, стреляют в них с чердаков и из подворотен. Видимо, это конец. Как жаль, что государь не отличается твердостью Петра Великого, чтобы появиться во главе верных ему полков и пулеметным огнем разогнать взбунтовавшуюся чернь…
В одиннадцатом часу государь позавтракал, но ел без всякого аппетита, бесцельно глядя в окно вагона. Я заметил, что у него темные тени под глазами, а взгляд неподвижный, какой-то вялый и покорный…
После завтрака генерал-квартирмейстер принес государю сводки с фронтов, они теперь приходят в ставку редко и написаны неряшливо, а зачастую безграмотно. Государь быстро просмотрел сводки, точно заранее знал, что ничего хорошего в них не найдет, потом вздохнул, взял французский иллюстрированный журнал и ушел к себе… Мне горько смотреть на его бездействие, на его мистическую покорность судьбе… Не такой нам был бы нужен монарх в это смутное, трудное время…
Вечером приехали из Петрограда представители Государственной думы — помятые господа в черных пальто. Мы уже знали, что они будут уговаривать государя отречься от престола. Об этом сказал нам министр императорского двора барон Фредерикс, который, как нянька, тенью ходит за государем…
Итак, мне уготована роль свидетеля при крушении Российской империи, и я проклинаю свое бессилие, жалкую свою участь…
На всю жизнь я запомню этот мглистый мартовский вечер, и закрытые плотными шторами окна, и обитые зеленым шелком стены вагона, и этих небритых господ из Думы, стоявших с поникшими головами, и осунувшееся, бледное лицо барона Фредерикса…
Государь вышел к ним в серой казачьей черкеске, молча поклонился. Все сели. Только я остался стоять у прикрытых дверей. Они говорили тихо, как будто боялись, что их услышат там, за окном, где, стуча сапогами по перрону, расхаживали часовые, охраняющие священную особу монарха…
Почти все время государь молчал. Говорили те, штатские. Они говорили о хаосе в стране, о мятежах, о забастовках рабочих, о том, что все потеряно, потому что солдаты уже не слушаются своих командиров и цепляют на шинели красные банты. Потом один из них сказал: „И может быть, ваше величество, единственным якорем спасения России и монархии было бы ваше отречение от престола“.
Они протянули государю заготовленный ими текст отречения. Государь взял эту бумагу, не читая положил рядом и сказал глухо:
— Я уже принял решение отречься от престола. До трех часов сегодняшнего дня я думал, что могу отречься в пользу сына… Но к этому времени я переменил решение в пользу брата Михаила… Надеюсь, вы поймете чувства отца… Я не могу расстаться с сыном…
Забыв или намеренно оставив на столе заготовленный штатскими текст отречения, государь ушел к себе. Все молча ждали, не глядя друг на друга. На стене вагона звонко тикали часы. Потом государь вошел, положил на стол отпечатанную на пишущей машинке бумагу и сказал своим низким, глухим голосом:
— Вот текст…
„…В эти решительные дни в жизни России почли мы долгом совести облегчить народу нашему тесное единение и сплочение всех сил народных для скорейшего достижения победы, и в согласии с Государственной думой признали мы за благо отречься от престола государства Российского и сложить с себя верховную власть. Не желая расстаться с любимым сыном нашим, мы передаем наследие нашему брату, великому князю Михаилу Александровичу, и благословляем его на вступление на престол государства Российского… Да поможет господь бог России. Николай…“
„Не желая расстаться с любимым сыном нашим…“ Нет, ваше величество, сегодня я, полковник князь Григорий Бармин, офицер вашей гвардии, трижды раненный на фронтах, обвиняю вас за вашу нерешительность, за мягкотелость, за трусость. Да-да, за трусость! Вы трус и дезертир, государь! Вы ввергли Россию в бездну, превратили ее в Содом и Гоморру, отдали на глумление и растерзание взбунтовавшейся черни. И вы пожали плоды вашего бессилия и трусости: в подвалах екатеринбургской чека расстрелян отданный вами в жертву любимый сын ваш, и дочери ваши, и ваша супруга. Расстреляны и вы, ваше величество, и расстреляны правильно, хотя и не теми руками. Таков неизбежный удел дезертиров и трусов…
У меня тоже есть любимый сын, единственный сын, так же как у вас, государь. И я, отправляясь сегодня на фронт вместе с последними защитниками поруганной и оплеванной родины, говорю своему десятилетнему сыну: „Маленький князь Петр Бармин! Если твой отец падет в бою, возьми его оружие и громи красную банду осквернителей России, не уподобляйся государеву сыну, обреченному на смерть и преданному родным отцом. Будь, мой сын, смелым и отважным воином и сражайся до полной победы или умри в бою…“»
На этой странице стояла дата: „1919 год“.
«„Сие есть сын мой возлюбленный…“ Таков был твой глас, господь, обращенный к единственному сыну твоему, посланному тобою на распятие. Нет, господь бог! Сегодня я, смиренный раб твой Григорий, перестаю быть смиренным и обвиняю тебя в жестокости и трусости: ты не бог, а трус и палач! Сам ты не пошел обличать грехи и преступления людские, устрашился грязи и крови на земле, а послал на смерть сына, наказав ему любить врагов своих. И люди, злобствуя, распяли твоего юродивого сына, и плевали ему в лицо, и издевались над ним. И тебя самого, бога-вседержителя и творца, люди убили в сердце своем, и перестал ты существовать в их сознании, потому что ты не бог, а сыноубийца, трус и палач!
Сегодня, уходя на фронт, я говорю сыну своему возлюбленному: не уподобляйся распятому Иисусу, ничего не прощай врагам. Если я паду в бою, пусть ненависть моя к предателям России вселится в твою душу, пусть она жжет тебя ненасытной жаждой мщения тем, кто, поправ все законы, унизил нашу отчизну. Если же ты, дорогой сын, простишь им их преступления и поклонишься им, пусть моя тень будет преследовать тебя всю жизнь и пусть мое проклятие испепелит тебя. Сын должен походить на отца, а я, твой отец, никогда не был малодушным и мягкотелым, не был дезертиром, трусом и палачом. Я жил и умер как солдат».
На этой странице стояла дата: «1920 год».
Отложив записную книжку, Андрей долго сидел в глубокой задумчивости. Отсюда, из круглого чердачного окна высокой башни, хорошо были видны извивы покрытой льдом речушки, и деревни на ее берегах, и дальние хутора, и сизые дымы над избами, и заснеженные поля, и еле заметный на горизонте синеватый лес.
Андрей с грустью подумал о чужой жизни, которая вдруг раскрылась перед ним в старых фотографиях, в альбомах, в страшных, полных тоски и горечи заметках в записной книжке. И он на секунду представил, как когда-то давно мимо этих убогих деревень и хуторов по санной дороге, которая и сейчас убегала вдаль, теряясь в лесу, мчался крытый возок с княжескими гербами, а в нем сидел его сиятельство князь Григорий Борисович Бармин, владелец замка, всей окрестной земли, повелитель десятков тысяч нищих, забитых мужиков. Оборванные, голодные, они выходили к дороге, кланялись князю, провожали взглядами его сверкающий начищенной медью и лаком возок. Это их, мужиков, точно таких, как милый сердцу Андрея дед Силыч, как Илья Длугач, Демид Плахотин, братья Кущины, князь именовал «чернью» и «красной бандой». Это их он бил по зубам, как скотину, порол плетьми, а в годы гражданской войны вешал и расстреливал до тех пор, пока его жизнь не оборвала матросская пуля…
Почти весь день Андрей бродил как в воду опущенный. Все студенты еще с утра уехали в город — кто к родственникам и знакомым, кто посмотреть в кинотеатре новую картину, а кто просто так, пошататься по улицам.
Повалявшись на койке с учебником биологии в руках, Андрей стал засыпать. Его разбудил стук распахнувшейся двери. В дверях, бледный, всклокоченный, смеясь и плача, стоял дряхлый Северьян Северьянович с листком бумаги в дрожащих руках.
Андрей вскочил с койки, кинулся к старику, спросил испуганно:
— Что с вами, Северьян Северьяныч? Что случилось?
— Андрей Дмитрич… Андрюша, — всхлипывая, забормотал старик.
Волоча ноги, держась руками за стенку, он вошел в комнату, в бессилии опустился на табурет, протянул Андрею бумагу.
— Вот, Андрюша, — размазывая слезы по небритым щекам и захлебываясь от плача, прошамкал Северьян Северьянович, — сподобился я перед смертью… сжалился надо мной, грешным, Христос-спаситель… Письмо мне прислал молодой князь Петрушенька… из самых, должно быть, дальних заморских стран прислал… Вот и конвертик, а на нем столько марок разных!.. Жив, выходит, князь Петруша… Я же его, голубеночка-младенца, на руках носил, сыночком и внучком в тайности от других называл, потому что так и прожил я свой век сиротой-бобылем и не дал мне господь ни жены, ни детей…
Северьян Северьянович достал платок, вытер слезы, — высморкался и протянул Андрею письмо:
— Прочитай мне все, что тут писано, Андрей Дмитрич, прошу тебя, прочитай, потому что стал я вовсе слаб глазами…
И Андрей стал читать медленно и громко:
«Милый и дорогой Северьян Северьянович!
— писал молодой князь Бармин. —
Пишу я тебе в надежде, что ты еще жив и получишь эту весть из чужих краев. Если бы ты знал, как мне хотелось бы побывать в России, хоть одним глазом, хоть со стороны глянуть на наши русские поля, на реки и перелески, услышать в подвечерье деревенские наши песни, прижаться щекой к земле и так умереть, замирая от счастья…Все мы живы и здоровы. Почти десять лет мы живем во Франции, в департаменте Ланды, неподалеку от моря. Мама вышла замуж за хорошего человека, господина Гастона Доманжа. У него свои виноградники и небольшая винодельня. И хотя мой отчим из тех, кого у вас называют сейчас буржуями, я его уважаю за доброе отношение к маме и к нам с Катей. Выйдя замуж, мама лишилась княжеского титула, но ни она, ни мы не жалели об этом, бог с ним, с титулом…
Сестра Катя заканчивает классический лицей, а я недавно кроме лицея закончил частный иезуитский колледж (есть во Франции такие школы), а сейчас учусь в военном училище на артиллерийском отделении и сам не знаю, зачем я туда поступил. Училище это русское, вроде Академии Генерального штаба, и преподают в нем бывшие царские генералы и полковники…
Няня Клуша в прошлом году умерла. Все годы она тосковала по России, каждый день рассказывала нам сказки, часто плакала и пела нам с Катей старинные русские песни. Похоронена Клуша на деревенском кладбище, и я часто бываю там и приношу на ее могилу цветы. Я ее никогда не забуду, потому что она, неграмотная наша нянька, зажгла в моей, душе любовь к потерянной родине, к нашему народу, не дала раствориться в чужой стихии и забыть свой язык…
Многое довелось мне увидеть здесь за эти годы. Наряду с богатством и властью избранных тысячи тысяч бедных, бесправных людей, презрение к тем, у кого кожа другого цвета, каторжный труд рабочих, грузчиков, крестьян. Но больше всего меня возмущало и возмущает поведение наших эмигрантов, этих беглецов, вышибленных народом из России. Они все еще мечтают о возвращении домой, о том, как поставят на колени русский народ и станут учить его покорности шомполами, виселицами и расстрелами. Они, эти ядовитые скорпионы, тайно и явно плетут паутину заговоров против Советской России, готовят отряды отпетых карателей, грызутся друг с другом, как пауки в банке, выпрашивают у сильных мира сего грошовые подачки, чтобы этими иудиными сребрениками оплачивать предательство и разбой.
Конечно, не все эмигранты такие. Есть среди них много честных, но заблудившихся, достойных сожаления людей. Они тоже мечтают о возвращении на родину, чтобы трудиться и служить своему народу, а не находиться в услужении у чужих, презирающих их господ…
Теперь, дорогой наставник моего детства, я хочу сказать о самом главном, самом важном. Именно поэтому я и решил написать тебе письмо.
Ты знаешь, что лично меня, Петра Бармина, не отягощает никакая вина перед людьми. Не виноват же я в том, что родился не в бедной крестьянской избе, а в богатом замке, в титулованной княжеской семье. Когда в России свергли царя, мне было всего девять лет, я ничего не понимал и никому из людей не причинил никакого зла. Из России меня увезли, когда мне исполнилось двенадцать лет. Мог ли кто-нибудь меня, мальчика, обвинить тогда в каком-либо преступлении против парода? Нет, никто не мог упрекнуть меня ни в чем. Я и тогда не был злым, балованным барчуком, жалел людей и не имел за своей ребяческой душой никаких грехов…
И все же теперь, на чужбине, когда я повзрослел и стал понимать жизнь, я вдруг почувствовал, что меня невыносимо тяготит сознание страшной вины перед родной страной и перед русским народом. Я почувствовал, что на мне, человеке, которого зовут Петр Бармин, лежит тяжкая, вековая вина моих предков, моего отца и что я должен искупить их бесчисленные преступления. Ведь это они роскошествовали и пировали в своих замках, когда тысячи крестьян гибли от голода, нищеты и болезней. Это они служили кровопийцам-царям, усмиряли народные восстания, командовали целыми краями и губерниями, сажали в тюрьмы и ссылали на каторгу, а сами наживали несметные богатства. Они гордились своими подвигами во имя России, гордились тем, что проливали кровь в сражениях против чужеземцев-захватчиков. Но разве эти их заслуживающие признания и благодарности подвиги могли перевесить на чаше весов все то жестокое и злое, что они причинили народу?
Больше всего и чаще всего я думаю при этом о своем отце. Чью кровь он проливал и в кого стрелял, будучи в белых армиях Корнилова и Деникина? В иноземцев? В преступников? Нет, он, верой и правдой служа темным силам прошлого, расстреливал свой народ, чьим трудом жили мы, поколения князей Барминых, и подобные нам паразиты…
Сознание того, что на мне, ни в чем не виновном, никому не причинившем никакого зла, лежит вина моих предков, и особенно тяжкая вина моего родного отца, не дает мне покоя, мучает меня, и я сейчас думаю о тех новых, еще неведомых мне путях, по которым я пойду, чтобы кровью своей, а может быть, самой жизнью искупить вину перед русским народом…
Это твердое мое решение, и в этом решении каждый день укрепляет меня мой новый друг, разделяющий все мои мысли. Я безмерно рад, что встретил его и что он поддерживает меня. Этот человек появился у нас не очень давно. Он бывший офицер казачьих войск, потом служил в белой армии, был ранен и оказался за границей. Его зовут Максим Мартынович Селищев…»
Андрей вздрогнул, почувствовал, что смертельная бледность покрыла его лицо. Северьян Северьянович поднял голову, посмотрел на замолчавшего Андрея красными от слез глазами.
— Что ты, Андрюшенька? — спросил он.
— Максим Мартынович Селищев, — сказал Андрей, с трудом ворочая непослушным языком, — это мой дядя, родной брат моей матери… Он без вести пропал много лет назад…
Весь вечер Андрей бродил в парке, обошел кругом весь замок, потом, разгребая валенками снежные сугробы, куря папиросу за папиросой, пошел в сад.
На темном небе призрачно мерцали звезды. Обнаженные деревья чернели на белом снегу. В ближней деревне лаяла собака, и гулкое эхо разносило по спящим, заснеженным полям ее хрипловатый, тоскливый лай.
Андрей ходил между деревьями, напряженно всматривался в смутное, туманное и глубокое свечение неба, как будто безмолвное, пугающее своей бесконечностью пространство могло ответить на немой вопрос Андрея, облегчить и разрешить все, что свалилось на него в этот пасмурный зимний день…
«Как непонятны и странны судьбы людские, — думал Андрей, — и как трудно предугадать неожиданные их повороты и столкновения… Это пугающе новое, что надвигается на деревню и чему завтра я, Андрей Ставров, должен буду отдать все свои силы и жизнь. Как оно повернется? Как его встретят тысячи тысяч крестьян? Примут ли они это новое, если даже умные, учащие других и уважаемые учениками люди говорят о нем по-разному? Этот расстрелянный красными князь, перед смертью заклинавший сына мстить народу, и его чистый душой, честный сын, который вдруг принял на себя вину многих поколений… И дядя Максим, которого все считали давно погибшим и который вдруг объявился где-то в далекой Франции. Как он жил все эти годы и что думает о своей судьбе? И что подумают теперь о дяде Максиме отец, мать, Тая? И как я расстанусь с Елей, и неужели когда-нибудь исчезнет, умрет моя любовь к ней?..»
Так, шагая по снегу, думал в этот холодный зимний вечер взволнованный Андрей, но на его молчаливые, смятенные вопросы не мог ответить никто — ни безмолвные, тихо звенящие ветвями деревья в саду, ни усеянное мерцающими звездами небо, ни покрытая пушистым снегом, скованная морозом земля…
4
Молодой князь Петр Бармин и Максим Селищев сидели в бистро на берегу залива. За время своей работы на винодельне мсье Доманжа Максим успел привязаться к Бармину. Маленький, тщедушный, с вьющимися белокурыми волосами и нежным румянцем на щеках, он казался значительно моложе своих лет и, хотя ему пошел двадцать второй год, был похож на скромного, застенчивого подростка.
В этот утренний час в бистро никого не было. Сонная хозяйка с удивлением посмотрела на ранних посетителей, поставила перед ними кувшин вина, кусок сыра и продолговатое блюдо с устрицами.
— Прошу вас, господа, — сказала она, оправляя крашеные волосы и сдерживая зевоту, — устрицы самые свежие, их на рассвете доставляют мне местные рыбаки…
— Что-то долго нет наших, — сказал Бармин и посмотрел на часы, — к девяти они должны были подъехать.
— Не волнуйся, подъедут, — успокоил его Максим.
Уже пятые сутки они бродили в сосновых лесах на побережье Бискайского залива, посещали одинокие домики лесников, ночевали в палатках среди песчаных дюн, ездили с рыбаками на моторных ботах ловить омаров. В этом путешествии принимали участие девятнадцатилетняя Катя, сестра Бармина, ее подруга Габриэль, хорошенькая девчонка, дочь богатого виноградаря Гишара, тайно влюбленная в Петра; были с ними и Гурий Крайнов и молодой коммерсант из Бордо Альбер Дельвилль, веселый холостяк, имеющий виды на Катю.
Два дня назад Дельвилль усадил в свой шестиместный «рено» обеих девушек, Крайнова и укатил с ними в Байонну, а оттуда — к перевалу Сомпорт, чтобы показать своим спутницам северные склоны Пиренеев, полюбоваться горными реками и посетить хижины пастухов…
— Не нравится мне, что Дельвилль так настойчиво обхаживает сестру, — сказал Бармин, попивая кисловатое прохладное вино. — Если Катя выйдет за него замуж, она никогда не вернется в Россию.
— А что ж ей делать? — резонно заметил Максим. — Девушке девятнадцать лет, надо ей как-то устраивать свою судьбу.
Они помолчали. За распахнутыми окнами бистро тускло светилась гладь залива. По заливу скользили черные рыбацкие лодки. День был теплый, влажный и пасмурный, обычный зимний день на побережье Атлантики. Моросил едва заметный дождь, такой мелкий, что он казался влагой, оседающей на земле и на темно-зеленых иглах высоких сосен.
Петр Бармин задумчиво посмотрел в окно.
— Сейчас там, у нас дома, в России, лежат снега, — сказал он, — под стрехами крыш блестят ледяные сосульки… мальчишки катаются на салазках… одетые в полушубки и в валенки женщины носят воду на коромыслах…
— А на Дону темнеют проруби, — сказал Максим, — казаки наши ставят в них вентери… В такую пору хорошо ловятся рыбец, селява, таранка… И по всем станицам свадьбы шумят…
Хозяйка бистро, которая успела ловко подкрасить губы, не без интереса прислушивалась к грустному разговору двух ранних посетителей, так непохожих один на другого, и, хотя не понимала русского языка, безошибочно заключила: «Эмигранты, конечно. Тот высокий брюнет с седыми висками, по всему видно, офицер, а мальчик-блондин, должно быть, его родственник».
Глянув на хозяйку, Максим сказал, понизив голос:
— Знаешь, Петя, мне не очень хотелось бы говорить об этом, но и промолчать нельзя. Понимаешь, мне кажется, что тебе надо быть подальше от Крайнова.
— Почему? — спросил Бармин.
— Потому что он никому не открывает себя до конца. Я его хорошо знаю, мы ведь из одной станицы. Человек он храбрый, воевал, как положено донскому казаку, но сейчас помешан на одном: на свержении Советской власти. Он путается со всякой сволочью, связан с какими-то тайными организациями в разных странах. И я очень боюсь, чтоб он не вовлек тебя в какую-нибудь аферу. А зачем это тебе? Зачем это нам с тобой? Советскую власть признал в России весь народ, и мы, русские, должны для себя сделать выводы даже здесь, за границей, если мы не хотим порвать со своим народом навсегда.
— Я это хорошо понимаю, — сказал Бармин, — и ни в какие аферы меня не вовлечет никто.
— Мы, Петя, должны подумать с тобой и о другом, — сказал Максим.
— О чем?
— Чтобы вилла твоего отчима не стала пристанищем для заговорщиков. А это может случиться. Княгиня Ирина Михайловна по своей доброте сердечной жалеет земляков-беженцев, а мсье Доманж в угоду ей принимает на виноградники всех без разбора, особенно осенью. Такие, как Крайнов, могут воспользоваться этим.
— Я поговорю с матерью, — сказал Бармин, — и попробую предупредить отчима. Он, как ты знаешь, старается отгородиться от всякой политики, надеюсь, согласится со мной.
К ним, оправляя белый передник, подошла хозяйка.
— Может быть, господам угодно кофе? — спросила она, улыбаясь и охорашиваясь.
— Нет, мадам, — сказал Максим, — лучше уж кувшин вина. Я слышу сигнал автомобиля, это наши друзья. Вино им будет больше по вкусу…
В бистро ввалились Дельвилль и Крайнов с девушками. В руках у них были рюкзаки, свертки, кульки и корзины.
— Замрите в восторге и приготовьте себя к наслаждению, господа! — с порога закричал горбоносый кареглазый Дельвилль. — Сейчас мадам Вижье зажарит нам куропаток, запечет под моим руководством бок горной козы, и мы начнем лукуллов пир!
— Как жаль, Пьер, что вы не поехали с нами! — защебетала Габриэль. — Вы знаете, Катрин была в восторге, ей так понравились горы!
Габриэль прижимала руки к груди, встряхивала коротко остриженными темными волосами, всячески стараясь привлечь внимание Бармина. Он улыбнулся ей, помог снять голубую непромокаемую курточку.
— Я тоже жалею, Габриэль, — сказал Бармин, — но утешаю себя тем, что это не последняя наша поездка.
Красивая, похожая на брата Катя сказала:
— Там совсем близко граница Испании. Мсье Дельвилль говорит, что Испания очень интересная страна. Мне хотелось бы побывать там, посмотреть старинные монастыри, бой быков.
Максим усмехнулся:
— Зрелища не очень похожие. У вас, Катя, видимо, широкая натура.
— О, если только мадемуазель Катрин выразит желание, — галантно сказал Дельвилль, — у меня есть полная возможность предоставить ей такое удовольствие.
Катя многозначительно посмотрела на него:
— Возможно, весной я попрошу вас об этом, мсье Дельвилль, если к весне вы отрастите себе маленькие бакенбарды тореадора.
— Для вас, Катрин, хоть бороду библейского пророка…
Мадам Вижье оказалась не только гостеприимной хозяйкой, но и весьма искусным кулинаром. Часа через два поджаренные под ореховым соусом куропатки и запеченный в духовом шкафу козий бок распространяли на столе такой аппетитный аромат, что шаловливая чревоугодница Габриэль забегала, нетерпеливо облизывая губы, а Дельвилль щелкал пальцами и причмокивал.
Начался обещанный Дельвиллем пир. К столу пригласили и хозяйку. Зазвенели стаканы.
— А что, мадам Вижье, у вас тут всегда так пусто? — спросил Максим. — Я смотрю, что с самого утра, кроме нас, не показывается ни один посетитель.
Мадам Вижье жеманно вздохнула:
— Увы, мсье, гости бывают у меня только во время купального сезона, а зимой приезжают лишь ищущие уединения влюбленные.
Гурий Крайнов, развалясь на стуле, пил стакан за стаканом. Беззастенчиво разглядывая пышные формы сорокалетней хозяйки, он все ближе подвигался к ней и заговорил, пьяно осклабясь:
— Если вы живете одна, то не очень, должно быть, приятно слышать звуки поцелуев и оставаться при этом в одиночестве? А, мадам?
Хозяйка слегка отодвинулась от Крайнова, засмеялась:
— Мсье почти угадал. Мой бедный муж был убит в самом конце войны проклятыми бошами, и с тех пор я одна, если не считать старого калеку Жозефа, который именуется сторожем, а целыми днями спит на сеновале.
— О, — закричал Крайнов, — тогда я пью за прекрасных вдов Франции и за то, чтобы на сеновалах они держали не старых калек, а донских казаков!
Он залпом выпил кружку вина, углом скатерти вытер губы.
— Ты бы попридержал себя, Гурий, — сказал Максим, — надеюсь, ты еще различаешь, что за столом у нас не только прекрасные вдовы и не только донские казаки.
Дельвилль посмеивался, лукаво подмигивал Кате, подкладывал ей лучшие куски дичи. Габриэль глаз не сводила с Бармина. Она тоже слегка опьянела, но держалась бодро.
А Крайнов пил кружку за кружкой и захмелел совсем. Голова его клонилась к столу, но он вздрагивал, вскидывал отяжелевшую голову, принимал горделивую позу и смотрел на всех мутными, полузакрытыми глазами.
— Вот смотрю я на вас и думаю: почему мы все оказались с обрезанными крыльями? — с трудом ворочая отяжелевшим языком, сказал Крайнов. — Поч-чему мы равнодушно миримся с тем, что Россию превратили в б-бордель? А? Молчите? А я скажу. П-потому что мы, русские офицеры, потеряли честь, потеряли достоинство, превратились в слизняков, в дерьмо. А з-замечательные наши союзники — англичане, американцы, французы — такое же дерьмо. Они не понимают, не хотят понимать того, что з-завтра большевики доберутся до них и п-повыпустят пух из их н-нагретых толстыми з-задницами перин…
Крайнов произнес все это по-русски. Ни Габриэль и Дельвилль, ни хозяйка бистро не поняли его слов. Они только переглянулись и вопросительно посмотрели на Бармина и Максима: чем, мол, недоволен их подвыпивший приятель?
Брезгливо поморщившись, Бармин сказал:
— Пойдите проспитесь, Крайнов. Вы пьяны и, очевидно, не хотите считаться с тем, что здесь сидят девушки. Я вынужден напомнить вам об этом.
Опрокинув стул, Крайнов поднялся, оперся о стол.
— Ладно, князь, я пойду. Я л-лягу спать, — невнятно сказал он, — но душа у меня никогда не спит. Она не спит с тех пор, как банда красных поработила Россию. А у в-вас душа спит, п-потому что вы все предатели…
Пошатываясь, Крайнов вышел. За ним побежал Дельвилль. Наступило неловкое молчание.
— Извините, мадам Вижье, — сказал Бармин, — наш спутник очень много выпил.
— О, это ничего, — сказала хозяйка, — мне довольно часто приходится видеть такие картины. Я, с вашего разрешения, пойду приготовлю вам комнаты, мсье Дельвилль просил меня об этом.
Она, мило улыбаясь, увела с собой девушек.
— Я знал, что так будет, — сказал Максим, — он в последние дни все время какой-то взвинченный.
Бармин кивнул:
— Я это тоже заметил.
— Пойдем, Петя, побродим, — сказал Максим.
Они вышли, закурили. Сквозь низкие серые облака проглянуло солнце. Лучи солнца сияющей полосой легли на воду залива. На черепичной крыше одинокого дома мадам Вижье ворковали голуби. Свежо пахло водорослями и влажным песком.
Петр Бармин стоял опустив голову. Максим посмотрел на его бледное мальчишеское лицо, и внезапная жалость к этому доброму, наивному юноше сжала сердце Максима. Он ласково похлопал Бармина по спине, положил руку на его плечо.
— Трудно нам с тобой, Петя, — сказал Максим, — и особенно трудно тебе, я это понимаю. Оторвала нас судьба от своей земли, забросила на чужбину, и кто знает, когда мы вернемся домой и вернемся ли? Но ты не горюй, парень. Душа у тебя честная, мысли правильные. Надо только держаться и не уступать таким озлобленным людям, как Крайнов. Надо верить, милый ты мой Петя, в то, что там, на родине, если только мы останемся чистыми перед ней, нас простят и поймут.
Он помолчал и добавил:
— Я вот в белой армии был потому, что ничего не понял в той буре и хотел остаться верным своей офицерской присяге. Потом уже здесь, когда глазам моим открылась правда, белые приговорили меня к расстрелу. Многое я перенес, многое испытал, но я не потерял веры в свой народ, я ему верю, Петенька, и буду верить всегда.
Петр Бармин посмотрел в глаза Максиму, обнял его и сказал:
— Я тоже верю и буду верить, потому что без этой веры лучше не жить…
5
То ли старый садовод Егор Власович Житников заметил у Андрея Ставрова особую любовь к деревьям и старательность в работе, то ли одинокий, хмурый старик был покорен тем, что Андрей постоянно сопровождал его в утренних прогулках по саду и при этом настойчиво расспрашивал о жизни деревьев, но уже к концу первого года Житников стал выделять Андрея из всех студентов техникума, охотно беседовал с ним и про себя решил, что Андрей Ставров может стать лучшим его учеником, а в будущем — настоящим садоводом.
Стать садоводом твердо решил и сам Андрей. Каждую свободную минуту он проводил в саду, подолгу стоял перед какой-нибудь яблоней, грушей или сливой, всматриваясь в цвет коры, изучая форму листьев, осторожно лаская пальцем нежную завязь. Ползая на коленях, он внимательно осматривал каждую извилину на штамбе, разыскивая почти незаметные, потаенные ходы одного из опаснейших садовых вредителей — древесницы въедливой. По цвету и виду листа он уже научился понимать все, что как будто хочет, но не может сказать людям безмолвное дерево: не хватает ли ему влаги, или что-то нужно добавить в его питание, или оно просит разрыхлить почву, потому что плотная, затвердевшая земля мешает ему дышать.
Андрей почти убедил себя в том, что дерево не только живое существо, которое рождается, растет, зреет, старится и умирает, но что оно, подобно человеку, может испытывать радость бытия, боль и страдание, что у каждого из деревьев есть свой характер, свои желания, свое настроение. Однажды с каким-то стыдливым удивлением Андрей признался себе в том, что он начинает любить и жалеть деревья так же, как любит и жалеет людей.
Все это, вначале полушутя, а потом вполне серьезно внушил Андрею Егор Власович Житников. Нелюдимый, угрюмый, резкий до грубости человек, который не стеснялся обзывать нерадивых парней-студентов самыми непристойными, оскорбительными прозвищами и мог оборвать любого начальника, Житников, оставаясь наедине с деревьями, совершенно преображался. Его злые, свинцового цвета глаза вдруг светлели, становились грустными и ласковыми, черты грубого, обветренного лица смягчались, и весь он становился совсем другим человеком. Как-то весной, бродя по саду, Андрей увидел Житникова. Понуро опустив голову, Егор Власович стоял над молодой грушей. Деревья в саду сияли бело-розовым цветением. Над ними хлопотливо жужжали пчелы. Все вокруг благоухало, светилось под лучами теплого солнца. Только невысокое, в человеческий рост, деревцо, возле которого, опираясь на палку, стоял Житников, казалось неживым: его кора была сухой, сморщенной, а серо-зеленые, еще не распустившиеся почки уже зловеще чернели на концах. Подойдя ближе, Андрей увидел, что Егор Власович плачет.
Заметив Андрея, он сердито нахмурил седые брови, отвернулся, незаметно вытер слезы.
— Вот, Ставров, так умирает дерево, — сказал он, — болезнь уже истощила его, а называется она бактериальный рак и поражает корни. В отличие от рака у человека, с этой болезнью можно бороться, но мы прозевали, прохлопали и очень хорошую грушу обрекли на смерть. А жаль, очень жаль…
Егор Власович постоял, погладил ладонью сухую ветку дерева, словно попрощался с ним, и заговорил глухо:
— Мы еще не дошли до настоящего понимания дерева, не научились любить и уважать его. Гордясь своим человеческим разумом, мы считаем дерево известным сочетанием клеток, и только. Это глубокая ошибка. Только тот, кто на своем веку вырастил тысячи яблонь, груш, слив, вишен, черешен, кто годами общался с деревом, как с другом, вдруг в одно прекрасное время становится зрячим и начинает видеть поразительное сходство деревьев с миром животных и даже с человеком…
Он строго посмотрел на Андрея, загнутой ручкой стариковской палки прикоснулся к его груди:
— Знаешь ли ты, студент Ставров, что любой саженец, любое дерево-младенец поддается воспитанию точно так же, как ребенок? Да-да! Из него можно сделать обжору, капризника, попрошайку. Не веришь? Зря. Из одинаковых саженцев я берусь воспитать разные по характеру яблони: одна из них, по моему желанию, станет этакой маминой дочкой, хлипкой, привередливой, скулящей при малейшем дуновении ветра, другая будет здоровой, румяной, веселой, неприхотливой, как деревенская дивчина, которой нипочем морозы и стужи. И разве этой способностью поддаваться нужному тебе воспитанию дерево не похоже на человека? И это не единственное сходство, Ставров. Плодовое дерево подвержено многим болезням, имеющим поразительное сходство с болезнями человека. Возьмем тот же бактериальный рак. Знаешь, что это такое? Это очень похожие на раковые опухоли злокачественные наросты на главных корнях, на корневых мочках, у корневой шейки. А парша яблони или груши? Ведь у человека есть болезнь, которая даже называется точно так же, паршой. Обе эти болезни — человека и дерева — заразные, распространяемые особыми грибками…
Глаза Житникова блестели, голос был почти торжественным, и Андрей слушал его, стараясь не проронить ни одного слова.
— Дерево испытывает боль так же, как человек, — сказал Егор Власович, — его можно тяжело ранить, избить, изуродовать. Его можно замучить, применяя пытки жаждой и голодом, можно умертвить, лишив света и воздуха. Так же, как человек, дерево испытывает со своим избранником великое таинство любви и оплодотворения. Да-да! И венчается оно не с первым встречным, а только с тем, к кому тянется все его существо. И свадебных гостей у него не счесть — солнце и ветер, тысячи тысяч пчел, шмелей, птиц весело участвуют в этой свадьбе…
Вновь коснувшись палкой груди Андрея, Житников сказал с непонятной грустью и горечью:
— Но есть, однако, многие черты, которыми яблоня или груша, абрикос или рябина коренным образом отличаются от людей. Они отличаются…
— Чем же, Егор Власович? — не без робости спросил Андрей.
— Тем, что в отличие от людей в мире деревьев нет лжи и предательства, клеветы и зависти, жестокости и мучительства. В этом мире, Ставров, нет ревности, нет глупости, злости, воровства, нет распутства, убийств, грабежей, нет всего того темного, чем, к сожалению, отличается род людской…
Обычно такие разговоры Житников вел по утрам, перед началом занятий. Он и приучил Андрея вставать рано и, гуляя в саду, присматриваться к каждому дереву. Почувствовав, что в Андрее он нашел благодарного и внимательного слушателя, старик каждое утро рассказывал ему о жизни плодовых деревьев, о сортах яблонь, груш, вишен, слив, и по его рассказам выходило, что деревья действительно похожи на людей, но только чище и лучше их.
Андрей понял, что Егор Власович, видимо, пережил что-то очень тяжелое, о чем он никогда не говорил, но чего не мог забыть. Поэтому к тем преувеличениям, которые допускал в своих разговорах старый садовод, Андрей относился сдержанно. Вместе с тем Андрея привлекала угрюмая одержимость Житникова, его влюбленность в свое дело и поразительное знание живого мира деревьев. Очеловечивая деревья, Житников относился к ним, как к детям. Он скучал по отдельным деревьям в саду, по утрам подходил к ним, подолгу осматривал каждую кольчатку, каждую плодуху на ветвях, думал о чем-то, потом начинал разговаривать с деревом.
Первое время он немного стыдился Андрея, как стыдился бы один человек открывать перед другим самое дорогое и сокровенное, а потом привык к тому, что Андрей, подобно тени, сопровождает его в утренних прогулках, и перестал стесняться.
Как-то в присутствии Андрея Егор Власович затеял разговор с яблоней, растущей в дальнем углу сада. Он подошел к яблоне, постоял, ковырнул палкой землю в лунке и заговорил с тихой укоризной:
— Ну чего, милая моя, пригорюнилась? Что? Чувствуешь себя неважно? Сейчас поглядим. Верхушки побегов у тебя побледнели и листочки желтеть стали… Здесь у тебя не болит? — Он тронул рукой одну из ветвей яблони. — Нет? Хорошо. А здесь? Болит? То-то. Ну ничего, потерпи. Мы тебе поможем.
Повернувшись к Андрею, Егор Власович сказал:
— Запоминай, Ставров. Это — типичный хлороз, довольно серьезное заболевание. А вызвано оно тем, что корни яблони недостаточно поглощают соли железа на щелочной почве. Какой-то дурак с осени сунул ей в лунку свежий неперепревший навоз, и вот тебе результат. Попробуй ее сегодня опрыскать двухпроцентным раствором железного купороса…
Студенты боялись Житникова, дрожали перед сдачей ему экзаменов по плодоводству, про себя называли его «бурбоном» и «психом», посмеивались над ним и над Андреем.
— Он не ученый, а деревенский знахарь, — говорили они Андрею, — и к тому же немного тронутый…
— И ты, как пить дать, угодишь с ним в сумасшедший дом, там уж вы наговоритесь вдосталь…
Но Андрей не обращал никакого внимания на незлобивые насмешки товарищей, каждый вечер запоем читал книги по плодоводству, вел подробный дневник своих наблюдений за садом, все больше привязывался к Житникову, вечерами стал ходить к нему домой, и старик охотно беседовал с ним, с упоением рассказывал о многих садах, которые он, агроном Житников, насадил и вырастил в разных краях России.
Сад при техникуме, так же как вся земля вокруг, до революции принадлежал князьям Барминым. Обширная — около шести десятин — площадь его была обнесена высокой живой оградой из густо посаженных пирамидальных тополей. Княжеский сад на протяжении полувека сажали приглашенные старым Барминым из Австро-Венгрии садоводы-чехи, отец и сын. Местные жители рассказывали Андрею, что это были дотошные, грамотные люди. Они выкорчевали в саду низкоурожайные деревья плохих сортов, стали выписывать саженцы из лучших русских и заграничных питомников, пробурили в разных концах сада четыре артезианских колодца, годами занимались выведением новых сортов, перепрививкой, подсадкой.
Егор Власович показал Андрею десятки красочных каталогов, изданных владельцами разных питомников.
— Эти чехи знали и любили садоводство, — сказал он, — по каталогам видно, какие у них были связи. Вот каталог помологического сада известного Регеля, он выращивал под Петербургом хорошие сорта крыжовника и смородины. Это — каталоги питомников графа Уварова. Это — воронежские питомники Карлсона… Это — знаменитого Льва Платоновича Симиренко, он владел великолепным питомником в Черкасском уезде и создал несравненное по вкусу и лежкости зимнее яблоко… Это — иностранцы: Людвиг Шпет из Берлина, Вильморен из Парижа, американец Старк из штата Луизиана…
Помедлив, Житников протянул Андрею пожелтевшую от времени, скромно изданную брошюру.
— А этот каталог, сказал он, — запомни, Ставров, на всю жизнь.
На обложке брошюры чернели крупные строки:
«Полный иллюстрированный прейскурант фруктовым, декоративным деревьям и кустарникам, а также свежего сбора семенам плодовых деревьев, имеющихся в садовом заведении Ивана Владимировича Мичурина».
— Я хорошо знаю Мичурина, — задумчиво сказал Житников, — именно таким должен быть каждый настоящий садовод, человек с железной волей, с терпением, умеющий годами ждать результата своих трудов. Вряд ли кому-нибудь довелось испытать столько горя, унижения, разных бед, сколько до революции выпало на долю Мичурина. Полунищий садовод-любитель, травимый злобствующими мещанами и попами, проводивший опыты на клочках бросовой земли, не признанный царскими чиновниками, он сумел возвыситься над всей этой сволочью и своими неусыпными трудами завоевал мировое признание. В этом помогла ему Советская власть, помог Ленин. Молодой коммунист Горшков стал его первым и главным помощником. Всесоюзный староста Михаил Иванович Калинин посетил Мичурина в Козлове, за ним закрепили землю, ему дали необходимые средства…
Егор Власович полистал старый мичуринский прейскурант, бережно положил его на книжную полку.
— В прошлом году я встречался с Иваном Владимировичем, — сказал Егор Власович, — он мечтает о том, чтобы вся наша страна была покрыта садами. Не такими садами, предназначенными для немногих, как высаживали князья Бармины или графы Уваровы. И не такими жалкими и убогими, какие можно встретить сейчас в крестьянских усадьбах. Нет, Ставров. Он мечтал о море садов с самым лучшим сортовым отбором, чтобы их плодами мог пользоваться весь народ, чтобы дети Советского Союза, где бы они ни находились, могли бы круглый год лакомиться свежими плодами. И это будет, но будет тогда, когда десятки миллионов крестьянских дворов объединятся в колхозы…
Одержимый идеей повсеместного развития садоводства, Егор Власович Житников сумел увлечь своей идеей и Андрея Ставрова. С каждым днем Андрей все больше проникался мыслью о том, что цель, поставленная Мичуриным, обязательно должна стать главной целью жизни каждого садовода, в том числе и его, Андрея Ставрова. И он дал себе слово, что отдаст этому все силы…
В один из прекрасных дней, прогуливаясь по центральной улице города, Андрей неожиданно увидел Елю. С ней шли Павел Юрасов, Виктор Завьялов и две Елиных подруги: смешливая Аля Бойзен и скромная, молчаливая Нина Шведова, высокая девушка с длинной светлой косой, ее познакомил с Андреем Павел.
Это была первая встреча Андрея с Елей после памятной им обоим размолвки, когда, подчиняясь гнетущему чувству ревности, Андрей наговорил Еле много грубых, оскорбительных слов…
Скрывая смущение, Андрей подошел, поздоровался.
— Куда это ты? — спросил Павел.
— Так, никуда, — глядя в сторону, сказал Андрей, — надоело сидеть в своем роскошном замке, вот я и брожу.
— Если хочешь, пойдем с нами, — сказала Еля.
Андрей вспыхнул от радости. Своими словами Еля дала ему понять, что прощает его и не помнит обиды.
— А вы куда? — спросил он, волнуясь.
Еля засмеялась:
— Тоже никуда, так же как ты.
— Тогда знаете что, — сказал Андрей, — давайте съездим в наш техникум, я вам покажу сад, правда, там уже почти все снято, остались только зимние яблоки.
Аля Бойзен, облизывая яркие губы, спросила кокетливо:
— А у вас в саду черти не водятся?
— Какие черти? — удивился Андрей.
— Обыкновенные, которые могут соблазнить меня яблоком. Я ведь, Андрей, не очень стойкая, вроде Евы.
— Не болтай, Алька, — остановила подругу Нина. — Если ехать, так ехать. Ты как, Еля?
Еля встретилась взглядом с Андреем, опустила глаза и слегка шевельнула округлым плечом:
— Поедем, пожалуй, все равно делать нечего…
Они сели в автобус, выехали за город. По дороге Андрей рассказывал о замке, о странной и грустной судьбе молодого князя Бармина, о своем дяде Максиме Селищеве, чьи следы совсем недавно отыскались во Франции, с восторгом говорил о Егоре Власовиче Житникове.
Через час автобус остановился на широкой, поросшей желтеющей травой площади у замка.
— Ого! У вас тут, оказывается, настоящий дворец, — сказал Павел Юрасов.
— В таких хоромах можно учиться, — добавил Завьялов.
Предупредив дежурного по техникуму и спросив разрешения у Егора Власовича, Андрей повел своих друзей в сад.
Стоял погожий солнечный день поздней осени. В прохладном безветрии серебрились натянутые меж ветвями деревьев тонкие, еле заметные нити — призрачный след вестника холодов, паучка-кочевника. Кроны яблонь еще зеленели, но в глянцевитой листве груш уже пробивался темный багрянец, а поредевшая листва черешен и абрикосов оранжево желтела.
Андрей неторопливо водил своих гостей по междурядьям сада, осторожно срывал яблоки и говорил, по-мальчишески гордясь своими знаниями:
— У нас не убраны только самые поздние сорта. На днях мы начнем их снимать. Угощайтесь. Это — пармен зимний золотой, обратите внимание на яркую раскраску плода. Его родина — Англия… Это — бойкен, старинный немецкий сорт с очень приятной кислотой… Эти алые красавицы — пепин шафранный, яблоко с сильным и нежным ароматом. Над ним несколько лет работал Мичурин, это любимое его детище… А это внешне неказистое, без румянца яблоко — знаменитый на весь мир ренет Симиренко, творение украинского садовода Льва Платоновича Симиренко. Он сидел в царских тюрьмах, был в сибирской ссылке, а свое прекрасное яблоко назвал в честь отца…
Девушки с интересом слушали Андрея, а Павел с Виктором многозначительно переглядывались: знает, мол, черт окаянный, чешет прямо как профессор.
После того как все сорта зимних яблок были испробованы, непоседливая Аля с умыслом или без умысла потянула Нину и Павла с Виктором на опушку леса.
— Пойдемте, мальчики, — капризно сказала она, — я давно хочу познакомиться с лешим. Говорят, если сводить лешего в баню и в парикмахерскую, он становится симпатичным дирижером джаза…
Андрей и Еля остались одни. Обоим им было неловко.
— Там, на краю сада, есть скамейка, — сказал Андрей, — давай посидим немного.
Старая деревянная скамья стояла на берегу неширокой речки, к которой примыкал сад. Андрей и Еля сели.
Оба берега речки заросли невысокой густой кугой. Неподалеку от скамьи чернела брошенная кем-то лодка с проломанным днищем. На ближней отмели плескались утки. По тихой, прозрачной воде плыли опавшие листья.
— Ну что ж ты молчишь? — исподлобья поглядывая на Андрея и слегка улыбаясь, спросила Еля.
Андрей достал папиросу, закурил. Опустив голову, он смотрел в сторону.
— Хорошо, давай будем молчать, — сказала Еля.
— Я уже все сказал, — надкусив и выплюнув кончик папиросы, проговорил Андрей, — я все давно тебе сказал.
— Что именно?
— То, что я тебя люблю… то, что я одной тобой дышу, что жить без тебя не могу… что ты для меня и горе, и радость…
Он повернулся к Еле и отодвинулся от нее, боясь, что сейчас не выдержит, прильнет к ней, станет целовать ее лицо, руки…
— Скоро мы расстанемся, Еля, — сказал Андрей, мучаясь оттого, что говорит сейчас не то, что надо, — скоро я закончу техникум, получу назначение куда-нибудь к черту на кулички, дороги наши разойдутся, и ты даже не вспомнишь обо мне.
— Откуда ты знаешь? — сказала Еля. — Может быть, и вспомню. Ты ведь, в сущности, неплохой парень, но…
— Но что?
— Но иногда я тебя боюсь.
Андрей удивленно поднял брови:
— Боишься? Почему?
— Я знаю, что ты меня любишь, знаю уже почти пять лет, — сказала Еля, вертя в пальцах яблоневую веточку, — ты говорил мне об этом еще в школе. Помнишь лесную прогулку, и ландыши, и как ты, звереныш, руку себе резал ржавым ножом? Ты, Андрей, дикарь. Честное слово, дикарь. И я боюсь тебя, твоей дурацкой ревности, твоей необузданной, сумасшедшей какой-то любви…
Лицо Ели слегка зарумянилось и стало еще красивее. Она посмотрела на сидевшего с опущенной головой Андрея, улыбнулась. Видимо, ей, торжествующей, испытывающей горячее и радостное волнение от только что услышанных слов любви, тронутой тем, что Андрей, диковатый парень, уже пять лет упрямо говорит об этой любви, бледнеет и теряется при встрече с ней, стало его жалко.
Она тихонько коснулась веточкой руки Андрея:
— И еще, я боюсь тебя, потому что ты рыжий…
В голосе Ели прозвучала скрытая ласка.
— Какой же я рыжий? — с радостной растерянностью сказал Андрей. — Я белобрысый.
Еля подвинулась ближе, несколько раз ударила Андрея веточкой по руке:
— Нет, рыжий, рыжий, рыжий…
Андрей рванулся, обнял ее, хотел поцеловать в губы, но Еля, не отстраняясь, быстро отвернулась, подставила румяную, теплую щеку. И он, как когда-то в Огнищанке, забыв обо всем на свете, стал целовать ее волосы, шею, руки. Позволяя ему целовать себя, Еля прятала губы, отворачивалась, слабо отстраняла его рукой. Щека Ели становилась все горячее, а поцелуи Андрея все неистовее и жарче…
— Довольно, — прошептала Еля, — хватит!
Андрей покорно встал, провел рукой по волосам, оправил пояс. Еля с той же торжествующей улыбкой смотрела на него.
— Ну, скажи, разве ты не дикарь?
Снова присев на скамью, Андрей взял Елину руку и, порывисто поглаживая ее, ощущая ладонью теплую и гладкую кожу этой самой дорогой, самой любимой сейчас для него руки, заговорил хрипловато:
— Елка! Выходи за меня замуж! Честное слово! Ты ведь видишь, ты не можешь не видеть, как я тебя люблю… Я всегда буду любить тебя, всю жизнь… Мы уедем с тобой далеко-далеко, будем работать, будем помогать людям… Ты странная, Елка. Ты не любишь меня… Мне кажется, что ты вообще никогда никого не полюбишь, потому что ты любуешься только собой, своим красивым лицом, глазами, фигурой. Поэтому ты часами торчишь перед зеркалом и всегда держишься так, будто ты на сцене и на тебя смотрит весь мир…
— Дурак ты, Андрей, — спокойно сказала Еля, дурак и самый настоящий дикарь. Чего это тебе поперек дороги зеркало стало? Вот я и сейчас достану зеркальце и буду приводить себя в порядок. Так делают все.
Она щелкнула перламутровым замком модной сумочки, ловким движением вынула крохотное зеркальце, гребенку, губную помаду, разложила все это на скамье и стала прихорашиваться, кокетливо улыбаясь. Андрей молча смотрел на нее.
— Ну ладно, — сказал он, — зеркальце, пожалуй, девушке нужно, гребенка тоже, с духами можно примириться. Но скажи, пожалуйста, зачем портишь себе губы этой дрянью? Рот, милая моя Елочка, у тебя и так немножко великоват, а ты еще раскрашиваешь его помадой какого-то идиотского помидорного цвета.
Склонив голову, Еля секунду полюбовалась собой, уложила все свои вещицы в сумочку, поднялась со скамьи и сказала с прежним спокойствием:
— Похвальный тон, милый мой жених! Интересно, как бы ты заговорил со мной, если бы я действительно вышла за тебя замуж? Наверное, с плеткой в руках?
— Что ты, Еля, — смутился Андрей, — это я просто так. Тебе не надо украшать себя, ты и без украшений самая красивая.
— Спасибо.
Издалека послышался звонкий голос Али, она звала подругу.
— Меня ищут, пошли, — сказала Еля.
Андрей тронул ее за рукав:
— Прошу тебя, подожди.
Оглянувшись, он прижался губами к ее щеке, и она не оттолкнула его, не отстранилась, и он навсегда запомнил этот счастливый для него осенний день в безлюдном, роняющем листья саду…
6
О том, что Максим Селищев жив и здоров, что он оказался во Франции, в департаменте Ланды, семья Ставровых узнала из письма Андрея. Настасья Мартыновна, прочитав письмо, всплеснула руками, заплакала навзрыд и только, давясь слезами, шептала:
— Ой, боже мой, боже мой… братик нашелся… нашелся бедный мой братик, горемычный мой…
Федя — из всех молодых Ставровых он один в эти дни оказался дома — по своему возрасту не помнил дядю Максима и потому отнесся к письму Андрея спокойно.
Дмитрий Данилович ходил, заложив руки за спину, и хмурился.
— Как же мы Таечке об этом скажем? — заволновалась Настасья Мартыновна. — Бедная девочка с ума может сойти от радости. Ведь все эти годы она одна верила, что ее отец жив… Надо сразу же написать ей и Максиму…
Она вскочила, засуетилась.
— Федя, дай мне листок бумаги.
Волнение и суетливость жены не понравились Дмитрию Даниловичу. Ему в эту пору было не до Максима. Больше того, известие о том, что его пропавший без вести шурин, бывший белоказачий офицер, не только остался живым, но и стал эмигрантом, напугало и встревожило Дмитрия Даниловича.
— Подожди, Настя, — жестко сказал он. — Ты знаешь, что я всегда любил Максима и считал его порядочным человеком. Я рад, что он жив. Но нужно ли писать ему сейчас? За всеми заграничными письмами следят. Надвигается сплошная коллективизация, вот-вот начнется раскулачивание. Все это не обойдется без борьбы и без крови… Ты что же, своим письмом хочешь поставить нас всех под удар и погубить детей?
Настасья Мартыновна побледнела.
— Как же так? — пробормотала она растерянно. — Мы почти десять лет не знали о Максиме ничего, ждали, надеялись… И потом, Тая, родная его дочка… Марина умерла… На всем свете их, близких, осталось только двое, и они оба ничего не знают друг о друге… Как же можно молчать? Как можно скрывать от Таи, что ее отец жив?
Дмитрий Данилович постоял у окна, посмотрел на заснеженный двор, на покрытую снеговой шапкой скирду соломы. Мысли его уже были далеко от жены, от Максима, от всего, что сейчас происходило в его семье.
— Черт с вами, делайте что хотите, — сказал он, махнув рукой.
Когда Дмитрий Данилович вышел, надев полушубок и сердито хлопнув дверью, Настасья Мартыновна кинулась к Феде.
— Феденька, сыночек, — запричитала она, — пока отца нет, спиши адрес дяди Максима, а как вернешься в Пустополье, отдай Тае, пусть она напишет… ей ничего не будет за то, что она напишет письмо родному отцу.
— Хорошо, мама, — пообещал Федя, — я обязательно скажу Тае, то-то она обрадуется.
Он еще раз внимательно прочитал письмо Андрея, аккуратно переписал адрес Максима и листок с адресом положил в карман куртки.
— Ты, мама, не беспокойся, — сказал он, — отец ничего не будет знать…
Между тем Дмитрий Данилович, сунув руки в карманы старого потертого полушубка и потупив голову, бесцельно шагал по протоптанной в снегу тропинке между конюшней и скирдой соломы. Тяжкие мысли одолевали его. После приезда детей на каникулы прошлой весной и после разговора о том, вступать ли им, Ставровым, в колхоз, который, конечно, в Огнищанке будет организован в ближайшее время, Дмитрий Данилович понял, что и у жены, и у детей свои планы, что все они по-разному наметили свой жизненный путь и что, значит, как это ни тяжело и ни жалко, пришла пора прощаться с Огнищанкой, с землей, с конями и коровами, бросать все то, чем они жили почти десять лет, и уезжать неведомо куда.
В ту весну Дмитрий Данилович долго и мучительно думал обо всем этом, тщетно искал выход, который позволил бы семье остаться в Огнищанке и не расставаться с этой глухой, затерянной среди холмов деревушкой, с ее людьми, с землей. Но выхода Дмитрий Данилович не находил, наперекор семье идти не хотел и потому в одну из дождливых осенних ночей, когда наморенная за день Настасья Мартыновна крепко уснула, он заперся в амбулатории и написал письмо наркому здравоохранения.
«Дорогой товарищ нарком,
— писал Дмитрий Данилович, —
я прошу Вас дочитать мое письмо до конца и помочь мне найти выход из того трудного положения, в котором я оказался. Я родился в бедной крестьянской семье на Волге, в детстве батрачил у местного кулака, учился в церковноприходской школе, а потом в высшем начальном училище, которое не мог закончить по бедности. В 1913 году был призван в царскую армию и направлен в военно-фельдшерскую школу, которую успешно закончил. Всю империалистическую войну провел на фронте, ротным фельдшером, был ранен и награжден тремя медалями. В гражданской войне участвовал на стороне красных, будучи батальонным фельдшером.В зиму 1920/21 года я был демобилизован и вернулся в родное село на Волгу, где жила моя семья — жена и четверо детей, а также мои родители и все родственники.
Дома я застал только разорение, голод и смерть. Ни у кого не оставалось ни куска хлеба, ни горсти зерна. Люди съели последний подыхающий от бескормицы скот, коней, кур, собак, кошек и стали умирать от голода десятками. Мои дети в эту пору питались древесной корой, им варили кожу от конской упряжи. Чтобы спасти семью, я покинул село и вместе с женой и детьми, с умирающим отцом, с невесткой и ее маленькой дочкой уехал куда глаза глядят…
Так в конце зимы 1921 года мы случайно оказались в деревне Огнищанке, Пустопольской волости, Ржанского уезда, где я получил место фельдшера. Голод мы пережили, только отец мой умер от истощения. Весной 1922 года Огнищанский сельсовет укрепил за мной землю, всего десять с половиной десятин — по полторы десятины на душу…
Но что я мог сделать с этой землей, если у меня не было ни коня, ни плуга, ни телеги, не было даже лопаты? Я мог только выйти на этот выделенный мне Советской властью участок земли, стать на меже, кусать локти и плакать от бессилия…
И все же, как говорится, мир оказался не без добрых людей. Двух выбракованных, разбитых на ноги меринов мне оставил красный командир-латыш из проходившей через деревню воинской части. Огнищанские жители, благодарные мне за то, что я, не зная отдыха, бескорыстно и безотказно оказывал им медицинскую помощь, поделились со мной кто чем мог: один, отпахавшись сам, одолжил мне для пахоты свой плужок, другой — упряжь, а многие, отрывая от себя последнее и жалея моих голодных детей, давали семена для посева: кто ведерко пшеницы, ячменя или ржи, кто мешок кукурузы…
И вот прошло семь лет. Год от года, занимаясь крестьянским хозяйством, мы стали жить лучше: забыли про голод, оделись, обулись. Всего этого моя семья достигла своим трудом. Мы недосыпали ночей, работали от рассвета до темноты, руки наши и сейчас корявые и жесткие от мозолей…
И стал я, товарищ нарком, замечать за собой в последние годы какую-то жадность. То ли память о страшном голоде и о смерти многих дорогих для меня людей мутила мне душу и не давала покоя; то ли память детства и жалкая участь бесправного батрачонка, которую я испытал, порождала во мне эту ненасытную жадность; то ли присущая всем хлеборобам-трудягам мужицкая гордость — как бы люди не подумали, что я лодырь и лежебока, — гнала меня в поле ни свет ни заря, — этого я и сам не знаю.
Признаюсь честно: я сам себя гонял на работе до седьмого пота, гонял, не жалея, жену и детей, и все мне хотелось, чтобы в моем дворе было больше зерна, чтобы поля мои были самыми чистыми, а кони и коровы самыми лучшими. Иногда я, задумавшись, втайне именовал себя кулацкой сволочью, а потом, опомнившись, думал: „Постой. Погоди. Чего ж это ты, Дмитрий Ставров, так честишь себя? За что? Какой же ты кулак? У тебя никогда не было и нет никаких батраков, ты не пользовался ничьим наемным трудом. Изобилия и достатка в твоем дворе достигли ты сам и твоя семья. Или, может, ты считаешь, что было бы лучше, если бы поля твои заросли сорняками, худые кони стояли в конюшне нечищеными, некормленые коровы давали всего по кружке молока. Так, что ли?“
Теперь, когда в деревне Огнищанке должен быть организован колхоз, жена и дети заявили мне, что они не хотят работать на земле, что у них у каждого своя дорога в жизни и что пришла пора распрощаться с землей и с Огнищанкой…
Я долго думал и об этом, товарищ нарком. Я не хотел и не хочу бросать работу на земле. Мне жаль полей, на которых я трудился. Жаль коней, которых я вырастил с жеребят и ухаживал за ними, как за детьми. Жаль коров, которых я принимал на руки при их рождении, а они были горячие, мокрые и были окутаны паром. Мне жаль всего в моем дворе: деревьев, которые посадили я и мои дети, телегу, на которой мы ездили, лопату, которой мы копали до кровавых мозолей…
Но сейчас другого выхода у меня нет. Я должен уехать из Огнищанки навсегда. Может, кто-нибудь назовет меня при этом дезертиром и скажет: убоялся, мол, колхоза. Может, кто-нибудь подумает, что я хочу сбежать от раскулачивания, — пускай думает. Я не дезертир и, как фельдшер, раскулачиванию не подлежу. Уехать же я должен по трем причинам.
Причина первая. Я не могу идти против желания жены и детей, которые все годы работали на земле не меньше, а больше, чем я сам, и потому имеют полное право решать судьбу нашего хозяйства и свою судьбу: оставаться им в колхозе или учиться дальше и стать военными, врачами, инженерами. Они же решили, что нам надо уехать.
Причина вторая. Я мог бы остаться фельдшером здесь, в Огнищанке, и никуда не уезжать, предоставив детям право учиться и жить, где они хотят. Но, прощаясь с землей и не желая, чтобы кто-нибудь назвал меня человеком, настроенным против коллективизации, я решил все нажитое за время работы на земле имущество нашей семьи (за исключением личных вещей, одежды и обуви) безвозмездно передать в Огнищанский колхоз. Но поскольку, живя здесь, я не смог бы примириться с тем, как нерадиво, не по-хозяйски работают в колхозе на бывших моих конях местные лодыри, как эти кони падают от голода и обиды и как уродуется и ломается лодырями все, что я нажил своим трудом, мне необходимо уехать из Огнищанки навсегда.
Причина третья. Может быть, во мне действительно появились черты кулака? Может быть, это чисто кулацкая психология и я только обманываю себя? Если это так, то я сам обязан убить в себе кулака, убить так, чтобы он, сволочь и гадина, не воскрес никогда. Значит, и по этой причине я должен проститься с землей и остаток своей жизни целиком посвятить медицине, то есть тому, чему меня учили и что я, помимо своей воли, стал забывать ради дорогой для меня с детства, любимой мною и замучившей меня земли.
Исходя из всего изложенного, я прошу Вас, товарищ нарком, перевести меня из деревни Огнищанки в самую отдаленную местность Советского Союза, куда Вы найдете нужным и где люди нуждаются в медицинской помощи…»
Дмитрий Данилович долго ждал ответа из Москвы, от всех скрывал свое письмо наркому, не спал ночей, похудел, и даже лицо его стало каким-то изможденным и темным. И только сегодня, спустя три месяца, он получил письмо из Москвы.
В письме было всего несколько строчек, отпечатанных на машинке:
«Фельдшеру Д. Д. Ставрову, деревня Огнищанка, Пустопольского района, Ржанского уезда.
В соответствии с Вашим желанием Вы по личному указанию наркома направляетесь в распоряжение Амурского областного отдела здравоохранения. Вам надлежит явиться в город Благовещенск, Дальневосточного края…»
Сейчас, шагая по снежной тропинке, глубоко взволнованный, погруженный в невеселые думы, Дмитрий Данилович понял одно: выбор сделан, никаких изменений быть не может, а это значит, что жизнь семьи Ставровых в Огнищанке закончилась и, хотя, кроме него, главы семьи, никто об этом не знает, последняя черта уже подведена…
Глава восьмая