1
Это памятное для страны время было названо «годом великого перелома». И действительно, с осени 1929 года до осени 1930 года произошли события, которые начисто сломали, разрушили многовековые устои крестьянского быта и круто повернули жизнь десятков миллионов людей на новый, неведомый им путь.
Назвать точное количество крестьянских хозяйств в СССР не мог в ту пору никто. В одних официальных документах значилась цифра двадцать два миллиона, в других она доходила до двадцати пяти миллионов. Такая огромная разница — в три миллиона дворов — объяснялась тем, что ежедневно по всей стране исчезали тысячи учтенных статистиками хозяйств — крестьяне целыми семьями покидали деревню, уезжали на стройки, в города, а многие — куда-нибудь, лишь бы уйти от пугающей неизвестности, которая, подобно грозовой туче, надвигалась на деревню. За внезапным переселением множества крестьянских семей не могли уследить никакие статистики, и поэтому никто не мог назвать точную цифру людей, чья жизнь встала на пороге, за которым этих людей ждало неведомое.
Положение осложнялось тем, что в этот памятный год ломалась привычная жизнь не князей и графов, не помещиков и фабрикантов, начисто развеянных ветром революции, а жизнь тружеников-земледельцев, которые должны были навсегда распрощаться со своим наделом земли, с конем и с плугом, с бороной и телегой, объединить всю землю, скот, орудия своего труда и начать работать артелью.
В эту осень во всех хуторах, деревнях и селах, в сельсоветах и райисполкомах, на вокзалах и городских улицах заалели плакаты: «Ликвидируем кулачество как класс на основе сплошной коллективизации».
По весьма приблизительным подсчетам статистиков, в Советском Союзе числилось один миллион сто тысяч кулацких хозяйств. Все эти хозяйства подлежали раскулачиванию, то есть конфискации и передаче имущества в фонд организуемых колхозов, а владельцы кулацких хозяйств вместе с семьями — принудительной высылке в отдаленные местности страны. Казалось бы, в год великого перелома, когда все села и деревни напоминали растревоженные муравейники, страну неизбежно должен был постигнуть голод, потому что колхозы в массе своей только организовывались, миллион сто тысяч кулаков выселялись и поля весной могли остаться незасеянными.
Многим показалось тогда чудом, что этого не произошло. Единение, сила, воля, трудолюбие и терпение советских людей, разум и воля Коммунистической партии преодолели все.
«Ввиду того что приказом народного комиссара здравоохранения я переведен на работу в Дальневосточный край, прошу принять от меня Огнищанскую амбулаторию. Кроме того, не желая, чтобы мой отъезд кто-нибудь посчитал за бегство от коллективизации и стремление утаить нажитое мною имущество, я решил безвозмездно передать таковое в фонд будущего Огнищанского колхоза. Прошу Вас принять от меня: лошадей — 3, корову — 1, арбу — 1, бричку — 1, сеялку — 1, косилку-лобогрейку — 1, плуг — 1, бороны — 2, а также семенной пшеницы яровой — 63 пуда и два поля, засеянных с осени озимой пшеницей, — 4 десятины. Помимо указанного я передаю в фонд колхоза весь без исключения мелкий инвентарь, как-то: косы ручные, грабли, вилы, лопаты штыковые и черпачные, топоры, катки, решета и тому подобное.
Медицинский фельдшер Д. Ставров».
Председатель сельсовета Илья Длугач долго читал принесенное Дмитрием Даниловичем заявление.
— Чего это ты, товарищ фершал, придумал? — сказал он, насупившись. — Кто тебя в шею гонит? И потом, не совестно тебе оставлять деревню в то время, когда нам грамотные люди позарез нужны?
Дмитрий Данилович проговорил сухо:
— Я обо всем думал и все взвесил, Илья Михайлович. Другого выхода у меня нет. Дети подросли, учатся все, скоро получат разные специальности. В деревне они работать не будут. Может, только один старший, он в сельскохозяйственном техникуме. Ну да разве свет клином сошелся на огнищанском колхозе? Закончит техникум, назначат его куда-нибудь. А я стареть начал, жена нездорова, ей настоящее лечение нужно…
Длугач бесцельно переложил картонные папки на столе, повертел в руках карандаш. Он ценил и уважал фельдшера Ставрова, и ему очень не хотелось расставаться с ним.
— Ну а с этим самым твоим имуществом… — сказал Длугач. — Чего ж ты сам себя лишаешь всего, что нажил честным трудом? К чему, скажи ты мне, колхозу такие подарки?
— А куда я все это дену? — угрюмо спросил Дмитрий Данилович.
— Как куда? Продать можно. Или гроши тебе не нужны?
— Кто сейчас купит коней или косилку? — махнув рукой, сказал Дмитрий Данилович. — Каждый понимает, что все равно и коня, и плуг, и все такое прочее придется в колхоз отдать.
Зорко глянув на похудевшего, мрачного фельдшера, Длугач вдруг спросил:
— Ты, Данилыч, случаем того… не забоялся ли, что под раскулачивание можешь попасть? А? Так это, я тебе скажу, беспокойство напрасное.
— А что? — вызывающе сказал Дмитрий Данилович. — Хозяйство у меня подходящее, можете и раскулачить, если есть желание.
Длугач усмехнулся:
— Чудак человек… Дело тут не в желании. У нас есть указание: сельских учителей и прочих специалистов, которые работают в деревне, ни в коем случае не раскулачивать, даже если бы у них было доброе хозяйство. Ясно?
— Раскулачивания, Илья Михайлович, я не боюсь, — сказал Дмитрий Данилович, — не такое у меня хозяйство, чтобы его зачислить в списки кулацких. Просто мне нельзя здесь больше оставаться. Нет у меня тут никакой цели. Понимаете? Пока надо было спасать от голода семью, я трудился, ночей недосыпал, даже самых малых детей заставлял работать. Прошли годы, дети выросли, скоро разъедутся в разные стороны. Что же мне остается делать?
— А разве лечить людей — это, по-твоему, не цель или не работа? — сухо произнес Длугач. — Или же ты, Данилыч, полагаешь, что кто-нибудь тебя силком в колхоз загонит и заставит гнуть спину в поле?
Дмитрий Данилович укоризненно взглянул на председателя сельсовета:
— Зря вы стараетесь меня обидеть, Илья Михайлович. Конечно, лечить огнищан — это почетная для меня и важная задача. И я бы остался здесь, если бы…
— Если бы что, товарищ фершал?
— Если бы я смог смотреть со стороны и спокойно мириться с тем, как будут работать в колхозе такие отъявленные лодыри, как Тютин и его жена, как поля позарастают бурьянами, а скотина будет стоять нечищеная, некормленая и непоеная. Будь я помоложе и поздоровее, тогда ладно, а при моем возрасте к чему мне эта музыка?
— Ты что же, Данилыч, в колхозы не веришь, что ли? — спросил Длугач. — Или же полагаешь, что заместо доброго, хозяйского колхоза у нас будет шарашкина контора?
Дмитрий Данилович поднялся с табурета, шагнул к столу.
— В колхозы я верю, дорогой Илья Михайлович. Верю и в то, что в Огнищанке когда-нибудь будет хороший, передовой колхоз. Но я знаю, сколько в первые годы будет в этом колхозе неполадок, грызни, бесхозяйственности, попыток спрятаться за спину другого. Терпеть все это при моем характере я не смогу… — Он помолчал и добавил грустно: — Потом, Илья Михайлович, назначение мое уже состоялось, так что теперь поздно говорить. Скажу только одно: мне очень жалко расставаться с Огнищанкой. Я привык к огнищанским полям, к людям и, может быть, когда-нибудь, если буду жив, вернусь сюда…
Длугач тоже поднялся, подошел к Дмитрию Даниловичу, положил руку ему на плечо.
— Ну что ж, Данилыч, — сказал он, — прощевай, путь тебе добрый. Насчет имущества — это ты решай сам, мы тебя неволить не станем. Ежели решение твое твердое, то перед отъездом зайди скажи, мы пошлем комиссию, нехай примет по твоему желанию. Да не уезжай так, чтоб мы не знали, надо же проводить тебя как положено: доброй чаркой водки и добрым словом… — Обняв Дмитрия Даниловича, Длугач продолжал: — Жалко мне, что ты уезжаешь. Время настает такое, что дел невпроворот. Ну да ладно. У каждого, как говорится, своя судьба…
В этот день Дмитрий Данилович рассказал наконец Настасье Мартыновне о своем письме наркому, об ответе из Москвы и о заявлении, поданном в сельсовет. Она вначале заплакала, задумалась, а потом спросила:
— Как же ты оставляешь колхозу все нажитое? На какие же деньги мы будем добираться до Дальнего Востока? Чем станем питаться в дороге? Ты об этом подумал? И как поступить с детьми?
— Не хнычь! — раздраженно сказал Дмитрий Данилович. — Можно продать телку, кабана, кур, кровати, столы, все лишнее барахло. Кроме того, я получу подъемные деньги на себя и на семью. А дети? Что ж, заберем их с собой. На Дальнем Востоке тоже есть и рабфаки, и школы. Тут до лета останется один Андрей. Летом он закончит свой техникум, сдаст экзамены, получит аттестат и приедет к нам.
— А вдруг его назначат куда-нибудь в другое место? — с тревогой в голосе спросила Настасья Мартыновна.
— Если он сейчас попросится на Дальний Восток, его с удовольствием пошлют туда, — сказал Дмитрий Данилович, — в Москву или Ленинград не послали бы, а к черту на кулички — пожалуйста, никто удерживать не будет…
С этого дня в семье Ставровых начались сборы. Впрочем, к отъезду готовилась одна Настасья Мартыновна. Она отвела на пустопольский базар телку-двухлетку, с помощью деда Силыча отвезла и выгодно продала откормленного кабана, полсотни кур, пять мешков лущеной кукурузы. Демид Плахотин купил у нее кровати, буфет и сундук; Шабриха, которая собиралась выдавать замуж Васку и готовила ей приданое, сторговала у Настасьи Мартыновны стол, стулья, посуду.
Что касается Дмитрия Даниловича, то он ни во что не вмешивался и ходил чернее тучи. Чем больше вещей исчезало из дома и более пустыми становились комнаты, тем больше мрачнел Дмитрий Данилович. Как только Настасья Мартыновна собиралась ехать на базар или приводила домой кого-нибудь из покупателей, он надевал полушубок, шапку и уходил в поле, чтобы не видеть, как день за днем исчезает все, что годами наживалось его семьей.
Подолгу стоял он над засеянным с осени полем и, погруженный в думы, не видел ни чуть присыпанной снежком зеленой озимки, ни темнеющего вдали леса, ни облаков, которые равнодушно проплывали над холодной, скованной морозом землей.
Задавая корм кобылам, он старался не смотреть на них, не мог слышать их тихого приветственного ржания, старался поскорее убрать конюшню и уйти куда-нибудь. Лошадей Дмитрий Данилович любил без памяти, баловал их и гордился ими. Все три кобылы стояли сейчас с округлыми, тяжелыми животами, весной они должны были ожеребиться, и Дмитрий Данилович, на минуту представив, как кто-то чужой, бездушный и жестокий человек, наваливает на телегу непосильный для его любимиц груз и как отощавшие от бескормицы кобылы спотыкаются и падают на дорогу, роняя с удил кровавую пену, стонал от боли и жалости и убегал, бормоча сквозь зубы:
— Хотя бы скорее все это кончилось, у меня уже сил нет…
Теперь, в эту тревожную зиму, Дмитрию Даниловичу казалось, что пустеющий дом, в котором он жил, и конюшня, и до каждого камня знакомый двор напоминают место, откуда вот-вот вынесут покойника и под унылый вой ветра и причитания метели понесут по снежной долине, и все вокруг осиротеет, притихнет и замрет от горя и печали в холодной зимней мгле.
2
>
Он ждал этой ослепительной вспышки огня, страшного грома, неминуемой смерти и потому, чуя, что смерть уже за спиной, перед самым выстрелом рванулся вправо, на секунду припал к холодной земле и резкими скачками понесся к синеющей опушке леса. Картечь слегка обожгла ему левый бок, но он не почувствовал боли и не умерил бега до тех пор, пока густая чаща молодого подлеска не скрыла его. И на этот раз одноухий волк спасся от гибели.
Добежав до кромки поросшего терновником оврага, он присел, насторожил острое ухо, тревожно оглянулся. Вокруг никого не было, только шумел ветер. Волк разомкнул челюсти, высунул язык, несколько раз ткнулся носом в бок, разыскивая ноющую боль под левой лопаткой, потом стал лизать снег. Мелкий сыпучий снег недавно выпал и, разнесенный ветром, редкими пятнами лежал по яристому краю оврага.
В длинном извилистом овраге одноухому волку были знакомы каждый куст, каждая протоптанная зверями тропа. Тут, в крутой отрожине, под корневищем сухого вяза, скрытое буреломом от людских глаз, темнело глубокое логово, в котором рождались предки одноухого волка, родился он сам и родились его дети. Никто не знал, сколько зарезанной в свирепых набегах живой твари — овец, телят, гусей, кур, зайцев, собак — было съедено вдалеке от потаенного темного логова вечно голодным, ненасытным родом одноухого волка. Лишь раскиданные по кустам и каменистым ложбинам белые кости оставались памятником кровавых пиров.
Тяжело поводя боками, волк посидел немного, еще раз осмотрелся, втянул ноздрями морозный воздух и пополз в логово. Тут, в темноте логова, его охватили издавна знакомые запахи горьковатых сухих трав, свалянной шерсти и сырой земли. Он с трудом повернулся в темном логове, прерывисто вздохнул и, положив на лапы лобастую голову, закрыл глаза…
— Ушел, проклятый! — сквозь зубы сказал Длугач, закидывая за плечо старое одноствольное ружье. — Теперь его сам черт не найдет…
Вечерело. Хмурое, неласковое небо низко клубилось над пустынными полями, ветер нес по дороге белесые клочья поземки, но на западе, на краю лесной опушки, багряной полосой светился неяркий закат.
«Мороз будет крепчать, — зябко поеживаясь, подумал Длугач, — а у меня дрова в сельсовет не завезены».
Он вспомнил о том, что на завтрашнее утро в сельсовете назначен общий сход граждан, на котором председатель уездного исполкома Долотов должен делать доклад о коллективизации и высылке из Ржанского уезда кулаков. Длугач знал, что в Огнищанке к раскулачиванию и высылке намечены двое: Антон Терпужный и Тимофей Шелюгин. К этим двум людям председатель сельсовета Длугач относился по-разному: прижимистого, хитрого и злого Терпужного яростно ненавидел, а смирного, работящего Тимоху Шелюгина втайне жалел.
«Чурбак дурноголовый, — шагая по дороге, думал он о Шелюгине, — в Красной Армии служил, кровь за Советскую власть проливал, а потом залез по самую глотку в воловье дерьмо и человека в себе убил».
— Хрен с тобой, — сердито проговорил Длугач и сплюнул на дорогу, — сам знал, на что шел, теперь, брат, рассчитывайся как положено…
Запахнув шинель, он пошел быстрее. Заря притухала, тускнела. Пасмурное небо еще ниже нависло над землей. Стал срываться редкий снежок. Длугач шел, поворачиваясь к ветру боком, старательно обходя промерзшие суглинистые кочки.
На развилке дорог, когда уже показались крайние хаты Огнищанки, он увидел человека. Сутулясь, приподняв барашковый воротник полушубка, человек медленно шел навстречу Длугачу и пристально всматривался в него.
«Кто бы это мог быть?» — подумал Длугач и узнал Тимофея Шелюгина. Солдатский ремень туго стягивал его полушубок, за ремень был заткнут топор, а на плече, перехваченная узлом, лежала веревка. Красивое лицо Шелюгина было бледно, губы под рыжеватыми усами плотно сжаты, а глаза казались пустыми.
Увидев Длугача, Шелюгин остановился и сказал:
— Здорово, Илья.
— Здоров, Тимоха, — ответил Длугач.
Шелюгин глянул на тонкую линию потухающей зари, проговорил глухо:
— Мороз, должно, покрепчает.
— Да, видать, покрепчает, — согласился Длугач.
— Может, перекурим? — спросил Шелюгин, исподлобья посматривая на Длугача.
— Давай перекурим…
Они сошли с дороги и сели на пеньках один против другого. Когда-то до войны Казенный лес доходил тут до самой развилки дорог, потом его стали рубить, а после революции на огнищанском холме остались только черные от палов корявые пни. Длугач вынул кисет, неторопливо протянул его Шелюгину:
— Кури.
Тимофей стал сворачивать цигарку. Пальцы его дрожали, махорка сыпалась на полушубок.
— А ты куда это на ночь глядя? — спросил Длугач.
— За дровами, — сказал Шелюгин, ломая спички одну за другой и тщетно пытаясь прикурить. — В хате холодно, хоть собак гоняй.
Длугач хотел было сказать Шелюгину, что дрова ему больше не понадобятся и что он зря будет топить свою хату, но вместо этого сказал:
— Руки у тебя, видать, замерзли, давай я прикурю.
Оба жадно затянулись крепким, обжигающим горло махорочным дымом. Ветер притих. Снег пошел гуще. В Огнищанке зажегся первый огонек.
— Чего я хочу спросить тебя, председатель, — покашливая, сказал Шелюгин.
Длугач остро глянул на него:
— Спрашивай.
Шелюгин опустил глаза, проговорил тихо:
— Слух есть, что… это самое… что кулаков из уезда куда-то в Сибирь высылать будут.
— Ну и что? — спросил Длугач.
Пустые глаза Шелюгина блеснули и погасли.
— Слух есть, что и меня в этот список включили.
Длугач отвернулся, запыхтел цигаркой.
— Этого я не знаю, — помолчав, сказал Длугач.
— Как же так, не знаешь?
Шелюгин глянул прямо в глаза Длугачу. Длугач выдержал его долгий, полный немой укоризны взгляд. Он не мог сказать, что в списке раскулачиваемых огнищан вторым значится Тимофей Шелюгин и что скоро его, Шелюгина, под конвоем поведут на станцию, погрузят со всей семьей в товарный вагон и увезут неизвестно куда.
— Вот так. Не знаю, значит, — хмуро сказал Длугач.
Обжигая пальцы, Шелюгин докурил махорочную скрутку, швырнул ее в снег. Горящий окурок слабо зашипел. Шелюгин вздохнул, вынул из-за пояса остро отточенный топор, положил его на колени.
Ружье Длугача висело на ремне за спиной. «Сейчас ударит, сволочь! — холодея, подумал Длугач. Он сделал едва заметное движение плечом. Молнией мелькнула мысль: — Не успею…»
— Чего? Думаешь, ударю? — с горькой усмешкой спросил Шелюгин. Он положил топор у ног Длугача: — Возьми от греха, а то и вправду ударю.
Не шелохнувшись, Длугач проговорил:
— А чего ж, по дурости можно всего натворить…
— По дурости? — вспыхнул Шелюгин. — Это что ж, я по дурости в навозе копался от самого рождения и на земле работал так, что штаны и сорочки мои от пота в клочки разрывались? Или, может, по дурости эту самую землю оборонял и четыре вражьих пули в себе ношу, две германских, а две белогвардейских? Или же по дурости в голодный год с неимущими последним куском хлеба делился и хворую твою жинку Любу от смерти спас? За что ж, скажи ты мне, Илья, вы меня так караете? За что убиваете, как зверя?
Лица Шелюгина Длугач в темноте уже не видел, но по голосу, по хриплому клекоту в горле понял, что Тимофей плачет.
Холодный ветер нес крупные хлопья снега, переметал дорогу. Сквозь снежную заметь, еще приметные, тускло светились окна в огнищанских хатах.
Длугач поднялся, протянул топор Шелюгину:
— Возьми, пойдем до дому. — Он положил руку на плечо Тимофея, заговорил медленно и торжественно: — Мы что? Хоть и темные мы с тобой, Тимоха, а понятие обязаны иметь — я с одного боку, а ты с другого. Разве ж мы караем именно тебя, огнищанского гражданина Тимофея Шелюгина? Нет, брат. Тут класс на класс войной пошел, и замирения промеж них не будет. Понятно? Вот, допустим, ты бы вдарил меня топором, убил бы. А польза тебе от этого какая? Никакой. Потому что за мной несчетные тысячи крестьян-бедняков и пролетариев стоят. Одного коммуниста, Длугача скажем, убить можно, а партию убить нельзя. Ясно? Тебе же я совет даю такой: покорись жизни, нутро свое в ссылке переделай и вертайся очищенным, потому что как кулацкий класс тебя ликвидируют, а как человека на свет возродят, на ноги поставят и в семью свою примут…
— Пока взойдет солнце, роса очи выест, — еле слышно отозвался Шелюгин. — Никогда я кулаком не был и богатства себе не нажил. И знаю одно: не по правде вы делаете и за это не раз еще плакать будете, помянешь мое слово…
Помолчав, они вместе пошли к деревне. Дойдя до первого двора, Длугач остановился, протянул Шелюгину руку.
— Прощевай, Тимоха, — сказал он, — и не серчай на меня… Знаю я, что человек ты честный, не контра какая-нибудь… А только правду ты нашу не понял… Прощевай…
Еле почувствовал Длугач прикосновение жесткой, холодной руки Шелюгина и почти не услышал его слов:
— Прощевай, Илья…
В эту морозную снежную ночь Огнищанка не спала. С вечера, пока ставни были открыты, в каждом окошке светился неяркий огонь лампы, потом ставни позакрывали, и до утра в оконных щелях видны были лишь узкие полоски света. Изредка хлопали двери хат и сараев, слышались приглушенные шаги по снегу. Хрипло лаяли и подвывали собаки. Перед рассветом то в одном, то в другом дворе раздавался пронзительный предсмертный визг свиней, тишину ночи нарушали гоготанье гусей, истошное кудахтанье напуганных кур. Надрывно мычали почуявшие кровь коровы и телята.
Ветер гнал по небу клочковатые разорванные облака. Они то закрывали смутно мерцающей пеленой поздний ущербный месяц, то, сбившись клубком, неслись на запад, и месяц, на миг пробившись сквозь их завесу, освещал неверным светом беснующуюся на земле снежную мглу.
Видимо, в эту метельную, полную тревожного ожидания ночь жителям затерянной среди снежных холмов глухой деревушки казалось, что завтрашний день надвое рассечет их жизнь и они, встречая пугающе-неведомое, навсегда расстанутся с тем привычным, что веками передавалось от дедов к отцам и от отцов к детям и что было самым близким и родным в своей пропахшей дымом избе, на своем подворье, на своей земле.
Завтра все огнищанские граждане соберутся в избе-читальне на общий сход, и завтра же в деревне будет организован колхоз. Отберут у хозяев скот и птицу, увезут плуги и телеги, подушки и одеяла, кастрюли и сковородки, свалят в одну кучу, поразоряют избы, снесут плетни и заборы, построят один огромный барак, поселят огнищан в этом бараке, и уже ничто не будет своим, а все станет общим — жены и дети, земля, волы и кони, и не останется уже в деревне ни одного хозяина-хлебороба, а всех сделают батраками, бесправными рабами Советской власти, бессловесной, безъязыкой скотиной. И спасения от колхоза не будет, и никто от него не уйдет, разве только бросит все, сожжет свою избу и темной ночью покинет родную деревню, чтобы тайком схорониться и доживать жизнь в непроходимой сибирской тайге.
Это еще осенью пророчили проходившие через Огнищанку нищие старухи богомолки. Об этом в один голос твердили бежавшие из ближних и дальних уездов хозяева-мужики. Они в сумерках останавливались в деревне, наспех кормили и поили отощавших, запаленных в дороге коней, перевязывали кое-как накиданный в телеги скарб и, ругая плачущих баб и детей, шепотом говорили огнищанам:
— Конец света приходит… Под самый корень подсекают хлеборобов. Мы вот побили всю свою животину, мясо засолили и уходим куда глаза глядят. А хаты? Нехай они подавятся нашими хатами, грабители проклятые, христопродавцы…
Всю осень огнищане ходили угрюмые, молчаливые, больше отсиживались по домам. Одни днем и ночью лежали на печи, тяжело вздыхали, ворочались до рассвета. Другие, завернув к соседу, усаживались, молча курили крепкий самосад и опустив головы часами думали горькую думу.
А в эту зимнюю ночь с субботы на воскресенье, узнав накануне о том, что назначен общий сход граждан, огнищане зашевелились, как потревоженный муравейник. Почти в каждой избе еще с вечера начали точить ножи и топоры, греть воду, готовить миски и ведра, бочки и лопаты. С полуночи чуть ли не вся деревня превратилась в кровавую бойню: молотами глушили и торопливо свежевали телят, волов, яловых и стельных коров, забивали свиней и поросят, резали овец, гусей и кур. Чуть присолив горячее, окутанное паром мясо, наполняли им бочки и ящики и в темноте зарывали в потаенные хлебные ямы, хоронили в подполье, на чердаках, а то и просто закидывали снегом.
Задолго до этой полной страха и смятения ночи Илья Длугач, умудренный опытом соседних сел, строго-настрого предупреждал огнищан:
— Забой скота и всякой другой домашней живности категорически запрещен. Имейте в виду, что у нас в сельсовете есть полная опись, в которой значится не только каждая ваша корова или же свинья, но и каждая курица. Так вот знайте: ежели я недосчитаюсь у вас хотя бы курчонка — душу вытрясу вместе с потрохами, потому что забой скота — это есть подрыв Советской власти и прямая контрреволюция…
Но где было председателю сельсовета совладать с той злобой, отчаянием и паникой, которые охватили Огнищанку в ночь перед собранием.
Расставшись с Тимофеем Шелюгиным, Длугач, не заходя домой, пришел в сельсовет. Дряхлая сельсоветская дверь была приперта изнутри. Сквозь щели закрытых ставен еле пробивались тусклые полосы света. За дверью загремели, половина ее медленно приоткрылась, на пороге стоял Николай Комлев с винтовкой в одной руке и с железным ломом в другой. Длугач сердито хмыкнул:
— До зубов вооружился, герой?
Огромный, похожий на добродушного медведя, Комлев пробормотал:
— Ты же видишь, Илько, чего в деревне творится. Ну я и припер дверь ломом. Мало ли чего может содеять наша кулацкая сволота.
— Острецов здесь? — спросил Длугач.
— А где ж ему быть, на лавке там отдыхает.
Длугач прошел в комнату. Слабо освещая расклеенные по стенам плакаты, на столе, покрытом линялым, залитым чернилами красным кумачом, чадила керосиновая лампа. Ее неверный свет еле угадывался сквозь густой махорочный дым. На широкой лавке, закинув руки за голову и вытянув ноги в белых шерстяных носках, лежал Степан Острецов. Увидев Длугача, он привстал, потянулся, стал натягивать сапоги.
— Чего это? — насмешливо сказал Длугач. — Секретарь сельсовета и бывший боевой конармеец товарищ Острецов, будто невинная девка, ломиком двери припирает? Боишься, чтоб огнищанские кулачки пулю тебе в глотку не загнали?
О, если бы знал коммунист Илья Длугач, с каким свирепым наслаждением не «бывший боевой конармеец», а бывший сотник императорского конвоя, корниловский офицер и террорист Степан Острецов зубами перегрыз бы ему, Длугачу, глотку, затоптал его в снег, в мерзлую землю! Но… секретарь Огнищанского сельсовета товарищ Острецов умеет владеть собой. Вот он стоит перед Длугачем, высокий, стройный, с холодными, светлыми глазами, небрежно позевывает, поглаживает аккуратно подбритые темные усы и говорит спокойно:
— Береженого бог бережет, Илья Михайлович. Чем свою голову подставлять под пули, я лучше сам отправлю на тот свет последних контриков.
Длугач отряхнул снег с шапки-ушанки, поставил в угол ружье и устало присел на табурет:
— Ладно, я пошутковал…
Зажав между коленями винтовку, Комлев уселся на пол. Острецов, сунув руки в карманы брюк галифе, медленно заходил по комнате.
— Что, режут, гады? — хмуро спросил Длугач.
— Режут, Илько, — виновато проговорил Комлев, — в каждом дворе скотина криком кричит, а гусиный да курячий пух носится гуще снега. Прямо-таки оскаженел народ: одно знают — бьют скотину да самогон хлещут.
Долго смотрел Длугач в пол, долго в глубоком раздумье постукивал пальцами по столу.
— Я бы их, дураков темных, разложил на улице без штанов да всыпал им плетей, может, поумнели бы.
Острецов остановился у окна, свернул цигарку, вставил ее в обкуренный мундштучок.
— Не имеете права, Илья Михайлович. Во-первых, скотина, которую они режут, еще не колхозная, а их собственная. Значит, они ей полные хозяева, чего хотят, то с нею и делают. А во-вторых, ежели мы начнем прижимать не только Терпужного и Шелюгина, но и середняков, нас по головке не погладят.
— Шелюгин мне зараз встрелся, в лес ходил за дровами, — задумчиво сказал Длугач. — Жалко мне его. Мужик он добрый, а из-за кулацкой своей жадности пойдет под откос…
— К слову сказать, он не то что коровы или же телки, даже поросенка ни одного не зарезал, — тихо отозвался Комлев, — и ставни у него в избе настежь растворены, я недавно глядел…
В избе Шелюгина действительно ставни были открыты, но свет в горнице был слабый, еле заметный, потому что лампу не зажигали, а сидели при лампаде, которая висела высоко, под иконами, тихонько покачиваясь и отбрасывая на стены багряные блики.
После встречи с Длугачем Тимофей Шелюгин пришел домой, молча разделся, сел у стола и, помедлив, тихо сказал отцу и жене:
— Дров я не принес. Теперь дрова нам без надобности. Завтра или же послезавтра нас в Сибирь вышлют…
Почти беззвучно вскрикнула и зажала рот рукой маленькая круглолицая Поля, жена Тимофея. Сидевший на лавке в одном белье дряхлый дед Левон непонимающими глазами уставился на сына, приложил ладонь к уху, спросил тревожно:
— Чего это, Тимоха?
Тимофей сказал громче:
— В Сибирь нас высылают, батя. Как нетрудящих кулаков.
Замолчали. Поля, уткнувшись лицом в стол, плакала. Дед Левон дрожащими пальцами перебирал распахнутый ворот ночной сорочки. У ног Тимофея терлась белая кошка. Она прыгнула к нему на колени, замурлыкала. Тимофей осторожно снял кошку с коленей, опустил на пол.
— Хватит, Поля, — сказал он, — чего ж плакать? Слезами горю не поможешь. Не мы одни попали в эту молотилку. Давай лучше будем помалу собираться. Есть там в каморе два сундучка, в один давай уложим теплую одежду, а в другой возьмем сала, трошки муки, соли.
Тимофей поднялся, положил руку на вздрагивающие плечи жены.
— Ну не плачь, Полюшка, — ласково проговорил он, — люди скрозь живут. Готовь все, что требуется. А я пойду сена положу скотине.
Надев шапку, Тимофей вышел из избы. Так же, как всегда, он железной клюкой надергал из стога большую охапку сена, перехватил его веревкой и понес в конюшню. Увидев его, кони просительно заржали. Двое развязанных жеребят-стригунов игриво кинулись к сену. Тимофей положил сено в ясли, огладил лошадей и вышел из конюшни, притворив дверь на засов. Потом он отнес такую же охапку сена двум коровам, взял в летней кухне захолодавшее пойло и вылил в корыто свиньям, подгреб навоз возле база. В этот вечер Тимофей Шелюгин так же неторопливо, по-хозяйски исполнил все, что он делал тридцать лет, только сегодня он не говорил ни с конями, ни с коровами, а ходил по двору молча, опустив голову, и руки его исполняли привычную работу сами.
Когда Тимофей вернулся в избу, он остановился у порога, потом шагнул к жене. Плачущая Поля стояла на коленях перед раскрытым деревянным сундучком, укладывая в него старую икону. Три другие иконы, побольше, стояли прислоненные к столу. Красная лампада висела теперь в пустом углу, где остались только ржавые костыли.
— Для чего это, Поля? — сказал Тимофей. — Может, нам сундучки доведется на плечах нести. Куда ж еще иконы брать?
— Нехай берет, — хрипло сказал дед Левон, — без бога нельзя. Бог нам дал, бог и взял, на то его святая воля.
Тут только Тимофей заметил, что дряхлый его отец сидит на табурете одетый в свой поношенный полушубок и в стоптанные валенки, с шапкой и с палкой в руках.
— Куда это вы, батя? — с тревогой спросил Тимофей.
Дед Левон повернул к сыну изрытое морщинами белое, давно потерявшее загар лицо, тронул рукой зеленоватую от старости бороду:
— На кладбище схожу, с матерью покойной попрощаюсь… Думал, в одной земле с нею лежать доведется, а оно, видишь ты, что получилось.
Горло Тимофея сдавила спазма.
— Я провожу вас, батя, — сказал Тимофей, с любовью и жалостью глядя на отца.
— Не надо, сынок, кладбище рядом…
Он поднялся, маленький, согбенный, высохший за девяносто лет так, будто земля с годами высосала из него всю кровь и тянула к себе его низко наклоненную седую голову. Опираясь на палку, тяжело передвигая ноги, дед Левон вышел из избы. Он забыл прикрыть за собой дверь, и в горнице заметались красноватые при свете лампады снежинки…
Дед Левон, отвернувшись от ветра и снега, постоял посреди двора, послушал глухое топанье коней за дверями конюшни, поднял и поставил к стене коровника упавшие вилы, потом, разгребая валенками мягкий, пушистый снег, зашагал со двора на леваду. Вся шелюгинская земля — шестнадцать десятин — когда-то до революции примыкала прямо к подворью, тянулась по склону холма вдоль опушки Казенного леса и, огибая пруд, заканчивалась у развилки дорог. Теперь тут были чужие поля, поделенные огнищанами в 1921 году.
На леваде, у пруда, росли ветхие вербы. Все они были ровесницами деда Левона, а сажал их его отец в честь рождения сына. Почти каждую зиму густые кроны верб рубили, из гибких их ветвей плели плетни и корзины, а весною могучие стволы деревьев буйно гнали новые зеленые побеги, которые к лету укрывали своей тенью наморенных, отдыхавших в полдень мужиков.
Сейчас вербы стояли засыпанные снегом. Корявые стволы их чернели над белеющей внизу гладкой пеленой ледяного пруда. Ветер стал немного утихать, но снег шел густой, его крупные хлопья, лениво кружась в воздухе, ложились на безмолвную, скованную холодом землю.
Миновав ряд верб, дед Левон стал подниматься по склону заснеженного холма. Дышал он хрипло, как запаленный конь, шел, согнутый в поясе, еле волоча отяжелевшие ноги, тощей грудью опираясь на суковатую палку. Увязая в снегу, потеряв шапку, он все-таки дополз до межи. Идти дальше у него уже не было сил, хотя он хотел подняться на вершину холма, чтобы последний раз взглянуть на деревню, в которой родился и прожил всю свою долгую нелегкую жизнь. Но и отсюда, с пологого склона, на котором он остановился, содрогаясь от мучительного кашля и слез, хорошо были видны пруд и кладбище за прудом и крайние огнищанские хаты с еле заметными огоньками в окнах.
Уронив палку, дед Левон сел на снег. Ветер шевелил нечесаные космы его седых волос, морозным холодом обжигал шею и спину. Дед не чувствовал ни ветра, ни снега, ни холода. Долго сидел он, обняв руками колени, всматриваясь в темные очертания хат, потом разгреб пушистый, податливый снег, стал на четвереньки, коснулся щекой мерзлой, твердой как камень земли и замер, охваченный болью и острой мукой.
Вся его жизнь, точно в ослепительном озарении, промелькнула перед ним в этот миг. Он вспомнил бесконечные годы тяжкой, непреходящей работы, будто наяву видел каждого вола и каждого коня, которых он, Левон Шелюгин, не жалея ни себя, ни скотину, гонял по полям до седьмого пота, до изнурения. Не один вол и не один конь, замученные им, падали, надорвавшись, в глубокой борозде, и он снимал с них шкуры, а в тяжелый плуг запрягал новых волов, новых коней, и, казалось, не было этому конца.
Рыдая, он терся щекой о землю, и слезы замерзали на облезлом вороте его полушубка, и уже казалось ему, что сквозь снежную заметь идет к нему его покойная жена. Ведь это он, жадный до земли, до работы, сгубил ее. Вся деревня еще спала, а он до рассвета уходил с женой в поле. Еще и заря не занималась, а они пахали, боронили, сеяли, пололи, косили, таскали тяжеленные снопы. Вот на этом самом холме, на этом поле — сейчас оно покрыто снегом и окутано холодной тьмой, а тогда пахло пшеницей и цветами, — она, его жена, надорвавшись, до времени скинула мертвое дитя. После она долго болела, потом родила единственного их сына, а вскоре, подавая на арбу тяжеленные снопы, надорвалась, полгода прожила в больнице и умерла.
«Пойду на кладбище, попрощаюсь с ней, может, она простит меня за все», — подумал дед Левон. Опираясь на палку, кряхтя и всхлипывая, он поднялся с коленей, постоял немного, отворачиваясь от ветра, и осторожно пошел вниз, к ледяному пруду.
Кладбище было совсем близко, за прудом. Огороженное заснеженным плетнем, оно неясно чернело на вершине соседнего холма. По присыпанной снегом ледяной глади пруда дед Левон шел, не поднимая ног. Стоптанные подошвы тяжелых валенок скользили по льду, согнутые дедовы ноги дрожали…
Дед Левон уже давно не выходил со двора. Он не знал, что перед рождеством его сосед Аким Турчак железным ломом продолбил во льду замерзшего пруда прорубь. Прорубь была небольшая, шириной чуть больше аршина. По субботам бабы выходили к проруби полоскать белье, а по воскресеньям, прихватив самодельные удочки, прорубь окружали огнищанские ребятишки. В эту морозную метельную ночь густой снег замел натоптанные тропы и следы вокруг проруби, она лишь смутно угадывалась на снежной равнине.
Повернувшись спиной к ветру, дед Левон шел боком, еле волоча ноги, и вдруг провалился в обжигающую холодом мглистую бездну. Он вскрикнул от ужаса, раскинул руки, стал судорожно скрести скользкий лед, пытаясь выбраться из проруби. Он долго кричал, но его хриплый старческий голос тонул в сумасшедшем шуме ветра, а слабое, немощное, внезапно отяжелевшее тело не слушалось рук. Ветер гудел, завывал по-волчьи, нес тучи снега, вокруг бесновалась белесая мгла.
Дед Левон начал терять сознание. Он хотел сложить на груди руки, чтобы опуститься в воду, под лед, и разом закончить мучения, но руки его одеревенели, стали застывать, и он уже не мог пошевелить ими. Только седая голова его все ниже клонилась к мокрой от хлюпающей воды кромке льда. Он все еще кричал, хрипя и плача, но уже не слышал своего угасающего последнего крика.
Потом ему сразу стало тепло. Он перестал плакать, в изнеможении уперся бородой в лед и закрыл глаза. И уже не дикий вой ветра послышался ему, а тихая, неземная, прекрасная музыка. Он понял, что это его свадьба, потому что рядом с ним, склонив голову в белой фате, стояла его молодая красивая жена. С другой стороны почему-то стоял единственный его сын, а вокруг ласково улыбались соседи, которые давно умерли, все молодые и красивые, такие, какими они были семьдесят лет назад. Близкие его сердцу люди, осиянные теплым божественным светом, пели радостную тихую песню, и душа его, разрываясь от ослепительного невыносимого счастья, тоже пела и плакала в сладком умилении, дождавшись наконец того, чего он всю свою долгую жизнь ждал, но так и не смог дождаться на этой трудной, печальной земле…
Тимофей Шелюгин нашел пропавшего отца утром. Раскинутые руки и борода деда Левона вмерзли в лед. Голова была наклонена вниз, покрытые инеем волосы розовели при свете холодной зимней зари, и был он похож на уходящее под землю распятие. Вокруг мертвого деда подрубили лед, вытащили его окаменевшее тело из проруби и похоронили на засыпанном снегом кладбище, рядом с могилой жены…
В эту же ночь едва не погибли еще двое огнищан: подлежащий раскулачиванию и ссылке Антон Терпужный и председатель сельсовета Илья Длугач.
Терпужный знал о том, что завтра у него отберут дом, коней и скот, все, что он нажил за полвека, а его с женой и дочкой загонят куда-то в Сибирь. Ему об этом сказал его зять Степан Острецов. Правда, Острецов сказал, что дочку, Пашку, может, и не вышлют, потому что она замужем за ним, Острецовым, заслуженным буденновцем-конармейцем, секретарем сельсовета, полностью сочувствующим Советской власти, но это не утешало Антона Агаповича — к разгульной, заполошной дочке он относился с брезгливым равнодушием и даже в глаза называл ее лахудрой.
В полночь Терпужный начал пить. Он принес из каморы штоф самогона-первака, сел за стол и, угрюмо набычившись, с отвращением выпил полный стакан. Толстая Мануйловна с опухшим от слез рыхлым лицом с жалостью посмотрела на мужа, высморкалась и проговорила глухо:
— Чего ж будем делать, Агапович?
Тупо уставившись в пол, Терпужный сипло вздохнул:
— Насточертели вы мне все, гады проклятые…
Помолчав, он добавил:
— Неси сюда все, чего у нас есть из золота или же серебра.
Мануйловна засуетилась, раскидывая перины, хлопая крышкой украшенного латунью сундука, долго обшаривала божницу в углу. Перед мужем она положила несколько золотых царских пятерок, с полсотни серебряных рублей, три нательных креста, набор столовых и чайных ложек и отдельно самое дорогое, что было у Терпужных, — массивный золотой портсигар с бриллиантами и с короной князей Барминых, обменянный Терпужным в голодном двадцать первом году на три фунта сала и ведро ячменной муки.
Хмуро посапывая, Терпужный стащил с ног тяжелые, подшитые кожей валенки, уложил в них портсигар, кресты и пятерки, прикрыл войлочной стелькой и снова сунул ноги в валенки. Потом он залпом выпил второй стакан самогона, отодвинул от себя серебро и крикнул Мануйловне:
— Чего рот раззявила? Забирай все это, склади в торбу и хорони за пазухой, корова дурноголовая!
Опершись волосатой грудью о край стола, Антон Агапович обнял кулачищем граненый стакан с самогоном и долго сидел, покусывая вислые моржовые усы. Выпил самогон, поднялся, взял под лавкой долото и, недобро ухмыляясь, подошел к стоявшей у простенка фисгармонии. Сделанная немецкими мастерами, с инкрустациями по красному дереву и с эмалевыми медальонами, фисгармония в том же голодном году была обменяна Антоном Агаповичем на курицу и стакан соли.
Слегка пошатываясь, Терпужный подошел к фисгармонии, рывком открыл крышку и стал долотом выламывать клавиши. Костяные клавиши с легким стуком падали на пол.
Мануйловна всплеснула руками, попятилась испуганно:
— Чего ж это ты делаешь, Агапович? Ведь это труд людской! И не жалко тебе?
Терпужный с силой швырнул долото, оно воткнулось острием в дверь.
— Жалко? — прохрипел он, с трудом подняв на жену затуманенные хмельной мутью глаза. — Жалко? Кого мне жалеть? Тебя, стерву? Шалаву Пашку? Или же эту вшивую голопузую наволочь, которая зараз меня под откос пущает?
Он вытер выступивший на лбу пот, глотнул самогона, скривив рот, сплюнул тягучую горькую слюну.
— Никого мне не жалко, — с трудом ворочая языком, сказал Терпужный, — никого… ни тебя, ни Пашку, ни подлых людей… Пошли вы все к едреной матери!
В изнеможении он прислонился плечом к стене и проговорил хриплым шепотом:
— Только одну ее жалко… Зорьку…
Он опустился на табурет, положил голову на стол, повторил глухо:
— Только ее…
Золотисто-рыжую Зорьку, рысистую орловско-американскую кобылу, Антон Агапович купил в губернском городе четыре года назад малым жеребенком, заплатив за него огромные деньги, вырученные от продажи полутора тысяч пудов пшеницы. Нэпман-коммерсант, промышлявший на ипподромах, не обманул Терпужного. У жеребенка были отличные, не фальшивые документы, родословная, все честь по чести. Антон Агапович ходил за Зорькой, как за дитем: кормил ее отборным овсом и лучшим степным сеном, таскал ей сахар, хлеб, привозил с базара сладкие пряники; в конюшне Зорька стояла отдельно от трех рабочих лошадей, в чистом деннике, у нее постоянно была свежая подстилка.
Привязанность Антона Агаповича к Зорьке объяснялась просто: всю жизнь он чувствовал себя одиноким. Толстую глупую жену не любил и презирал, ленивую и распутную дочку ненавидел. Каждый день он ругал их последними словами, под горячую руку и во хмелю бил без всякой жалости. Но, видимо, где-то в глубине его темной, угрюмой души гнездилась затаенная тоска по ласке, и он, хмурый, насупленный, временами уходил в конюшню и разговаривал с Зорькой. Ни разу в жизни не приласкавший ни жену, ни дочку, он неумело прижимался жесткой, небритой щекой к горячей конской шее и замолкал, растроганный и смущенный.
Огнищане, глядя на выхоленную красавицу Зорьку, завидовали Терпужному и посмеивались над ним. «На черта тебе эта городская кукла? — говорили они. — Ее только под стекло на выставке ставить, а не в плуг запрягать. Оскаженел ты, Агапыч, на старости». Но Терпужный не обращал на односельчан никакого внимания. Любимицу свою Зорьку он берег, запрягал только в легкий пропашник или в двуколку. Прошлой весной он случил ее в Ржанске с племенным жеребцом и нетерпеливо ждал приплода. Ждать осталось совсем немного, полтора месяца. И вот теперь Антон Агапович должен навсегда проститься с Зорькой и, лишенный всех человеческих прав, ободранный как липка, нищий, под конвоем отправиться в далекую сибирскую ссылку…
— Брешете, гады… не дам я вам Зорьку, — сквозь зубы пробормотал Терпужный, постукивая по столу толстыми, узловатыми пальцами. — Не вы, подлюги, ее растили, и не вам на ней ездить…
Морщась, он вылил из штофа в стакан последний самогон, выпил, закрыв глаза, и поднялся из-за стола.
— Собирай и вяжи в узлы все свои шмотья, — сказал он жене, — а я скоро вернусь.
Надев старую стеганку и шапку-ушанку, Антон Агапович пошел в конюшню. Он снял со стены уздечку и вошел в денник к Зорьке. Жеребая кобыла, посвечивая в темноте лиловым глазом, просительно заржала. Он накинул на нее уздечку, прижался к ее горячему храпу мокрым от снега лбом, проговорил тихо:
— Прощевай, Зорька. Не хочу я давать тебя в страту. Пойдем!
Терпужный вывел кобылу из денника, постоял с ней у конюшни, послушал. Был шестой час утра. Ветер нес в темноте тучи снега, навевал под плетнем сугробы. Антон Агапович ощупью нашел стоявший у стенки плуг, вытащил из-под снега чистик — палку с острым железным наконечником-лопаткой. Этим тяжелым чистиком он весной и осенью во время пахоты очищал плуг от налипшей на лемех влажной земли.
Ухватив поводья, Терпужный вскочил на заплясавшую под ним кобылу и, придерживая ее, шагом выехал со двора. Ехал он не по улице, где его могли увидеть, а свернул в переулок, медленно миновал деревенские зады и направился прямо к Казенному лесу.
Если бы эта морозная ночь была обычной огнищанской ночью, его бы, конечно, никто не увидел, а если бы и увидел, то не придал бы этому никакого значения. Мало ли куда может ехать человек до рассвета! Но эта ночь была особой, непохожей на все другие ночи. Она рассекала жизнь людей надвое, была пугающе-томительной и тревожной. Поэтому никто из огнищан не спал.
Не спал и четырнадцатилетний Лаврик. Он вышел на порог, увидел одинокого всадника, ехавшего не по дороге, словно крадучись, узнал Антона Агаповича и Зорьку и заподозрил неладное. Лаврик знал о предстоящем утром раскулачивании и решил предупредить о бегстве Терпужного своего названого отца, Илью Длугача. Накинув кацавейку, сунув ноги в валенки, он прямо через огороды стремглав кинулся в сельсовет.
В жарко натопленном сельсовете чадила под потолком керосиновая лампа. Илья Длугач с красными от бессонницы глазами расхаживал по комнате. На полу, у печки, вытянувшись во весь свой гигантский рост, обняв рукой винтовку, храпел Николай Комлев. У окна, на лавке, сидели Острецов и лесник из Казенного леса, смуглый, чернявый парень Пантелей Смаглюк. Пантелей был слегка выпивши. Посмеиваясь, он что-то рассказывал Острецову.
— Папаня! — с порога закричал Лаврик. — Дядька Антон Терпужный верхом на Зорьке подался в Казенный лес. Ехал не по дороге, а напрямки и все время оглядывался, будто хоронился от кого-то!
Длугач круто повернулся, шагнул к Острецову:
— Видел, чего твой тесть удумал? Откуда он узнал про раскулачивание и куда подался?
Острецов спокойно пожал плечами:
— Не знаю, Илья Михайлович. Я за тестя, как вы его называете, не ответчик. Кулацкая он сволочь, а не тесть, и я удавил бы его своими руками.
— Ладно, — отрывисто сказал Длугач, — он от меня не уйдет.
Длугач накинул шинель, переложил наган из кармана брюк в карман шинели, надел шапку, взял со стола нагайку и бросил на ходу:
— Из сельсовета никуда не отлучайтесь. А ты, Лаврик, ступай до дому.
У стенки сельсовета, в затишке, стояли два оседланных коня: один — гнедой мерин Длугача, другой — сытый монгольский жеребчик лесника, на котором Смаглюк еще с вечера приехал в Огнищанку.
Метель не унималась. Отворачиваясь от ветра и снега, Длугач вскочил на застоявшегося мерина и крупной рысью поехал к Казенному лесу.
Как только Длугач вышел, а Лаврик побежал домой, Острецов, опасливо поглядывая на спящего Комлева, вполголоса сказал Смаглюку:
— Выйдем.
Они вышли на крыльцо.
Острецов взял Смаглюка за отворот полушубка, быстро и властно проговорил:
— Скачи до Казенного леса в объезд, перестрень Длугача возле Волчьей пади и кончай его. Хватит с ним цацкаться. Погода такая, что никто ни черта не узнает, снег заметет все следы. Понял?
— А то чего ж? Понял! — отозвался Смаглюк.
Он помочился у крыльца, вынул из-за пазухи австрийский обрез, сунул его за пояс, опустил наушники бараньего треуха, сел на коня и поскакал к лесу. Острецов постоял немного, зевнул и, потягиваясь, пошел в сельсовет…
Метель то бушевала вовсю, то на мгновение утихала. Ветер дул порывами, неровно, и снег, густой и резкий, несся с запада на восток, укрывая соломенные крыши хат, пустынные поля, кустарники, овражки глубокой белой пеленой. По небу мчались черные клочья туч, закрывая луну, и все на земле казалось печальным, мертвым и бесприютным.
На вершину холма Антон Терпужный выехал шагом. Натужно поводя тяжелым большим животом, устало пофыркивая и настороженно поводя острыми ушами, Зорька, как всегда, повиновалась крепкой руке хозяина, но шагала осторожно. На вершине Терпужный остановил кобылу. Отсюда еще видны были тусклые огоньки огнищанских хат внизу, а впереди, совсем близко, чернела опушка Казенного леса.
Икая, содрогаясь от противной, мучительной тошноты, Терпужный помедлил минуту, обнял горячую шею лошади и вдруг, приподнявшись, изо всей силы ударил ее тяжелым железным чистиком. Жеребая кобыла взвилась на дыбы, прянула вбок и, закусив удила, ничего не видя впереди, понеслась бешеным галопом. А Терпужный, сатанея, бил её по ушам, по глазам, по шее и, словно издалека слыша её надсадные стоны и утробное кряхтенье, хрипло кричал:
— Вот вам Зорька! Вот вам мое счастье… моя доля… моя жизня…
С каждым словом он опускал острый окровавленный чистик на изрубленную голову лошади. Не умеряя сумасшедший бег, ослепшая, израненная Зорька упала на колени, ткнулась горячим храпом в сугроб и повалилась на бок…
Когда Длугач, сжимая в левой руке нагайку, а правой лихорадочно выхватывая из кармана шинели наган, подскакал к темной, шевелящейся в сугробе куче, он увидел в предрассветных сумерках подплывшую кровью лошадь. Она лежала на боку, вытянутые ноги ее конвульсивно вздрагивали. Уткнувшись лицом в окутанную паром шею лошади, сбоку лежал Антон Терпужный.
Длугач соскочил с коня.
— Т-так, значит… белое падло! — задыхаясь от ярости, прохрипел он.
Он приложил наган к уху издыхающей Зорьки, нажал спусковой крючок. Грохнул выстрел. До боли закусив губы, Длугач ударил Терпужного нагайкой по голове, рванул его за плечо и заорал, не слыша собственного голоса:
— Вертайся до дому, в гроб твою мать, кулацкая курва, а то зараз, как собаку, убью! От Советской власти вздумал бежать, сука? Брешешь, гад, не убежишь!
Сорвав с мертвой кобылы уздечку, Длугач накинул ее на шею стоявшему на коленях Терпужному, распущенный повод привязал к стремени и вскочил на коня.
— Ступай вперед! — закричал Длугач, размахивая наганом. — А ежели вздумаешь чего, знай: в тую же секунду все шесть пуль в глотку вляпаю.
Тяжело вздохнув, Терпужный поднялся с коленей, молча посмотрел на мертвую Зорьку, на которую хлопьями ложился чистый снег, и, сгорбившись, не снимая с шеи уздечку, пошел вперед. Придерживая коня, Длугач поехал следом.
Так они добрались до Волчьей пади. Стало светать. Тут, в этой узкой, забитой сугробами лесной прогалине, густой дубняк с обеих сторон подступал к самой дороге. Медленно натянув повод, неуклюже загребая валенками глубокий снег, шагал впереди Терпужный. Сжимая побелевшими пальцами рукоятку нагана, Длугач с ненавистью смотрел на его заросший седеющими волосами затылок. На крутом повороте конь остановился, насторожил уши и голосисто, заливисто заржал.
Длугач уже хотел вытянуть его нагайкой. В эту секунду слева, откуда-то из гущины леса, грянул выстрел. Пуля обожгла щеку и ухо Длугача. Крутнувшись в седле, он поднял наган, четыре раза подряд выстрелил туда, где слышался удаляющийся треск сучьев. Терпужный оглянулся, глянул на Длугача мутными, хмельными глазами.
— Чего вылупил зенки? — закричал Длугач. — Небось думал, что коммунист Илья Длугач уже на том свете? Шагай вперед и не оглядывайся!
До сельсовета они добрели, когда уже рассвело. На крыльце их встретили Острецов, Николай Комлев и Демид Плахотин, одетый в свой праздничный костюм — защитную гимнастерку и малиновые брюки галифе.
Увидев окровавленного Терпужного и кровь на щеке и на шее Длугача, Острецов нахмурился, подтолкнул локтем Плахотина:
— Беги, Демид, к фельдшеру, пусть сейчас же идет сюда и захватит бинты и йод.
Длугач сошел с коня, снял уздечку с шеи Терпужного и устало сказал Комлеву:
— Расседлай и покорми мерина, а как охолонет, напои как следует… А этого, — он мотнул головой в сторону Терпужного, — замкни в погребе и гляди за ним в оба, мы еще побалакаем…
Так закончилась в Огнищанке метельная снежная ночь.
Через полчаса фельдшер Дмитрий Данилович Ставров перевязывал раненого Длугача. В просторной комнате сельсовета толпился народ. Люди курили, тихо переговаривались, молча покачивали головами.
Длугач сидел на табурете у стола. Подняв голову и глядя в запорошенное снегом окно, он думал о том времени, когда среди людей не будет кровавых распрей, и не будет больше жестокости и жадности, и не будет нелепых смертей и крови, и просветлеет человеческий разум, и все поймут, в чем счастье жизни. Илья Длугач верил, что это время наступит, и, хотя к нему, к этому счастью, еще предстоит идти трудной и дальней дорогой, идти сквозь зимы и весны, сквозь кровь и грязь, через сомнения, тревоги и ошибки, коммунист Илья Длугач верил, что счастье придет к людям.
Длугач хотел теперь же, сразу, сказать об этом столпившимся в сельсовете огнищанам, но ничего не сказал. Как только фельдшер закончил перевязку, Длугач окинул людей просветленным, влажным взглядом, вяло улыбнулся, медленно опустил голову на руки и уснул…
К полудню лесник Пантелей Смаглюк вновь появился в Огнищанке. Встретившись с племянником Антона Терпужного, Тихоном, он угостил косоглазого Тихона самогоном, а когда тот опьянел, Пантелей похлопал его по плечу и сказал презрительно:
— Дядьку твоего Длугач заарестовал, в Сибирь загоняет, а ты сложил руки и, как сопливый мальчонка, глядишь на это?
— А чего я могу сделать? — тупо спросил Тихон.
— Длугача вызвали в Пустополье, — жестко сказал Смаглюк, — вернется он, может, только к ночи. В его хате остался один Лаврик. Вечером, как стемнеет, можно чиркнуть серником, и хата председателя займется, навроде сухого кизяка. Разумеешь? А двери в хату надо дротом завязать, чтобы и Лаврик накрылся…
Вечером снова мела метель. Пьяный Тихон Терпужный прокрался во двор Длугача, постоял, настороженно оглядываясь, под скирдой соломы, завязал наружные кольца на двери проволокой, потом, прикрываясь полой полушубка, зажег спичку и поднес ее к скирде, сунул горящий жгут соломы под камышовую крышу, а сам, никем не замеченный, бросился бежать.
Старая изба вспыхнула как факел. Проснувшийся от дыма Лаврик, задыхаясь, кинулся к двери. Истошно крича, он стал бить дверь плечом и ногами. На нем уже горело белье, когда он разбил окно и, теряя сознание, вывалился на снег…
К горящей избе бежали люди с ведрами, вилами и топорами. Они стали раскидывать солому, отнесли и уложили у сарая Лаврика, но стропила избы рухнули, а через час от избы председателя сельсовета остались только черные, покрытые копотью стены.
На четвертые сутки Лаврик умер в пустопольской больнице, не приходя в сознание.
3
Перед самым отъездом на Дальний Восток в семье Ставровых случилось несчастье: бесследно исчезла Тая. Произошло это так: когда Федя вернулся из Огнищанки в Пустополье, сказал Тае, что нашелся ее отец, и дал ей адрес Максима, девочка будто с ума сошла. Она то смеялась и танцевала от радости, то вдруг заливалась слезами, надолго умолкала и сидела, устремив неподвижный взгляд куда-нибудь в одну точку. Смуглое лицо Таи побледнело, осунулось. Она стала неразговорчивой, замкнутой, часто уходила из школы, пропуская уроки.
За два дня до отъезда Роман, Федя, Каля и Тая получили справки из рабфака и школы и приехали в Огнищанку, чтобы всем вместе отправиться на станцию и сесть в поезд.
На рассвете дед Силыч пришел к Ставровым, запряг в бричку их лошадей, на которых Дмитрий Данилович хотел проехать в последний раз.
Когда на вторую телегу Павла Кущина уложили вещи, стоя выпили по стакану самогона со всеми провожающими, обнялись и стали усаживаться, хватились, что нет Таи. Ее звали, с криками обошли весь двор. Девочки не было.
Вернувшись в опустевший дом, Роман нашел на подоконнике вырванный из школьной тетради листок бумаги, на котором было написано:
«Дорогие дядя Митя и тетя Настя! Дорогие Андрюша, Роман, Федя и Каля! Спасибо вам за все, что вы для меня сделали, когда я осталась сиротой. Я люблю вас всех и не забуду никогда. Сейчас я ухожу от вас. Не обижайтесь и не ищите меня, все равно не найдете… Мне очень жалко, что своим уходом я огорчила вас. Сейчас вы все уезжаете очень далеко, а я решила написать своему папе и ехать к нему. Крепко целую вас всех.
Ваша Тая».
Лошадей выпрягли, отъезд отложили. С помощью огнищан обошли все окрестные леса, хутора и деревни. Дмитрий Данилович и Роман съездили в Пустополье и в Ржанск, заявили об исчезновении Таи в милицию — девочки и след простыл.
Настасья Мартыновна и Каля опухли от слез. Дмитрий Данилович и мальчики с ног сбились в поисках Таи, но это ни к чему не привело. И тогда отчаявшийся Дмитрий Данилович решил ехать.
— Больше ждать нельзя. С Дальнего Востока мы пришлем огнищанам наш новый адрес, если Тая появится, ей скажут, где мы поселились, я вышлю ей денег, и она приедет…
Вторые проводы Ставровых больше походили на похороны: рано утром к ним во двор собрались все соседи, снова выпили самогона, постояли молчаливые, хмурые, женщины плакали.
На станции, когда послышался шум поезда, Дмитрий Данилович обнял глотавшего слезы деда Силыча, Павла Кущина, в последний раз прижался лбом к горячим, потным шеям любимых коней…
К поезду, в котором уезжали Ставровы, на станции Ржанск прицепили два товарных вагона. В этих вагонах под охраной часовых ехали высылаемые из Ржанского уезда кулаки. Среди них были и семьи Терпужного и Шелюгина…
Товаро-пассажирский поезд Москва — Владивосток отходил с Ярославского вокзала после полуночи. От усталости и недосыпания Ставровы уже не чуяли ног. До Москвы они добирались почти двое суток, там намучились, пока Дмитрий Данилович закомпостировал билеты, а в общий вагон дальневосточного поезда еле протиснулись сквозь толпу нагруженных сундуками и свертками людей.
В вагоне было битком набито: люди сидели и лежали на всех полках, между кладью в проходах, в тамбурах — везде, где можно лечь, сесть или встать. Только перед рассветом Ставровым удалось собраться в одном из отсеков вагона, кое-как распихать свои вещи и, прижавшись друг к другу, уснуть мертвым сном.
Проснулись они поздно. Натужно пыхтя, паровоз с трудом тащил огромный состав. За покрытым инеем окном вагона еле различались медленно уплывающие назад темные, заснеженные леса, редкие будки путевых сторожей, телеграфные столбы с провисшими от ожеледи и снега проводами.
В вагоне было сильно накурено. Можно было только удивляться тому, как тут умудрились разместиться люди, с ночи набитые в вагон как сельди в бочку. Кого здесь только не было! Простоволосые молодицы с грудными младенцами на руках; степенные, бородатые мужики с обветренными, угрюмыми лицами; веселые матросы в черных бушлатах и в полосатых тельняшках; худые, изможденные старухи, в которых, казалось, жизнь еле теплится; непоседливые, крикливые дети; мрачные инвалиды на костылях — все это затиснутое в вагон людское сонмище гомонило, кашляло, сморкалось, храпело во сне, ругалось, пело…
На секунду дверь вагона открылась. Пахнуло холодом. В дверях показался посиневший от мороза молодой проводник с двумя вениками в руках.
— Граждане пассажиры! — осипшим голосом закричал проводник. — До Владивостока нам пилять почти что месяц. Вот вам веники и тряпки, убирайте за собой сами, чтоб в вагоне была чистота. Электричества у нас нету, к ночи будем зажигать фонарь. Ресторанов для вас тоже недодумались организовать, зато на каждом разъезде мы стоим часа но два, а там у любой бабы свой ресторан, так что духом падать нечего, найдется что выпить и закусить.
На очередной станции Роман взял чайник, сбегал за кипятком. Заплаканная Настасья Мартыновна разломила вареную курицу, вынула из корзины десяток яиц. Завтракали молча на уложенном на коленях чемодане.
— За нашим вагоном еще штук восемь товарных прицеплено, — сказал Роман, разжевывая курицу, — а в двух самых задних вагонах, видно, арестованных везут, окна у них с решетками, и часовые ходят.
— Черт с ними, пусть ходят, нас это не касается, — сказал Дмитрий Данилович.
После завтрака к Ставровым подошел разбитной старик в полинялом солдатском костюме и в тяжелых стоптанных валенках. Был он слегка пьяноват, на ногах держался не совсем твердо, но маленькие его глазки-щелки смотрели остро и внимательно. Он присел на уголок нижней полки, достал из кармана штанов заткнутую очищенным кукурузным початком бутылку самогона и проговорил глухим басом:
— Я гляжу: соль у вас имеется. Не одолжите ли щепотку?
Не дожидаясь ответа, он взял с чемодана алюминиевую кружку, плеснул в нее самогона, протянул Дмитрию Даниловичу:
— Причастись, раб божий.
Немного поколебавшись, Дмитрий Данилович выпил. Выпил и старик. Оба закусили нарезанными Калей солеными огурцами.
— Далече прямуете? — спросил старик.
— На Дальний Восток, в Благовещенск, а там еще дальше, куда пошлют, — сказал Дмитрий Данилович.
— А откудова сами будете?
— Из Ржанского уезда.
Дотошный старик бегло осмотрел вещи Ставровых, подмигнул Дмитрию Даниловичу:
— Небось тоже в куркульский список занесены и, от ограбления рятуючись, мандруете по белому свету?
— Нет, мы по своей воле едем, перевод у меня на Дальний Восток, — объяснил Дмитрий Данилович, — я фельдшер.
Старик вздохнул, криво усмехнулся:
— Знаем мы эти переводы… А я с Кубани, из-под Армавира. Записали меня граждане начальники в свои куркульские святцы и хотели все чисто под метлу загрести. Ну да мне посчастило. Племяш мой в исполкоме работает, так он мне по секрету это дело раскрыл. Тикай, говорит, дядько, и не оглядывайся, покедова тебя в мясорубку не сунули…
Глотнув из кружки самогона, словоохотливый старик продолжал:
— Попродал я за полцены четверку коней, корову, пару нетелей, косилку, пшеницы пудов двести; все, что осталось непроданным, родичам пораздарил или же верным людям на сохранение оставил, взял свою старуху за ручку и темной ночью давай бог ноги. Нехай зараз шукают Якова Ивановича Кульбабу, его и след простыл. Как говорится, до свидания, милая Маруся…
Слегка разболтав оставшийся в бутылке самогон, пьяный Кульбаба разделил его на две части, налил Дмитрию Даниловичу.
— Выпей, добрый человек, чтоб наша доля нас не цуралась…
Потом он выпил сам и заговорил, слегка икая и теребя Дмитрия Даниловича за рукав:
— Ты погляди, сосед, чего по вагонам у нас творится… Не поезд, а цыганский табор. Скрозь людей понабито так, что ступить негде, будто вся Россия в дорогу тронулась. А кто, спроси ты меня, едет, не знаючи куда? Такие же, как я, хлеборобы, которые от раскулачивания спасаются. Едут с женами, с малыми детишками, с жалким своим барахлом… — Опьяневший Кульбаба поднялся, шмыгнул носом и ушел ругаясь: — Докомандовались, мать их в лоб… дохозяйновались…
Было холодно и тоскливо. Двери вагона поминутно хлопали, кто-то выходил, кто-то входил, плакали измученные дети. С утра до вечера по фанерным бокам сундучков стучали костяшками домино, с треском шлепались карты. В темном, заставленном мешками углу вагона слепой парень наигрывал на гармошке, в другом углу окруженный девчатами солдат непрерывно тренькал на балалайке. Вагон до потолка был заполнен махорочным дымом, запахами несвежей снеди, смазанных дегтем сапог, пота. Ни днем ни ночью не умолкал гул человеческих голосов, только ночью он становился глуше и невнятнее…
А поезд полз и полз по белым засыпанным снегом равнинам, извиваясь змеей, пробирался по склонам поросших лесами холмов, пересекал, грохоча на мостах, незнакомые, скованные льдом реки, подолгу стоял на многолюдных станциях с кирпичными вокзалами и на глухих, засыпанных снежными сугробами полустанках.
На станциях полуодетые, небритые мужчины выходили из вагонов, становились с чайниками в руках в очередь у окутанных паром кипятильников, бежали к станционным базарам, где толкались одетые в шубы и валенки бабы-торговки…
А мороз все крепчал, снега становились все глубже, темное пасмурное небо все ниже нависало над землей, и казалось, не будет конца этой нудной, печальной дороге, по которой медлительный поезд все вез и вез куда-то оторванных от родных мест, ищущих счастья бездомных людей…
Среди этих бездомных, замученных дальней дорогой людей затерялась и поредевшая семья Ставровых. Здесь, в дымном закутке вагона, они вспоминали оставшегося в одиночестве Андрея, бесследно исчезнувшую Таю, все, что за долгие годы было пережито в Огнищанке, и теперь затерянная среди холмов, навсегда покинутая ими Огнищанка казалась им далеким, призрачным сном…
Уже остались позади Вятка и Пермь, шумный Свердловск и Омск, бескрайние, покрытые снегом Барабинские степи, уже давно прощально отстучали колеса поезда по мостам через Волгу, Каму, Чусовую, Исеть, Тобол, Ишим, Иртыш, Омь, Обь, Томь… В сизой морозной дымке проплыли за окнами Новосибирск, Красноярск, Нижнеудинск, Иркутск.
Рано утром поезд остановился на станции Слюдянка. Заспанный проводник проворчал, с трудом шагая через храпящих на полу вагона людей:
— Стоять будет долго: где-то впереди обвал…
Роман Ставров потянулся, зевнул и сказал отцу:
— Давай выйдем, хоть свежим воздухом подышим.
Надев полушубки, валенки, окутав головы башлыками и платками, все Ставровы вышли и замерли, потрясенные открывшейся перед ними картиной.
Поезд стоял на самом берегу покрытого льдом озера Байкал. Впервые за всю долгую дорогу показалось солнце. Большое, розовато-желтое, холодно светящее через мириады повисших в неподвижном воздухе морозных блесток, оно озаряло бесконечную ледяную гладь окруженного горами озера, и невиданно-голубой, прозрачный как хрусталь лед Байкала отсвечивал всеми цветами радуги, играя незаметной слиянностью нежно сияющего света.
В нависших над Байкалом горах белели розово мерцающие снега, еле различались вдали слабо обозначенные лиловыми тенями глубокие ущелья, над которыми высились исполинские сосны. Темно-зеленые сосны с отливающими червонной медью стволами склонялись в вышине над поездом, их корявые, полуобнаженные корни терялись в расселинах гранитной скалы, и все вокруг — голубой лед озера, горы, присыпанные снегом, кроны сосен — застыло в сказочной неподвижности и гулкой морозной тишине…
— Вот это здорово! — с восхищением сказал Роман. — Никогда не знал, что на свете есть такая красота!
Из вагона один за другим выходили сонные, очумелые от многодневной вагонной тряски люди, щурились от солнца и сверкающего льда и замирали, очарованные. Под ногами людей скрипел снег. В отдалении попыхивал белым паром умаявшийся паровоз.
К Дмитрию Даниловичу подошел одетый в доху и меховые унты скуластый человек и протянул связку тронутой инеем рыбы.
— Папаша, — сказал он, — не желаешь покушать омуля? Его нигде нет, кроме как у нас на Байкале.
Дмитрий Данилович купил рыбу и пошел с сыном вдоль поезда. У двух задних товарных вагонов он остановился. Разбитые окна вагонов, из которых пробивался пар, были забраны железом. У чуть приоткрытых дверей стоял с карабином в руках часовой в тулупе.
— Арестованные, — шепнул отцу Роман.
Дмитрий Данилович широко раскрыл глаза, подтолкнул Романа локтем и движением головы указал направо: из-за вагона, застегивая непослушными пальцами замерзших рук ватные стеганые штаны, вышли Тимофей Шелюгин и Антон Терпужный. Их заросшие бородами лица были бледны, в запавших глазах застыло выражение горькой покорности. Увидев отца и сына Ставровых, они остановились как вкопанные.
— Ты как тут оказался, Данилыч? — удивленно спросил Шелюгин. — С нами в одном поезде едешь или как?
— Значит, тебя тоже раскулачили и… это самое… в арестанты определили? — добавил Терпужный.
— Нет, я сам по себе еду, — поспешно сказал Дмитрий Данилович, — на Дальний Восток меня перевели.
Часовой посматривал на них, постукивал валенком о валенок, но молчал.
— А у нас в вагоне чего творится, не дай бог, — сказал Шелюгин. — Из всего Пустопольского района семьи раскулаченных собрали, в Ржанске загнали в вагон, как стадо баранов, замкнули на замок и повезли.
Антон Терпужный хрипло вздохнул:
— А куда везут, никто ничего не знает. Тянут, навроде скотину на бойню. А людей позабрали и кое-кому собраться как положено не разрешили. Давай, сказали, и все. Бабы тут у нас ревут дурным голосом, голодные детишки скулят, дыхать нечем.
— А разве вас в дороге не кормят? — спросил Роман.
— Хлеб дают по полтора фунта на человека и по миске баланды, — сказал Шелюгин, — ну а кто свои харчишки успел прихватить, так те, конечно, делятся с голодными. А ехать нам не ближний свет. Говорят, что жить мы будем в тайге, в каком-то Кедровском районе.
Прикусив губы, Дмитрий Данилович протянул Шелюги-ну связку омулей и, боясь, чтобы тот не отказался, заговорил торопливо:
— Возьми, Тимофей. Это байкальская рыба, омуль называется. Попробуйте там, в вагоне. И детям дай, которые голодные…
Тимофей Шелюгин взял рыбу, поклонился, сказал с горечью:
— Спасибо, Данилыч… Не думал я, не гадал, что когда-нибудь доведется мне принимать подаяние… Правду, видно, люди говорят: от тюрьмы да от сумы не отрекайся… Ну, да я рыбу твою не для себя взял, хоть мы с Полей и раздали в дороге все, что себе наготовили.
— Это ты, Тимоха, за тюрьму свою и за суму спасибо скажи товарищу Длугачу, — со злобой сказал Терпужный, — поклонись ему низко!
Помолчав секунду, он добавил совсем тихо:
— Ничего… придет час, мы с ним за все чисто счеты сведем, честь по чести…
Часовой шагнул ближе, покашлял и сказал:
— Хватит, граждане, ступайте в вагон! — и, повернувшись к Ставровым, спросил: — А вы им что, земляки, что ли, будете?
— Да, земляки, — сказал Дмитрий Данилович, — в одной деревне жили, а теперь вот где встретиться пришлось.
— Бывает, — сказал часовой, — время нынче такое, ничего не поделаешь… Я и то снисхождение им оказываю, жалко людей…
У станционных дверей глухо прозвенел колокол. Ставровы бегом кинулись к своему вагону, вскочили в тамбур. Раздался пронзительный свисток кондуктора, потом голосистый, повторенный в горах гудок паровоза. Поезд двинулся дальше.
И снова потянулись нудные дорожные дни. На станции Чита сошел с поезда со своей старухой хмельной Кульбаба, сходили и другие попутчики Ставровых, в вагон заходили новые люди, одетые в меховые дохи и унты. Они вносили с собой зябкий холод, были неразговорчивы и покидали вагон на ближайших станциях.
Чем дальше двигался поезд, тем сильнее прижимал мороз. Окна вагона покрылись толстым слоем инея. Пьяноватый проводник, воруя на станциях уголь, лениво шуровал железную печурку в углу вагона и засыпал возле нее, укутавшись в тулуп и сладко похрапывая. С каждой станцией пассажиров становилось все меньше, а в вагоне все холоднее. В скупых разговорах местных жителей, заходивших в вагон на несколько часов, замелькали названия селений, городов и рек, которые были известны Ставровым только по старинным песням каторжников.
— Боже, когда уже кончится эта дорога? — слабым голосом говорила Настасья Мартыновна. — Едем, едем, и конца-края ей нету.
— Когда-нибудь приедем, без конца ничего не бывает, — хмуро утешал жену Дмитрий Данилович.
И вот поздней ночью поезд остановился на станции Бочкарево, от которой, как еще в дороге объяснили Ставровым их попутчики, шла железнодорожная ветка до города Благовещенска, центра Амурской области. Ставровы быстро выгрузили из вагона свой багаж. Дмитрий Данилович побежал с Федей и Романом к задним вагонам, думая, что ему удастся попрощаться с Шелюгиным и Терпужным, но вагоны с решетками были закрыты на замки, возле них расхаживал только озябший часовой, тот самый, которого Дмитрий Данилович уже видел на станции Слюдянка.
— Спят ваши земляки, — сказал часовой, — а открыть вагон я не имею права.
— Может, вы им крикнете, чтобы они выглянули в окно? — попросил Дмитрий Данилович. — Шелюгин и Терпужный их фамилии. Люди они все же. Кто знает, доведется ли нам еще встретиться?
Часовой подумал, легонько постучал прикладом карабина в дверь вагона и, несколько раз оглянувшись, сказал негромко:
— Шелюгин и Терпужный! Подойдите до окна!
В вагоне зашевелились, закашляли. Кто-то одну за другой чиркал спички, потом из разбитого окна послышался голос Шелюгина:
— Ты, что ли, Данилыч?
— Я, Тимоха, — сказал Ставров, — пришел со своими хлопцами попрощаться с вами. Отсюда я поеду в Благовещенск за назначением, а Мартыновна с детьми будет ждать меня здесь.
— А какая это станция? — раздался из темноты хриплый голос Терпужного.
— Бочкарево. Отсюда на Благовещенск идет ветка.
— Ну что ж, Данилыч, — вздыхая, сказал Шелюгин, — нехай тебе бог помогает, а нас не поминай лихом…
— Прощевай, земляк, — прохрипел Терпужный, — счастливо тебе. Говорят, бог правду видит, да не скоро скажет. Может, все же я когда-нибудь встренусь с товарищем Длугачем, чтоб спасибо ему сказать…
— Счастливо и вам, — сказал Дмитрий Данилович.
Морозный воздух разрезали трели кондукторского свистка. Часовой вскочил на ступеньки тамбура. Сквозь разбитое окно Шелюгин и Терпужный помахали Ставровым руками. В дымной темени мелькнули красные огоньки, и грохочущий поезд исчез…
Утром Дмитрий Данилович, прихватив с собой Романа, уехал в Благовещенск. Настасья Мартыновна, Федя и Каля остались в Бочкареве.
Дежурный по станции разрешил им сложить вещи в закопченном, пропахшем керосином залике. Там они и прожили трое суток. Несколько раз к ним подходил милиционер, вначале чтобы проверить документы, а потом просто так, поговорить. Каля немного приболела, видимо, простудилась в дороге. Настасья Мартыновна возилась с ней, а Федя гулял по станции, встречал и провожал проходившие поезда, втайне надеясь, что, может быть, увидит пропавшую Таю, которая одумается и решит ехать на Дальний Восток.
Дмитрий Данилович вернулся на исходе третьих суток.
— Если бы знали такое дело, можно было не сходить с поезда, — сказал он. — Нам ехать дальше, до станции Бурея, а там придется добираться с попутным обозом. Назначили меня в поселок Кедрово.
— А как же дети? — спросила Настасья Мартыновна. — Где они будут учиться?
— Роман закончит рабфак в Благовещенске, я уже его устроил, а Каля и Федя будут с нами, в Кедрове есть школа.
Они снова погрузились в поезд и на другой день добрались до маленькой станции. Тут им тоже пришлось сидеть четверо суток, пока сдавали лес возчики лесхоза, расположенного вблизи от поселка, куда был назначен Дмитрий Данилович.
Обоз тронулся в путь на рассвете. В нем было саней тридцать, а возчиков всего шестеро. Привычные ко всему низкорослые, лохматые лошадки послушно шли одна за другой, не требуя вмешательства и понуканий людей. Ставровы разместили свой багаж на двух передних санях, а сами ехали на третьих вместе со старшим возчиком, молчаливым мужиком лет сорока. Двигались по льду реки. Никаких дорог поблизости не было видно. Слева и справа, у самых берегов реки, высокой, глухой стеной темнела тайга. Взошло негреющее желтое солнце, оно заиграло ослепительными отсветами льда, воздух был совершенно неподвижным, но свирепый мороз спирал дыхание. На шапках и меховых тулупах людей засверкал иней, побелели от инея лошади.
На ночевку остановились в сложенном из толстых бревен одиноком охотничьем стойбище. Посередине затянутого паутиной бревенчатого стойбища с черной дырой в потолке высился каменный очажок. Пока выпрягали наморенных коней, старший возчик — звали его Ерофеем Степановичем — принес дров, разжег огонь.
У Ставровых от мороза зуб на зуб не попадал. Им казалось, что руки и ноги их одеревенели.
Ерофей Степанович глянул на них из-под густых бровей, достал из мешка большую эмалированную кружку, набил ее снегом, плотно придавил снег ладонью, отвинтил пробку обшитой сукном фляги, залил снег спиртом и, подержав кружку над огнем, протянул Настасье Мартыновне:
— Пей. И девочка пущай хлебнет.
Настасья Мартыновна безропотно подчинилась, глотнула обжигающего горло спирта, закашлялась, почувствовала, что в груди у нее потеплело, и передала кружку Кале.
— Отпей немного, доченька, — сказала она, — легче будет.
По настоянию Ерофея Степановича выпили спирта и Дмитрий Данилович с Федей, а когда зашли возчики, каждый из них получил свою порцию. Возчики угостили Ставровых вяленой, затвердевшей на морозе рыбой.
— А как же с лошадьми? — спросил Дмитрий Данилович. — Я смотрю, что у вас ни на одних санях нет сена.
— Наши лошади обходятся без сена, — сказал Ерофей Степанович, — их круглый год тайга кормит, они из-под снега корм добывают. Утром дадим им трошки овса. Ну когда мы вертаемся из поездки и становим их на отдых, они получают сено и зернецо.
Ночевали, лежа вповалку на нарах и на полу. Горящие в очаге дрова чадили, от густого, едкого дыма нечем было дышать. Смертельно уставшие Ставровы то ненадолго забывались в коротком сне, то просыпались, ворочались, протирая слезящиеся глаза…
В Кедрово приехали на следующий день к вечеру. Это был довольно большой, окруженный тайгой поселок с широкими ровными улицами и добротными деревянными домами. На всех улицах и в огороженных частоколом дворах лежал глубокий снег. Над крышами домов из печных труб поднимались устремленные в небо почти неподвижные столбы дыма.
Ерофей Степанович подвез Ставровых к райисполкому и сказал Дмитрию Даниловичу:
— Иди спрашивай, куда ехать, я тебя довезу.
В одном доме с исполкомом размещался райком партии. В темноватом коридоре Дмитрия Даниловича встретил грузный мужчина в кожаной куртке. Лицо у него было широкое, монгольского типа, а черные, чуть раскосые глаза смотрели зорко и проницательно.
— Вам что? — спросил он. — Уже поздно, все разошлись.
Дмитрий Данилович рассказал ему о своем назначении в кедровскую амбулаторию. Мужчина в кожаной куртке внимательно выслушал, проверил документы и сказал:
— Ну здравствуйте. Я первый секретарь райкома. Фамилия моя Черепанов. Подождите минуту.
Он ушел куда-то, вернулся с ключом и с шапкой-ушанкой в руках.
— Поедемте, я вас провожу, а то вы сами не найдете.
Они доехали до окраины поселка. Там отдельно, в стороне от последней улицы, на самой опушке тайги, стоял такой же, как все, бревенчатый дом с большим двором.
Черепанов открыл ключом входную дверь, протянул ключ Дмитрию Даниловичу и сказал:
— Отдыхайте с дороги, вы все на себя не похожи. А завтра приходите, поговорим.
Ставровы зашли в пустой холодный дом, занесли вещи.
Дмитрий Данилович открыл печную дверцу, сунул в печь дрова. В печи запылал огонь. Настасья Мартыновна, Федя и Каля стояли вокруг опустив головы. А сидевший на корточках Дмитрий Данилович тихо сказал:
— Ну вот и приехали… Что ж, в добрый час…
4
Выпускной вечер студентов сельскохозяйственного техникума был назначен на первое воскресенье июля. За несколько дней до торжественного вечера студенты-выпускники занялись уборкой клуба, который размещался в большом мраморном зале княжеского замка: вытерли от пыли белые колонны, стены, развесили новые плакаты, помыли и до блеска натерли полы. Директор техникума, старый коммунист-подпольщик Свиридов, разрешил выпускникам пригласить на вечер не только родственников, но и знакомых.
Андрей Ставров пригласил Елю Солодову с подругами и Павла Юрасова с Виктором Завьяловым. После отъезда Ставровых на Дальний Восток Андрей подал заявление с просьбой назначить его туда же, быстро получил согласие, но это не радовало его: предстояла разлука с Елей. «Больше мы с ней никогда не увидимся, — с тоской подумал Андрей, — в такую даль, за десяток тысяч верст, она ни за что не поедет, а я не скоро вернусь сюда…»
Студенты тщательно готовились к вечеру: чистили и гладили костюмы и сорочки, покупали новые галстуки, бегали в парикмахерскую подстригаться, договаривались о концерте. Весь техникум гудел, как пчелиный улей весной.
Однако радостное ожидание торжественного воскресного вечера вдруг было неожиданно нарушено: в ночь под пятницу приехавшие из города на автомобиле сотрудники ГПУ арестовали и увезли преподавателя общего земледелия агронома Родиона Гордеевича Кураева и четырех студентов второго курса.
Напуганные арестом Кураева, студенты втихомолку передавали друг другу разные слухи: что, дескать, органы ГПУ раскрыли какую-то «Трудовую крестьянскую партию», которая действовала в глубоком подполье; что в этой контрреволюционной партии состояли видные профессора и агрономы, сотрудники Наркомзема; что они якобы яростно боролись против коллективизации и отстаивали хуторскую форму крестьянского хозяйства американско-фермерского типа и ратовали за свободную внешнюю торговлю без всякого контроля со стороны государства.
Говорили также, что агроном Кураев уже несколько лет был членом «Трудовой крестьянской партии», вербовал в эту партию студентов и вел антисоветскую агитацию.
Директор техникума и все преподаватели были очень встревожены арестом Кураева: они ходили мрачные, молчаливые, словно чувствовали какую-то вину в том, что в их среде так долго жил, не вызывая никаких подозрений, человек, который оказался врагом.
А молодость студентов брала свое. Выпускники собирались разъезжаться, они уже думали о работе в новых местах, потому им было не до Кураева. Все их мысли были заполнены последним, прощальным вечером.
В воскресенье после обеда в комнату Андрея забежал маленький курносый студент-первокурсник и закричал с порога:
— Мне нужен Ставров!
— Ну я Ставров, — сказал Андрей, не поднимаясь с койки. — Что тебе надо?
— Там тебя девушка спрашивает, — сказал курносый.
— Какая девушка? — удивился Андрей.
— А я откуда знаю? Тоненькая, кареглазая. Должно быть, возлюбленная твоя.
— А где она?
— На улице возле ворот стоит. Просила меня вызвать ей Ставрова, вот я и вызвал.
Надев сапоги, Андрей пошел к воротам и остолбенел: перед ним стояла Тая, об исчезновении которой он давно узнал из писем родных. Одетая в пестрое ситцевое платьишко и в легкие тапочки, Тая стояла, теребя брошенную на плечо косынку, и улыбалась.
Андрей бросился к ней, обнял, стал целовать и, сжимая ее худенькую, смуглую руку, взволнованно забормотал:
— Тайка, милая… дурочка ты этакая… Что это ты придумала и откуда появилась?
Тая приникла к нему, засмеялась, заплакала.
— К тебе можно зайти, Андрюша? — спросила она, по-детски вытирая слезы кулачком.
— Конечно можно. Пойдем.
Обняв Таю, он повел ее в сад, усадил на скамью, подождал, пока она успокоится, потом сказал, потрепав ее пушистые каштановые волосы:
— Ну рассказывай, беглянка…
Взяв руку Андрея и слегка ударяя его ладонь своей горячей, вспотевшей от волнения ладошкой, Тая заговорила быстро и прерывисто:
— Что ж рассказывать, Андрюша? Как только я узнала, что папа жив, я сразу послала ему во Францию письмо и просила, чтоб он поскорее приехал… написала, что я его безумно люблю и скучаю по нем… Я даже послала ему свою фотографию… А тут как раз дядя Митя и тетя Настя затеяли переезд на Дальний Восток. Это ведь очень далеко, правда? Не могла же я уехать на край света, не дождавшись папы?
— Почему ж ты, глупышка, прямо не сказала об этом? — спросил Андрей, охваченный чувством любви и жалости к Тае. — Почему ты убежала тайком, ночью?
— Если бы я сказала, тетя Настя все равно меня увезла бы и не позволила бы остаться, — сказала Тая.
— Ну а где ж ты скиталась полгода?
Тая прижалась щекой к плечу Андрея:
— Понимаешь, Андрюша, когда Федя дал мне папин адрес, я стала откладывать деньги… Ну из тех, что тетя Настя давала нам на питание… И Каля мне отдавала часть своих денег, и Федя тоже… Я, дура, думала: соберу на билет, поеду к папе во Францию и привезу его сюда. Так что деньги у меня были. Вот я и приехала сюда, устроилась ученицей в швейную мастерскую, дали мне место в общежитии… А осенью я хочу поступить в медицинское училище…
— Так ты, значит, полгода тут живешь и ни разу не зашла ко мне в техникум? — укоризненно сказал обиженный Андрей. — Хороша, нечего сказать.
Глядя на Андрея влажными глазами, Тая прошептала:
— Я боялась, что ты отправишь меня на Дальний Восток. Честное слово. А теперь, когда мне сказали, что ваши студенты послезавтра разъезжаются, я пришла… я не могла не прийти… — Тая заплакала: — Я очень скучаю по тебе, Андрюша… сама не знаю почему… Я по всем скучаю… а по тебе больше всех…
Андрей поцеловал ее. Голос его дрогнул:
— Малышка глупая. Брось мудрить и поедем со мной на Дальний Восток. Наши пишут, что там хорошо: нетронутая тайга, птиц и зверей много, озера чистые как хрусталь. Поедем. Я тебя научу стрелять, будем охотиться вместе…
— Не могу, Андрюша… Понимаешь? Не могу. — Плечи Таи вздрагивали от рыданий. — Я должна дождаться папу здесь. Так я написала ему в письме. А потом мы приедем вместе с ним…
— Ну хорошо, хорошо, — сказал Андрей. — Не плачь только. Сегодня у нас в техникуме вечер. Мы будем вместе, ты переночуешь у девочек в общежитии, а рано утром поговорим обо всем, и я тебя провожу.
Успокаивая Таю, Андрей надеялся, что ему удастся уговорить ее и увезти с собой. Его трогала Таина девчоночья любовь к нему, эта наивная и бескорыстная, как сама Тая, преданность, и он, охваченный чувством нежной признательности, стал, лаская, перебирать тонкие пальцы загорелых Таиных рук и сказал тихо:
— Я тоже скучал по тебе, Тая. Когда мне написали, что ты ушла и никто не знает, куда ты исчезла, я места себе не находил, ничего не мог делать, ходил как зачумленный и думал: глупая, злая девчонка…
Он рывком поднял со скамьи Таю, словно хотел подбросить ее в воздух, вскочил сам.
— Пойдем в столовую, надо тебе поесть. Потом приведи себя немного в порядок, умойся, причешись. В восемь часов начало нашего вечера, ты одна будешь представлять на нем всех моих родственников…
Когда вышли из столовой, Андрей попросил свою однокурсницу Феню Сорокину устроить Таю в комнате девчат.
— Понимаешь, Феня, ко мне приехала двоюродная сестренка, — сказал Андрей, — я хочу, чтоб она побыла у нас на вечере, а ночевать ей негде. Так что ты уж приюти ее, пожалуйста, до утра.
Сорокина с любопытством посмотрела на ожидавшую в отдалении Таю и ехидно засмеялась:
— Ладно, Андрей, все будет сделано. Только этих двоюродных сестренок мы знаем, сами с усами…
Перед закатом солнца стали съезжаться первые гости. Андрей расхаживал с Таей по двору, показывал ей коровники, конюшню, птичник, а сам все время посматривал в сторону ворот. И вот сердце его дрогнуло, он остановился и слегка покраснел. В ворота входили Еля, Аля и Павел с Виктором.
Елю Андрей узнал издали, быстро пошел ей навстречу. Одета она была наряднее всех: белое крепдешиновое платье, тонкие чулки на стройных ногах, белые туфли на модном высоком каблуке, в темных, стянутых на затылке волосах белый бант.
Андрей радостно поздоровался с друзьями, оглянулся, отыскивая Таю, чтобы познакомить ее. Тая стояла за его спиной, и Андрей удивился выражению ее лица: покусывая губы и вызывающе закинув руки за спину, Тая смотрела на Елю напряженным, недобрым взглядом.
— Знакомьтесь, — поспешно сказал Андрей, — это моя двоюродная сестра Тая.
Аля и парни протянули Тае руки, а Еля равнодушно глянула на нее и сказала:
— Мы с твоей сестрой знакомы, виделись когда-то в Огнищанке…
После торжественного собрания, на котором были вручены аттестаты окончившим техникум студентам, с короткой речью, обращенной к ним, выступил директор техникума.
— Вы, товарищи молодые агрономы, начинаете свой жизненный путь в сложное, ответственное время, — сказал он. — Впервые в истории наше отечественное земледелие обретает совершенно новые формы, подсказанные эпохой строительства социализма. Вместо десятков миллионов разрозненных крестьянских хозяйств вы увидите артельный труд на обширных колхозных полях. Сплошная коллективизация еще не закончена, она в полном разгаре, и вам в вашей работе придется столкнуться с немалыми трудностями. Как во всяком новом деле, в колхозах еще не один год будут идти поиски путей, которые в конечном счете обеспечили бы самые высокие результаты земледельческого труда…
Вспомнив, должно быть, о недавнем аресте Кураева, директор помолчал, глотнул воды из стоявшего на столе стакана и сказал:
— На вашем пути обязательно встретятся не только маловеры и скептики, не только шапкозакидатели и перегибщики, но и прямые — тайные или явные, это все равно — враги колхозного строя. В борьбе с такими людьми — а борьба будет долгой и трудной — каждому из вас в своей работе надо опираться на великое учение Ленина, на решения партии и никогда, ни при каких обстоятельствах не терять чести советского агронома, которому народом и партией оказано высокое доверие…
После выступления участников художественной самодеятельности и ужина начались танцы.
Танцевать ни Андрей, ни Тая не умели. Они стояли у стены, наблюдая, как танцуют другие. Еля и Аля беззаботно кружились с Виктором и Павлом. Приближаясь к Андрею, Еля весело улыбалась ему, а в перерыве подбежала и спросила:
— Ты что, совсем танцевать не умеешь?
Досадуя на себя, Андрей ответил дерзко:
— Нет, я привык думать головой, а не ногами.
Парни-студенты глаз не сводили с Ели, наперебой приглашали ее на танцы, перешептывались, кивая в сторону Андрея:
— Ставров нашел себе красулю!
— А чего, девка хоть куда!
— Такая любому может голову забить!
Некоторые останавливали взгляд на Тае, посмеивались над ее надетыми на босу ногу матерчатыми тапочками и спрашивали друг друга:
— А эта голоногая худышка кто такая?
— Кто ее знает.
— Фенька Сорокина говорит, что вроде двоюродная сестра Ставрова…
Замечая обращенные на нее взгляды и понимая, что она нравится всем, что все здесь ею любуются, Еля, так же как каждая красивая девушка, радовалась этому и гордилась собой. Щеки ее разрумянились, светло-серые глаза блестели, каждое движение, каждый жест были полны той живой и непосредственной грации, какая всегда бывает у девушки, знающей себе цену и чувствующей, что она находится в центре внимания.
Тая смотрела на Елю не спуская глаз. Губы ее были плотно сжаты и слегка дрожали.
— Ты ее очень любишь? — вдруг спросила Тая, тронув Андрея за руку.
— Люблю, — ответил Андрей.
— Может быть, и женишься на ней?
— Может, и женюсь, если она согласится.
Отпустив руку Андрея, Тая отвернулась и сказала вполголоса:
— Мне тебя жаль, Андрюша. Очень жаль…
— Почему? — спросил Андрей.
— Не знаю. Вы с ней такие разные, ни капельки не похожие люди…
Но Андрей уже не слушал Таю. Увидев, что Виктор отпустил Елю и что она ищет его глазами, Андрей быстро пошел к ней.
— Натанцевалась? — спросил он, любуясь Елей.
— Давай выйдем на воздух, — сказала Еля, — тут душно, и я устала.
Они вышли и медленно пошли к саду. Залитые ровным светом луны, деревья в саду стояли темные, резко очерченные, отбрасывая на дорожку черные тени. В камышах над речкой монотонно квакали лягушки, где-то в отдалении протяжно и грустно кричала выпь.
Андрей и Еля сели на знакомую скамью на краю сада.
— Завтра я уеду, Еля, — сказал Андрей.
— Совсем?
— Совсем. Назначение я получил, больше мне здесь делать нечего. Да и наши просили не задерживаться ни на один день. — Андрей посмотрел на далекое желтое свечение ночного неба над городом, на трепетную лунную дорожку в тихой, дремотной реке и сказал глухо: — Что ж, Елка, так мы с тобой и расстанемся?
Еля молчала.
— Я не представляю своей жизни без тебя, — сказал Андрей. — Вот уеду за тридевять земель и думать о тебе буду каждый день, каждую минуту. Я ведь люблю тебя, Еля… Говорят, что нельзя, невозможно полюбить человека с первого взгляда. Вранье это все. Я полюбил тебя сразу, как только увидел там, в школе, шесть лет назад… Ты помнишь этот зимний вечер? Не помнишь? Я помню, как будто это было вчера. Сумерки в классе, за окном почти потухшая заря…
— Я тоже помню, — сказала Еля.
— Ты стояла у окна в синем пальто, в сапожках и в серой вязаной шапочке, а коса у тебя была повязана лиловой лентой.
— Я помню, — сказала Еля.
— Ребята мне сказали перед этим, что, увидев тебя, я умру от любви к тебе. Я посмеялся над ними тогда. А увидел тебя и понял, что во мне, правда, как будто умерло детство и родилось что-то сильное, красивое… Мне тогда исполнилось шестнадцать лет, а тебе было только тринадцать…
Глянув на Андрея исподлобья, Еля улыбнулась:
— Боже, какими глупыми мы тогда были.
— Я тебе буду часто писать, — сказал Андрей, — но не уверен, появится ли у тебя желание отвечать мне.
— Пиши, конечно, — сказала Еля, — я буду отвечать. — Она поднялась, оправила платье. — Пойдем, неудобно.
Андрей с грустью посмотрел на нее:
— Ну что ж… Прощай, Еля…
Он обнял ее, и она, как это уже бывало не раз, отвернув голову, подставила для поцелуев щеку, что всегда удивляло и обижало Андрея. Но он промолчал.
Они пошли к воротам, где их уже ждали. Павел и Виктор развлекали чему-то смеявшуюся Алю. Чуть в стороне опустив голову стояла Тая.
Андрей проводил своих друзей до автобуса, долго следил, как в сиянии лунной ночи удаляется свет его фар. Неслышно подошла Тая, положила руку на плечо Андрея.
— Давай попрощаемся, Андрюша, — сказала она. — С тобой я не поеду. Ты мне оставь адрес наших.
Как Андрей ни уговаривал Таю, как ни доказывал, что поступок ее безрассуден, она осталась непреклонной.
— Я уже написала папе, жду его ответа и отсюда никуда не уеду, — сказала Тая.
В эту ночь Андрей и Тая так и не легли спать. Почти не разговаривая, они пробродили в саду до рассвета, постояли у речки. На востоке, за лесом, неярко зарозовело небо, совсем белой стала полная луна. В камышах слышалось плескание рыбы. Воздух наполнился прохладной свежестью.
— Когда мы теперь встретимся, Андрюша? — задумчиво сказала Тая. — Никто не знает.
Она вдруг заплакала, приникла к нему, и он, томимый любовью и жалостью к ней, гладил ее худые, вздрагивающие плечи, тонкую девчоночью шею и не знал, что ей сказать, чем утешить ее…
Когда взошло солнце, Андрей уложил свой сундучок, простился с товарищами, с преподавателями и вместе с Таей уехал в город. На вокзале, купив билет, он поделился с ней последними деньгами. Они обменялись адресами, посидели в буфете, долго гуляли по перрону.
Поезд уходил перед вечером. Андрей стоял у открытого окна вагона, махал Тае рукой, а поезд, набирая скорость, все удалялся от вокзала, и все больше удалялась одинокая фигурка Таи, стоявшей на пустынном перроне с низко опущенной головой…
5
Трудно в эти годы жили люди на земле. Когда-нибудь дальние их потомки удивятся тому, как при изобилии всего, что производилось на полях, — пшеницы, риса, молока, масла, мяса, кофе, овощей — голодали женщины и мужчины, молодые и старые, умирали от голода дети. Нелепее и страшнее всего было то, что люди голодали и умирали не потому, что на земле не хватало продуктов питания, а именно потому, что пшеницы, мяса, молока было произведено гораздо больше, чем могли купить люди, а те, кому все эти богатства принадлежали, не хотели терять прибыль и кормить людей без денег.
Были добыты целые горные хребты угля, а миллионы людей мерзли в жалких нетопленых хижинах. Были свезены с полей горы хлопка, добыто огромное количество нефти, стали, чугуна. В роскошных магазинах пылилось множество мужских и женских костюмов, сохло и пропадало множество обуви. А миллионы босых людей в это время ходили в нищенском рубище только потому, что у них не было денег.
И тогда владельцы всех земных богатств, не желая отдавать их за бесценок и отворачиваясь от горя людского, стали закрывать и разрушать заводы, фабрики, доменные печи, нефтяные промыслы, а рабочий люд лишать последних средств существования. Они, эти жадные, жестокие владельцы земных богатств, стали топить паровозы зерном пшеницы и риса, стали обливать нефтью мясные туши и сжигать их, молоко выливать в реки, а зеленые посевы хлебов перепахивать.
Умножались армии безработных в Америке, в Англии, в Германии, во Франции, в Италии, в Испании. Росли безымянные могилы умерших от голода в Индии, в Китае, в африканских странах. К столицам государств двигались колонны голодных, безработных людей, а их встречали пулеметными очередями, залпами винтовок, слезоточивыми газами, гноили в тюрьмах. Тысячами разорялись крестьяне, кончали жизнь самоубийством миллионеры-банкроты, вспыхивали забастовки и восстания, которые подавлялись с невиданной свирепостью.
Этот дикий, трагический хаос ученые люди назвали экономическим кризисом или кризисом перепроизводства, неизбежным спутником капиталистического строя, при котором богатства производят миллионы миллионов тружеников, а присваивают и по-своему распределяют эти богатства немногие, те, кто владеет ими.
Ни днем ни ночью не прекращали люди борьбы с этим несправедливым, звериным строем: демонстрации, митинги, забастовки, массовые выступления рабочих, безработных, крестьян следовали непрерывной чередой во всех частях земли, и все чаще угнетенные люди во всех частях земли стали обращать свои взоры к единственной в мире стране, народ которой, ведомый партией Ленина, навсегда сверг и разгромил самодержца-царя с его жадной челядью, ораву землевладельцев-помещиков, фабрикантов и заводчиков, всех бездельников и паразитов, которые веками сидели на шее народа и наконец исчезли, как исчезает развеянный ветром дым…
Андрей Ставров несказанно удивился тому, что на свете еще существуют люди, которые не только не знают того, что происходит в мире, но, живя в глубине дикой, непроходимой тайги, не хотят ничего знать и оберегают свою жизнь от тлетворного, по их мнению, общения с греховным, погрязшим в преступлениях миром…
По приезде на Дальний Восток Андрей был назначен агрономом Кедровского райземотдела. Заведующий земотделом, пожилой опытный работник, бывший партизан, Иннокентий Ерофеевич Балакин вначале не очень обременял нового агронома, понимая, что ему надо познакомиться с районом, войти, как говорится, в курс, а потом уж приниматься за дело. Невысокого роста, широкоплечий крепыш с лысой головой и веснушчатым загорелым лицом, сильно подслеповатый и потому никогда не снимавший очков, Иннокентий Ерофеевич только приглядывался к Андрею, рассказывал о природе Дальнего Востока, об охоте, о лесозаготовках и пчеловодстве, о попытках соседнего совхоза сеять пшеницу и овес на больших площадях и о том, как эти хлеба косили под снегом.
Большой деревянный дом, в котором поселились Ставровы, позволял выделить взрослеющим парням отдельную просторную комнату, в ней и разместились Андрей и Федор. Каля, которой приходилось ежедневно убирать в доме, презрительно именовала эту комнату казармой.
Иннокентий Ерофеевич посетил Ставровых сразу же после знакомства с Андреем. Осмотрев дом, он одобрительно сказал:
— Ничего, условия для работы подходящие. Привыкай пока, Андрей Дмитрич, обживайся, пару месяцев я тебя гонять не буду, а то еще, чего доброго, испугаешься и сбежишь от нас, а нам люди край как нужны…
Но с наступлением зимы Балакин вызвал Андрея в свой кабинет, критически оглядел его короткий огнищанский полушубок, хромовые сапоги и сказал:
— Вот чего, товарищ Ставров, готовься к дальней поездке в тайгу. Командировку я тебе выписываю на два месяца. У нас тут поселки раскиданы по всей тайге. Каких-нибудь пять-шесть изб — вот тебе и поселок, а ехать от одного до другого триста, пятьсот километров, бывает и больше. Живут в таких точках звероловы, пчеловоды, рыбаки, разные беглые сектанты и просто черт знает кто. Мы должны иметь полный учет всех жителей этих точек, подробное описание их занятий, хозяйства. Одним словом, нам нужна ясная картина. — Иннокентий Ерофеевич протянул Андрею объемистую папку: — Вот тебе инструкции по этому вопросу, двести штук опросных листов и командировочное удостоверение. Костюмчик твой в такую дорогу не годится. Иди получи в исполкоме доху, свитер, меховые штаны, унты, шапку и все сухие продукты, которые положены. Завтра утром по этому же маршруту едет уполномоченный Кедровского ГПУ товарищ Токарев. С ним и поедешь. У него там свои задачи, а ты займешься нашими делами…
Так Андрею довелось повидать людей, которые ему и во сне не снились…
Михаил Токарев оказался славным парнем. Был он лет на пять старше Андрея. Смугловатый, горбоносый, с тонкой талией и отлично натренированным телом боксера, он, несмотря на свой малый рост, выглядел сильным и ловким.
Перед отъездом в далекую, трудную дорогу он внимательно и придирчиво осмотрел весь багаж легких, удобных саней, в которые были уложены сухари, вяленая рыба, консервы, чай, сахар, посуда, мешки с овсом, проверил упряжь на сильном и злом монгольском мерине. Андрею он посоветовал взять с собой охотничье ружье и дал ему сотню патронов, заряженных пулей-жаканом.
— Это нам не помешает, — сказал Токарев, — тайга велика, мало ли что может случиться.
У самого Токарева поверх длинной, подшитой мехом кавалерийской шинели были надеты на ремнях планшет с картой и кобура с наганом. В суконной буденовке с синей звездой и в серебристых унтах из меха нерпы он выглядел весьма воинственно.
Выехали они рано утром. Почти до самого вечера ехали по льду реки. День был пасмурный, безветренный, но мороз доходил до сорока градусов. Подкованный мерин бежал ровной неторопливой рысью, из ноздрей его валил пар, а гнедой круп побелел от инея.
Путники почти не говорили, разговорам мешали мороз и шерстяные подшлемники, закрывавшие все лицо, кроме глаз. Переночевали они в пустой охотничьей избушке, а на рассвете двинулись дальше. Мороз все крепчал. Андрей восхищенно любовался суровым величием зимней тайги. Исполинские ее деревья росли так густо, что их кроны скрадывали дневной свет и в тайге стоял полумрак. Изредка, пересекая ледяную реку, с одного берега на другой перебегало стадо диких коз. Бежали они медленно, а когда оказывались в глубоких прибрежных сугробах, переходили на шаг, проваливаясь по самое брюхо.
На исходе третьего дня Токарев повернул коня на едва заметную просеку. Река осталась позади. По снегу ехать было тяжелее, конь все чаще останавливался.
— Где-то тут должен был быть маленький поселок, — сказал Токарев, — если верить карте, то до него километров двадцать пять.
— По-моему, впереди виден санный след, — сказал Андрей, — он появляется откуда-то справа и выходит на нашу просеку.
Они поехали по слабо заметному, уже припорошенному снегом следу. Мерин, почуяв накатанную дорогу, перешел с шага на неторопливую рысь. Вечерело. Тучи рассеялись. Над тайгой холодно светилось розоватое небо, на котором еле угадывался бледный серпик молодого месяца. Давящая тишина стояла в тайге, слышалось только поскрипыванье санных полозьев да изредка фыркал наморенный мерин.
Продрогший Андрей смотрел на черные стволы высоченных кедров, на снежные сугробы, на вечернее небо, которое с каждой минутой теряло свою розовость и сине темнело, и думал об Огнищанке, о Тае, о Еле, которая осталась где-то очень далеко, за десять тысяч верст, и казалась ему теперь такой же навеки недоступной, как этот тонкий, латунного оттенка месяц над дикой, пугающей необъятным пространством тайгой…
Совсем стемнело, но впереди не было видно никаких признаков жилья. Токарев забеспокоился, заерзал в санях.
— Черт его знает, где этот проклятый поселок, — сказал он, всматриваясь в темноту.
Стащив рукавицу, он достал из кобуры наган, сунул его под шинель.
— Пусть чуток согреется…
Они ехали еще часа два, продрогли до костей, а когда мерин остановился, вдруг услышали впереди далекий собачий лай.
— Ничего, едем правильно, — сказал Токарев.
Почуяв жилье, мерин срывался с шага на рысь, но Токарев сдерживал его, приговаривая повеселевшим голосом:
— Не спеши, дружок, не спеши… охолонь малость…
В темный угрюмый поселок они въехали к полуночи. Упрятанный в глухой тайге поселок представлял собою десяток добротных, сложенных из бревен домов, окруженных высоким частоколом. Токарев повернул мерина к самому крайнему дому. Сквозь щели неплотно прикрытых ставней в этом доме был виден свет лампы.
— Давай заедем, — сказал Токарев.
Он подвел коня к частоколу, закинул вожжи на резной столб калитки и пошел к двери дома. Андрей пошел за ним. Где-то за домом, видимо запертая в сарай, хрипло и злобно лаяла собака.
Пройдя темные сени, Токарев ощупью нашел вторую дверь и распахнул ее. Андрей остановился за его спиной. Их сразу обдало горячим паром, оглушило визгом и криками.
Просторная горница была битком набита в дым пьяными людьми. Здоровенные, заросшие, как медведи, мужики в расхристанных сорочках, простоволосые горластые бабы — две или три из них уже лежали на полу — вначале не обратили на вошедших никакого внимания. Четверо сидевших за длинным столом стариков, пьяно икая, чокались кружками. Горбатый мальчишка ползал по полу и, заливаясь от хохота, заголял лежавших на полу баб. С десяток полураздетых мужиков, сгрудившись в углу, били какого-то парня, били молча, сопя от натуги, а тот, теряя сознание, по-щенячьи тонко выл.
Токарев положил руку на рукоятку нагана.
— А ну тихо! — крикнул он.
На секунду все умолкли, повернулись к двери. Потом широкоплечий рыжебородый мужик в разорванной голубой сорочке — по виду хозяин — вышел из толпы, посмотрел, сдвинув брови, на Токарева, на Андрея и сказал, оскалив в усмешке крепкие зубы:
— А-а-а, дорогие гости! Просим пожаловать! Вы нам как раз и нужны… Брат мой родной сбежал от вас, он порассказал, чего ваша банда натворила в русских селах и деревнях…
Он шагнул к Токареву, сжал кулачищем рог его суконной буденовки.
— Что? — рявкнул рыжебородый. — Земля народу, а богу хрен?
Выкрикнув короткое, мерзкое слово, он размахнулся, хотел ударить Токарева, но тот молниеносным ударом свалил его с ног и, подтолкнув Андрея, бросился из дома. Разъяренная толпа пьяных мужиков кинулась за ними. Токарев схватил вожжи, вскочил в сани, хлестнул кнутом мерина. Андрей уже сидел в санях. Мерин понесся вскачь. Один из мужиков успел схватиться рукой за задок саней и волочился по снегу, пытаясь стать на ноги. Выхватив из-под себя ружье, Андрей изо всей силы ударил его прикладом по руке. Мужик упал, взвыв от боли. Испуганный мерин помчался по темной лесной просеке. Сани заносило на склонах снежной дороги, било о невидимые под снегом пеньки.
— Ты потише, — крикнул Андрей, — сани поломаем!
Токарев оглянулся, придержал мерина.
— Сволочи! — сквозь зубы сказал он. — Ну ничего. Мы этой кулацкой шайке покажем, где раки зимуют…
Только перед восходом солнца они добрались до затерянной в таежной глухомани, засыпанной снежными сугробами охотничьей избушки и решили сделать дневку, дать отдохнуть мерину.
— Тут кто-то есть, — сказал Токарев, — дымом пахнет.
Они выпрягли мерина, зашли в избу. Там, перед потухающим очагом, скрестив ноги, сидел на нарах нерусский маленький старик с коричневым скуластым лицом и раскосыми глазами. На полу, возле очага, лежала рыжая лайка. Она слегка заворчала на вошедших, вопросительно взглянула на хозяина. Старик что-то сказал ей и замолк.
Токарев внес в избушку дрова, подбросил несколько поленьев в очаг. Андрей, присев на край деревянных нар, развязал мешок, вынул консервы, сухари, флягу со спиртом. Поймав обращенный на продукты взгляд старика, Андрей понял, что тот голоден. Рыжая лайка тоже не сводила глаз с сухарей. Когда консервы были подогреты, а спирт разлит по кружкам, Андрей жестом пригласил старика:
— Садись, отец, покушай с нами…
Они вместе выпили спирта, закусили вяленой рыбой, разогретыми консервами, покормили голодную собаку. Старик расстегнул короткую дошку, закурил трубочку, показал глазами на стоявший в углу мешок.
— Моя охотничал белка, немножко куница… совсем мало-мало соболь… три штука соболь, — сказал он нараспев, — два месяца по тайга ходил, оголодал совсем… Теперь-сейчас домой иду.
— А дом твой далеко? — спросил разомлевший от жары и спирта Андрей.
Старик покачал головой, поднял три темных, костлявых пальца:
— Нет далеко… три дня и три ночь…
— Давай, Миша, поделимся с ним продуктами, — сказал Андрей, взглянув на Токарева, — иначе он не доберется.
— Конечно поделимся, — сказал Токарев. — Дай ему коробки три консервов, сухарей и отлей немного спирта, там, в санях, у нас есть пустая бутылка.
Андрей отложил все, что перечислил Токарев, сказал:
— Возьми, отец. Это тебе в дорогу.
Не по возрасту легко вскочив с нар, старик благодарно похлопал по плечу Андрея, поклонился Токареву, подбежал к своему мешку и стал выбрасывать на нары подмороженные шкурки. Отобрав три шкурки соболя, он вывернул их, протянул одну Андрею, вторую Токареву.
— Бери, пожалуйста, — сказал старик, — одна соболь будет моя, одна соболь — твоя, одна — его…
Андрей, никогда не видевший соболя, залюбовался мехом: атласно-темный, почти черный на спинке, с едва заметной редкой, серебристой проседью, он на брюшке и в пахах приобретал мягкий желтовато-кофейный оттенок и, казалось, мерцал и переливчато светился.
— Нет, отец, это очень дорогой подарок, — смущенно сказал Андрей, — спасибо тебе, но нам неудобно, понимаешь? Неловко принимать его от тебя. Правда, Миша?
— Верно, Андрей, — сказал Токарев. — А то, чего доброго, он еще примет нас за живоглотов-скупщиков, которые за бутылку спирта обдирали таких бедолаг как липку.
Вслушиваясь в их разговор, старик обидчиво поджимал губы, пытался что-то сказать и наконец заговорил, волнуясь и перевирая слова:
— Нет, нет… зачем твоя так сказал? Моя видит хороших людей. Вы меня не заставлял. Я сам хочу говорить вам спасибо…
Он топтался по полу, размахивал руками и так настойчиво просил взять у него соболей, что Токареву и Андрею стало совестно.
— Ладно, — сказал Андрей, — у нас есть коробки с порохом, давай дадим ему пару, отсыплем сахара, соли. Он ведь от чистого сердца.
Токарев махнул рукой:
— Валяй. Дед он хороший, жалко его обижать…
Они набили заплечный мешок старика продуктами, дали ему две коробки пороха, двести штук ружейных капсюлей, Андрей повязал его худую шею своим новым шерстяным шарфом, Токарев подарил пару теплого белья.
Андрей не сводил глаз со старого охотника. Он мысленно представил, как этот хилый, худой человек в сопровождении своей рыжей лайки месяцами бродил по тайге, спал на снегу, зажигал костры, жил впроголодь и не страшился оставаться в полном одиночестве среди снегов и деревьев. Всматриваясь в морщинистое, темное, как древесная кора, лицо старика, в его спокойные, полуприкрытые глаза, Андрей представил его полную трудов и лишений жизнь и подивился силе человеческого духа и стойкости таежного жителя.
Расстались они друзьями. Когда отдохнувший мерин, наклонив гривастую голову, вырвал примерзшие полозья саней из обледенелого снега и помчался по узкой таежной просеке, старик и его рыжая собака долго еще стояли у порога одинокой избушки, глядя вслед удаляющимся саням.
Андрей тоже оглядывался и думал: «Вот встретился на моем пути тот незнакомый мне хороший старик, и я больше его не увижу, а память по себе он оставил». И еще он думал о том, как, вернувшись в Кедрово, пошлет Еле шкурку соболя и напишет, чтоб она сделала из собольего меха воротник на платье, надевала это платье в холодные зимние дни и, согревая себя мягким мерцающим мехом, вспоминала его, Андрея, мчащегося сейчас по снежным сугробам в неоглядной тайге…
Ехали они еще семь дней. С каждым часом дорога становилась все уже и труднее. Со всех сторон их окружало безмолвное царство глухой тайги. Ветер не проникал сюда, в эту глушь. Недвижимо стояли огромные, заросшие мохом кедры и пихты. Их недосягаемые кроны обвивали припорошенные снегом, похожие на уснувших змей гирлянды лиан. Петлявшую по распадкам и склонам сопок неезженую дорогу то и дело преграждали завалы бурелома, и этот дикий хаос мертвых деревьев надо было объезжать. Андрей и Токарев часто сходили с саней, разыскивали среди густой чащобы извилины забитой снегом дороги, чтобы потом взять под уздцы мерина и провести его по засыпанному сугробами лабиринту.
На четвертые сутки, после полудня, их настигла пурга. Вначале они услышали только ее отдаленный шум и завывание ветра, но уже через час осатанелый ветер понес по тайге клочья белесой снежной мглы, и вскоре эта страшная, беснующаяся мгла заволокла все вокруг, скрыла даже ближние стволы кедров, засвистала, загрохотала, зашипела так, словно наступил конец света.
Токарев остановил коня, накинул на него попону, подвязал ее к оглоблям.
— Держи брезент! — крикнул он Андрею. — Растянем его на кольях и укроемся от ветра!
Запасливый Токарев, зная тайгу, еще в Кедрове заготовил и вез с собой колья, на отводах саней привинтил железные скобы, куда, в случае необходимости, вставлялись колья. Сейчас он с помощью Андрея растянул и привязал к кольям плотный брезент, превратив сани в палатку. Там, укрывшись от ветра и снега, они быстро развели примус, поели, подвязали коню дорожную торбу с овсом, накормили его, напоили натопленной из снега водой, погасили примус и улеглись, растянувшись в спальных мешках.
В темноте, покуривая под завывание ветра и шум метели, Токарев рассказал Андрею, как два года назад Особая дальневосточная армия разгромила китайских белобандитов, которые налетами на КВЖД[8] пытались втянуть Советский Союз в войну.
— Я в то время находился в действующей армии, — сказал Токарев, — лихо мы им морду набили.
Потом, понизив голос, он начал рассказывать о цели своей поездки в тайгу.
— Понимаешь, Андрей, — сказал Токарев, — тут штука серьезная. Ты парень свой, и от тебя можно это не скрывать. Дело в том, что через нашу границу перешел и где-то в этих местах скрылся один из крупных агентов белогвардейского генерала Семенова штаб-ротмистр Тауберт. Сейчас весь наш аппарат от Бочкарева до Хабаровска поставлен на ноги. Эту птицу нам приказано поймать во что бы то ни стало.
— Задача не из легких, — сказал Андрей.
Токарев вздохнул:
— То-то и оно. Попробуй найди его. Нырнул он в тайгу, как иголка в сено, и будь здоров. А тут еще эта проклятая пурга все следы заметает…
Пурга мела всю ночь. К утру ветер утих, а когда Андрей и Токарев выбрались из своей самодельной палатки, на небе не было ни облачка, солнце золотило верхушки припорошенных снегом деревьев.
— Отлично, — разминаясь после сна, сказал Токарев. — Сейчас выпьем по кружке кофе и двинемся дальше. По-моему, к вечеру мы выберемся из этой чертовой тайги и покатим по льду. Где-то тут должен быть приток реки.
Надежды Токарева оправдались. После полудня они увидели ледяную гладь неширокой речки с довольно крутыми каменистыми берегами, отыскали пологий спуск и выехали на лед. Ехали еще два дня и наконец на высоком скалистом берегу увидели селение, издали напоминающее крепость. Десяток его островерхих деревянных домов, построенных так плотно, что они казались пристройками одного огромного дома, были окружены оградой, которую трудно было назвать частоколом — толстые, затесанные на острие, просмоленные бревна выглядели как неприступная крепостная стена.
Заглянув в планшет, Токарев сказал:
— На карте это селение значится, но, по-моему, в нем спокон веку никто не был. Во всяком случае, в Кедровском районе его не знают. И название у него самое что ни на есть каторжное: Макаровы Телята.
— Сильное название! — не без тревоги отозвался Андрей.
Солнце близилось к закату. Его косые багряно-желтые лучи озаряли тайгу, снежные сугробы и селение-крепость на берегу ровным холодным светом. Токарев, придерживая мерина, зорко всматриваясь в очертания неведомого селения, сказал сквозь зубы:
— Гляди, Андрей, похоже на то, что нас ожидает самая торжественная встреча. Видишь, сколько их валит из ворот? Держи-ка на всякий случай свое ружье поближе, а я переложу наган…
Но, судя по виду встречающих, у них пока не было заметно никаких воинственных намерений. Из полуоткрытых ворот селения торопливо выходили и останавливались на берегу одетые в меха мужчины, женщины, дети. Приложив ладони к глазам, они смотрели на приближающиеся сани.
Впереди всех, опираясь на палку, стоял древний старик с длинной седой бородой. Из-под его меховой шапки выбивались такие же седые волосы.
Токарев остановил коня, притронулся рукой к буденовке и сказал:
— Здоровы были, люди добрые!
Стоявший впереди старик снял шапку, низко поклонился:
— Спаси вас бог и помилуй. Заезжайте, гостями будете. Там, трошки левее, можно наверх взъехать.
Обогнув скалистый выступ, Токарев подъехал к воротам, которые уже были гостеприимно распахнуты. Заехали во двор, стали выпрягать исхудавшего наморенного мерина. Сани тотчас же окружила толпа.
— Откель же вас бог несет? — спросил старик.
— Из Кедрова, — ответил Токарев, — есть такой поселок, районный центр. Может, слышали? Километров шестьсот отсюда.
Мужчины помоложе недоуменно переглянулись, а старик пошевелил губами, точно вспоминал что-то, потом сказал:
— Это, сдается мне, в низовьях реки.
— Да, в низовьях, — сказал Токарев.
Андрей молча стоял возле саней, бегло осматривая двор. Близко поставленные высоченные дома были сложены из толстых бревен и добротно проконопачены мохом. Чуть поодаль виднелись такие же громоздкие сараи, похожие на сушилки постройки, собачьи конуры. Несмотря на недавнюю пургу, весь двор был не только очищен от снега, но и чисто выметен. Андрея поразило то, что все стоявшие в толпе мужчины, даже самые молодые парни — а их, этих парней, было не меньше пятнадцати, — заросли бородами, как будто ни разу не видели бритвы.
Старик жестом подозвал одного из парней и сказал повелительно:
— Отведи мерина в конюшню, оботри его хорошенько, положи в ясли сена, потом, как охолонет, напоишь и засыпешь овса. А сани поставь в закат.
Повернувшись к Андрею и Токареву, старик снова поклонился:
— Милости вас просим пожаловать в избу…
Отряхнув у порога меховые унты, они вошли в большую горницу, в которой стоял длинный, ничем не покрытый, сколоченный из досок стол, вокруг него такие же скамьи. На стене висели выцветшие от времени портреты-олеографии давно свергнутых царя и царицы.
За стол вместе с Андреем и Токаревым сели древний старик — он оказался главой этой странной семьи, — трое стариков чуть помоложе и одиннадцать крепких пожилых мужчин, в бородах которых едва пробивалась седина. Все они были одеты в белые холщовые рубахи грубой ткани. Из горницы в соседние комнаты вели широкие двери, у которых столпились молодые парни, женщины и дети.
Две женщины внесли и поставили на стол несколько деревянных мисок с молочным супом и деревянные ложки. Сидевший на почетном месте старик поднялся, склонил голову и произнес нараспев:
— Отче, любящий всех человеков! Освятись в памяти вечных сынов твоих, восцарствуй премудростью твоею в сердцах их, наполни духом твоим волю их, действуй в них, ими и над ними, яко же хощеши вовеки…
После молитвы все взялись за ложки и стали есть заправленный лапшой горячий суп. После ужина Токарев открыл портсигар, но старик — звали его, как он сам потом сказал, дед Иона Ширицын — хмуро посмотрел на гостя и сказал:
— У нас, милый человек, дьявольским зельем дымить не положено. А ежели тебе так уж невтерпеж, то можно выйти из избы…
Андрей понял, что они с Токаревым попали в какое-то сектантское селение. Так оно и оказалось. Уже вечером, при тусклом, неверном свете лучины, дед Иона Ширицын рассказал гостям историю селения над безымянной таежной речкой. Его благоговейно слушала вся большая семья, рассевшаяся на полу и в соседних комнатах. А было в этой семье человек семьдесят.
— Поселились мы тут в одна тысяча девятьсот третьем году, — так начал свой рассказ Иона Ширицын. — Допрежь того жили в разных местах: две семьи — мы, Ширицыны, и Лахтановы — в Тамбовской губернии, а одна семья Панотцовых — гдей-то за Доном, в Сальских степях. И состояли мы в ту пору в общине всесветного братства духоборов. Мы не признавали и теперь не признаем ни церкви, ни икон, ни попов, ни крещения, ни причастия, потому что все это — дела рук человеческих, а господь бог не дозволяет поклоняться ничему бездушному, или, иначе сказать, рукотворному. Поклоняемся же мы одному богу, который есть любовь, и учим детей наших любить всякую живую тварь, будь то дерево, собака, человек или птица, и не противиться злому… Ну за эту нашу чистую веру стали нас преследовать власти: урядники всякие, исправники, заседатели, а пуще всего — попы, дьяволовы слуги. Зачали нас сселять с мест, где жили деды наши и прадеды, сажать в тюрьмы, где намучились мы вдосталь… И никто за нас не заступился, окромя одного святого человека нашей веры, а имя ему Лев Толстов. Он говорил про нас правду, самому царю писал про гонения на духоборов, да царь энтого праведника Толстова не послушал, а попы прокляли его и предали анафеме, яко татя и злодея… Духоборов же в России были многие тысячи, и стали нас пуще прежнего притеснять, в кандалы заковывать, по острогам мучить, батогами и палками избивать. И тогда святой праведник Лев Толстов помог несметному множеству духоборов переселиться в страну под названием Канада и тем избавил их от мук…
Дед Иона задумался, пожевал губами, вздохнул и продолжал свой невеселый рассказ:
— В тот год мы, Ширицыны, значит, наши земляки Лахтановы, а также семья донских казаков Панотцовых в ссылке находились, в Пермской губернии, и тамошние власти замордовали нас вовсе. И написали мы тогда письмо Льву Толстову и вскорости ответ от него получили, что, дескать, он добыл нам дозволение ехать в страну Канаду и тем от несказанных страданий и притеснений избавиться… Ну подумали мы и порешили свою землю не покидать, а схорониться, значит, от всего мира в самой что ни на есть непроходимой тайге и уйти от грехов, от соблазна всякого и от властей неправедных. Куда идти и в каких краях хорониться, мы не знали и, может, долго бы еще терпели муки, но одного разу случай такой вышел…
Низко опустив седую голову, теребя бороду темной дрожащей рукой, дед Иона замолчал. За дверью тихо заплакала старуха в черном платке.
— Говори, батя, все до конца, пущай люди послушают, — сказал сидевший рядом с Андреем угрюмый мужик. — Мы ж людей сколько годов не видали, они первые добрались до нас.
Дед Иона погладил стол жесткой ладонью.
— Случай получился такой. В воскресный день одна тысяча девятьсот второго году, аккурат на пасху, приезжает за мною стражник. «Собирайся, — говорит, — Иона Ширицын, тебя, дескать, господин исправник до себя кличут». А исправником был капитан в отставке господин Кувалдин, пьяница несусветный и чистый зверь. Рассказывали, что его сам государь за избиение солдат из гвардии выгнал. Ну приводит меня стражник до исправника и ведет прямо в сад. Гляжу, сидит господин Кувалдин за столиком как есть пьяный, а с ним поп Мануил, здоровенный такой мужик, тоже пьяный. На столе, значит, крашеные яйца по тарелкам разложены, недоеденный кулич стоит, окорок и штоф водки. Увидели меня исправник с попом, один одному моргнули и говорят стражнику: выпей, мол, стакан и можешь быть свободным. Стражник выпил и ушел. А поп Мануил спрашивает у меня: так, мол, и так — веруешь ли, раб божий Иона, в господа бога Исуса Христа, распятого за такое падло, как ты, при Понтийстем Пилате, и страдавша, и погребенна, и воскресша в третий день по писанию? Никак нет, говорю я попу, не верую, потому что Исус не бог, а человек, и не мог, значит, воскреснуть плотию… Поп с исправником поднялись и ведут меня в самый конец сада, он оградою прямо в лес упирался. «Ничего, — обзывается до меня господин исправник Кувалдин, — зараз мы тебе покажем распятого Исуса, ты тогда поверишь…» Пришли мы, и, гляжу я, на полянке высокий крест в землю закопан, а на кресте распят мой друг верный и наставник по вере, донской казак Кондрат Митрофанович Панотцов…
— Как распят? — воскликнул Андрей.
— В точности так же, как Исус Христос, — потупившись, сказал дед Иона. — Поглядел я, а он висит на кресте голый, и руки-ноги его гвоздями до креста прибиты… А было ему в тот год пятьдесят девять лет, и был он человек грамотный, в турецкую войну за православных людей болгаров кровь свою проливал, и сам покойный государь император Александр Второй в болгарском городе Плевне наградил его за храбрость и отвагу. А вскорости после войны Кондрат Панотцов от оружия отказался, бросил ходить в церковь и в нашу веру перешел.
— Что ж, он так и умер на кресте? — взволнованно спросил Андрей.
— Никак нет, — сказал дед Иона, — видно, всемогущий бог за страдания его помиловал… В тую минуту, как я стал на колени перед своим распятым наставником, господин исправник Кувалдин ударил меня ногою по голове и закричал: «Снимай с креста энту падаль и волоки отседова, пока жив!» Приставил я до креста лестницу-стремянку, повынал клещами гвозди из рук, из ног Кондратовых и понес его через лес. Донес до одного овражка, вода в нем протекала, положил Кондрата на землю, сорочку свою разорвал, раны ему обмыл и стал руки-ноги перевязывать, гляжу, а он, сердечный, глаза открыл, застонал и заплакал. Опосля этого мы Кондрата Панотцова все лето от властей хоронили, особливо от исправника. А исправник каждую субботу в наш ссыльный хутор приезжал, избивал плетью кого хотел и все грозился. Я, мол, вас, богоотступников, загоню туда, куда Макар телят не гонял…
Переглянувшись с Андреем, Токарев спросил:
— Поэтому вы и назвали ваше селение Макаровы Телята?
— Так точно, — сказал дед Иона, — мы такое название своему селению дали, чтоб дети и внуки про наши страдания не забывали и не стремились отседова в грешный, неправедный мир…
— Как же вы на этом месте оказались? — спросил Андрей.
— Дождались мы осени, и в сентябре девятьсот второго года три наши семьи — Панотцовы, Лахтановы и Ширицыны — двинулись на Восток Дальний. Руководствовал нами Кондрат Панотцов, а всего нас было с детьми двадцать один человек. Добрались мы до поселка-станции, а оттудова по льду реки в тайгу, в самое что ни на есть глухое место. Коров с собою гнали, коз, коней штук двенадцать, цельным обозом шли почти что три месяца. Пришлось нам это место по нраву, тут мы и поселились аккурат в январе девятьсот третьего года. Пожили шесть лет, до нас еще три гонимых семьи странников-шалопутов пристало да двое беглых, которые супротив царя шли. Они вскорости скончались от чахотки. На седьмой год Кондрат Панотцов — мы его за святого считаем — отобрал четверых мужиков, у которых жены поумирали, попрощался с нами и ушел еще дальше через хребет Дусе-Алинь, к таежной реке Амгунь. Там он с мужиками и поселился. Один раз в год мы ходим на встречу с ним, и он передает нам оттудова все, что добудет: порох, соль, косы, плуги, одежу, а ему все это люди за собольи да за беличьи шкурки доставляют. А селению своему он дал название Ясная Поляна. Так называется село в Тульской губернии, где живет Лев Толстов. Наш Кондрат Митрофанович даже стих про него сочинил и кажное утро читает как молитву…
— Отчего же Кондрат Панотцов с вами не остался? — спросил Андрей.
— Потому что он праведный человек и служит нам, очищающим душу, — серьезно сказал дед Иона. — Он желает, чтобы мы не общались с грешным и злым миром и в нашем пустынничестве соблюдали себя в чистоте.
— Как же вы можете жить без мира? — спросил Андрей.
— Вот так и живем уже двадцать восьмой год, хотя и не соблюдаем всех законов нашего братства. Хлебец помаленьку сеем, пчелок, божьих тружениц, держим… По нужде нашей и на зверя ходим и рыбу в протоке ловим… По законам братства мы не могем убивать ничто живое: ни зверя, ни птицы, ни рыбы. Ну а куды денешься, ежели человек пищи требует? Правда, охотничаем мы и рыбалим, только когда голод заставляет, а лишнего ничего не губим…
Дед из-под густых бровей глянул на стоявших в молчании людей.
— Земля у нас общая и двор один, общий. Мужеское хотение и плоть женскую мы считаем греховным соблазном, но никому сходиться не запрещаем, и потому в нашей семье почти что кажен год дети рождаются. Работаем все как есть, ни один без дела не сидит, и потому из наших запасов кажен берет, чего ему нужно, безо всякого спроса…
Токарев, усмехаясь, посмотрел на портреты царя и царицы, указал на них пальцем:
— А этих для чего вы держите?
— Энто для властей, — сказал дед Иона.
— Для каких властей?
— Которые нас притесняли. Ежели они когда и доберутся сюда, то пущай видят, что мы не бунтовщики и на царя руку не поднимаем…
С нескрываемым любопытством Андрей смотрел на деда Иону, на сидевших вокруг стола мужиков, на парней и женщин, которые благоговейно слушали деда.
— А вы знаете, что ни царя, ни царицы уже давно нет? — осторожно спросил Андрей.
Дед Иона удивленно шевельнул бровью:
— Как так нет? А иде ж они делись?
— Тринадцать лет назад, в тысяча девятьсот семнадцатом году, народ скинул царя, всех его министров, всех губернаторов, урядников, а в восемнадцатом году царь, царица и их дети были расстреляны в городе Екатеринбурге.
Дед Иона широко раскрыл глаза. Не скрывая изумления и даже какого-то испуга, стали переглядываться мужики: не обманывают ли их и не готовят ли какую-нибудь каверзу нежданно-негаданно появившиеся в селении двое гостей, один из которых носит на голове шлем какого-то стародревнего витязя?
— А кто ж теперь государством правит? — не без робости спросил дед Иона.
— Правят выбранные народом люди, а значит, сам народ.
— Так это как же получается? Что народ сам себе власть?
— Выходит, так…
Изборожденное морщинами лицо деда Ионы помрачнело. С явным недоверием он покачал головой, задумался, потом сказал с горечью:
— Зря вы нас обманываете, добрые люди. Мы никому зла не делаем, живем, как велит наша совесть. Для чего ж говорить нам неправду? Или, может, вы испытываете нас?
Токарев пошарил в кармане брюк, вынул и положил на стол серебряный рубль.
— У вас царские деньги есть? — спросил он.
— Денег мы не держим никаких и не признаем их, — сказал дед Иона, — потому что деньги великое зло для людей.
— Но вы хоть помните царский рубль? Не забыли, что на нем было изображено?
— А то как же, с одного боку лик государя, а с другого двуглавый орел державный, герб, значит.
Токарев, торжествуя, подвинул рубль ближе к деду.
— Это новые деньги нашего государства. Глядите теперь: на рубле нет никаких ни царей, ни орлов, а отчеканен новый герб, на котором серп и молот. Это означает, что власть в государстве принадлежит не царю, не помещикам, не капиталистам, а тем, кто трудится: на заводе работает или землю пашет.
Андрей поднялся, походил по комнате и сказал, обращаясь к деду Ионе и к сидевшим за столом мужикам:
— Меня удивляет одно: вы говорите, что каждый год ваши люди ходят к реке Амгунь, чтобы встретиться с Кондратом Панотцовым и взять у него нужные вам продукты и разные изделия. Эти изделия в Ясную Поляну доставляли и доставляют другие люди, связанные с городами, с железной дорогой, с большим миром, как вы говорите. Они не могли не сказать Панотцову о том, что царя в России давно нет, что у нас была революция, что здесь же, на Дальнем Востоке, и по всей стране бушевала гражданская война, в которой победила новая Красная Армия. Неужели вы об этом ничего не слыхали? И почему Кондрат Панотцов посчитал нужным скрыть от вас все это?
Подперев щеку рукой, дед Иона долго молчал, потом заговорил медленно и неуверенно, будто подыскивая каждое слово:
— Двое беглых, которые супротив царя шли, — я вам про них рассказывал, — прожили у нас полтора года… Они нам не раз говорили, что народ все одно царя скинет, и называли такое слово: «революция». Оба они были больные люди, харкали кровью и вскорости умерли. Мы их тут, на своем кладбище, и захоронили… Слышали мы годов двенадцать назад, что вроде пушки в тайге гремели или же какие-то взрывы. Потом все затихло, и ни один человек с той поры в Макаровы Телята не приходил.
— А почему же Кондрат Панотцов не рассказал вам обо всем? — спросил Андрей. — Может быть, если бы ваши парни и девчата узнали о том, что царя и всех стражников-исправников народ скинул, — они бы уехали в города, стали учиться, пользу людям приносить.
— Этого Кондрат как раз больше всего опасался и, видать по всему, опасается и теперь, — сказал дед Иона.
— Почему?
— Потому что он оберегал нас от злого мира и от всякой власти, — убежденно сказал дед Иона. — Он не хотел, чтобы нас притесняли, мучили, искушали. А власть — это Кондрат говорил нам, — какая б она ни была, есть грех, обман и злодейство… Любая власть несет людям притеснение, лукавство, распутство, соблазняет их богатством… Потому Кондрат завсегда говорил нам: отвернитесь от мира, живите правдой и совестью, трудитесь и не желайте ни денег, ни роскоши, ни власти над людьми…
Посмотрев на Андрея, Токарев сделал ему незаметный знак: хватит, мол, разводить со стариком дискуссию. А сам поднялся, поклонился деду Ионе и сказал примирительно:
— Ладно, дед. Если позволите, мы бы легли спать. Дорога такая, что мой товарищ и я ног под собой не чуем.
— Постели вам постелены, — сказал дед Иона, — можете с богом ложиться…
Токарев и Андрей вышли покурить. Темное небо было усыпано звездами, молодой месяц не мешал их тихому сиянию. Негромко потрескивали захолодавшие на морозе деревья. Ледяная гладь реки голубовато мерцала.
— Никогда не думал, что увижу такое, — тихо сказал Андрей, — прямо как на другой планете.
— В тайге и не такое можно увидеть, — Токарев махнул рукой, — тут не то что поселок, сто армий могут спрятаться так, что и черт их не сыщет…
За все дни трудной дороги они впервые отоспались в чистых постелях, а утром тот самый парень, который кормил мерина, детина лет двадцати, разбудил их и сказал:
— Дед Иона велел проводить вас в баню.
Попарились Токарев с Андреем на славу, позавтракали, потом дед Иона по их просьбе стал показывать им свое хозяйство. Хозяйство оказалось хоть и не очень большое, но хорошее, достаточное для того, чтобы прокормить семьдесят девять человек. В амбаре хранилось зерно. Здесь же в углу амбара была устроена ручная мельница. В конюшне стояли два десятка сытых монгольских коней, а в коровнике столько же коров. Кроме того, в поселке было около сотни коз, с полтысячи кур, гусей, уток. В углу двора и за двором высились огромные скирды сена и соломы. В деревянном закуте под низкой крышей хранились поставленные на зиму телеги, сани, длинные плоскодонные лодки, рыбацкие снасти, штук тридцать кос, грабли, лопаты, мотыги.
Но больше всего поразил Андрея громадный погреб. В нем, подвешенные на крючьях, висели медвежьи и кабаньи окорока, целые гирлянды сушеных грибов, привязанные за кочерыжки головки капусты, в погребных нишах виднелись кучи лука и чеснока, стояли здоровенные кадки с соленой рыбой, с квашеной голубикой, с орехами и пузатые бочки, стянутые ловко сделанными деревянными обручами.
— А в бочках у вас что? — поинтересовался Токарев и хитровато похлопал деда Иону по плечу. — Небось самогон, а?
— Какой такой самогон? — не понял дед.
— Ну как какой? Тот самый, который гонят из зерна, из чего хочешь и пьют вместо водки или спирта.
Дед Иона покрутил головой:
— Не-е, добрые люди, энтим мы не занимаемся и не знаем, как самогон делается. А в бочонках у нас медовуха, а также чистый мед.
— Какая медовуха? — спросил Андрей.
— Питье такое, из меда варится, — сказал дед Иона. — Пчелок-то у нас хватает, колод за двести будет. Ну женщины наши и варят медовуху, мед с ключевой водой мешают, хмель туды кладут, травы всякие, корешочки. В обед мы ее откушаем. Ежели говорить по правде, то я своим не дозволяю пить медовуху помногу, чтобы люди не пьянели, а так, по ковшику, разрешение даю.
Когда Андрей и Токарев подивились отличному состоянию хозяйства в поселке и сказали об этом деду, тот почесал затылок и проговорил задумчиво:
— Дак хозяйство-то наше не с неба упало. Много мы на него труда положили и мук с ним натерпелись. В тот год, как мы прибыли сюда, тут непролазная тайга стояла, не было ни одного шматка земли, в какую зерно можно кинуть. Года, должно быть, четыре мы тайгу корчевали, пни такие выворачивали, что не приведи господи. И гнус нас одолевал, и дикие козы да кабаны посевы наши вытаптывали, и медведи на пасеке шкодили, и чего только мы тут не вынесли!.. Чуть ли не каждую осень хлеба под снегом косили, а молотили в овинах…
За обедом гостям поднесли по ковшу медовухи. Вырезанные из дерева и украшенные затейливой резьбой ковши с короткой ручкой вмещали стаканов по пять, не меньше. Когда Андрей поднес ковш к губам, на него пахнул аромат пчелиного меда, запахи незнакомых трав и цветов. Пенистый напиток пришелся гостям по вкусу, и они быстро осушили свои ковши, но вскоре почувствовали, что голова у них пошла кругом. Хозяева тоже оживились. Даже женщины и девушки разрумянились, стали расспрашивать Андрея и Токарева о городах, которых они никогда не видели, о железной дороге, о пароходах, про которые им, тогда еще детям, рассказывали беглецы революционеры.
— Сейчас мужики в России по-другому жить начинают, — сказал захмелевший Андрей, — почти что в каждой деревне артели организовывают, сообща землю обрабатывают и доходы честно делят на всех.
Дед Иона усмехнулся:
— Мы, дорогой гостюшка, уже двадцать девятый год артелью живем, трудимся все от малого до старого и все, что на земле и в воде добываем, по-божески считаем общим.
— Нет, дед, тут есть разница, — возразил Андрей, — вы берете от земли только то, что нужно вашей артели, а могли бы сеять гораздо больше, и пасеку свою увеличить, и грибов собрать сколько угодно, чтобы не только себе, но и людям, государству пользу принести.
— От государства мы только горе да муки терпели, — угрюмо сказал дед Иона, — нам оно ни к чему.
— То было другое время и государство другое.
Токарев повел плечом в сторону царских портретов и сказал, посмеиваясь:
— Этих кровопийц, которые вас притесняли, народ скинул навсегда и за все ваши муки с ними рассчитался. Так чего ж вы их держите на самом почетном месте? Может, давайте снимем их? А, дед?
Дед Иона помолчал, подумал, потом сказал парню-конюху:
— Отклей их от стенки, Матвей.
Парень снял портреты и, держа их в руках, вопросительно посмотрел на старика:
— Куды ж мне теперь с ними?
Токарев, так же посмеиваясь, протянул руку.
— Давай их сюда. Мы с товарищем отвезем царя и царицу с собой, сдадим их в музей, чтобы народ смотрел и удивлялся: как это на четырнадцатом году революции еще живут люди, которые не знают, не ведают, что царя и след простыл?
— Ну чего ж, бери, — сказал дед Иона, — только дай нам взамен царя и царицы хотя бы трошки бумаги, у нас ее дюже мало.
Свернутые в трубку портреты когда-то царствующих особ были уложены в сани Токарева, а дед Иона получил взамен стопку школьных тетрадей и десяток карандашей…
В Макаровых Телятах Андрей и Токарев пробыли еще два дня. Они осмотрели засыпанные снегом поля, побеседовали с жителями селения. Андрей успел сделать подробное описание хозяйства духоборов. Перед отъездом Токарев вынул из бумажника фотографию, показал мужикам, женщинам и спросил как можно равнодушнее:
— Этого человека никто из вас не видал? Вот ищу я своего дружка и никак не могу найти.
На фотографии был изображен штаб-ротмистр Тауберт.
Чуть ли не все жители Макаровых Телят посмотрели фотографию и в один голос сказали:
— У нас за все годы никто не был. Вы первые…
Прощаясь с дедом Ионой, Андрей пообещал попросить кедровских начальников, чтобы будущей зимой в Макаровы Телята был послан обоз с керосином, мылом, гвоздями, одеждой, обувью. Заметив, что дед Иона собирается возражать, Андрей сказал:
— Вы можете отказаться и не принять все это. Дело ваше. Заставлять, дед, вас никто не будет. Но верьте мне, пришло время вашей молодежи жить по-другому. И вы им не мешайте, иначе они когда-нибудь помянут вас недобрым словом…
Провожать Андрея с Токаревым вышел весь поселок. По приказу деда Ионы в сани положили медвежий окорок, бочонок медовухи, мешок сухарей, два мешка овса.
Было раннее утро. Снега розовели, отражая свет зари. Застоявшийся, хорошо отдохнувший мерин неторопливо перебирал ногами. Андрей взял вожжи, рядом сел Токарев. Жители Макаровых Телят сняли шапки, девушки и дети замахали руками. Сняли шапки и Андрей с Токаревым.
— Спасибо вам за все! — крикнул Токарев. — Говорят, гора с горой не сходится, а мы, может, и встретимся когда-нибудь.
— Дай бог! — отозвался дед Иона. — Спасибо и вам. Приезжайте до нас. Вы, видать по всему, славные, уважливые люди, а мы по хорошим людям скучили…
Андрей шевельнул вожжой. Мерин зашагал к берегу, пятясь и задрав голову, спустился на ледяную реку и, постукивая подковами по звонкому льду, побежал резвой частой рысью. Через минуту похожий на старинную крепость поселок и стоявшие на берегу люди скрылись за крутым поворотом реки.
Новая дорога, по которой ехали теперь, следуя за извивами реки, Андрей с Токаревым, на четвертые сутки привела их в новый поселок. На карте он еще не значился, но Токарев о нем знал.
— Тут будет организован леспромхоз, — сказал Токарев, — а строить его будут кулаки, выселенные из разных мест России и Украины.
Собственно, никакого поселка на месте строительства еще не было. На большой таежной поляне длинными рядами стояли брезентовые солдатские палатки, каждая человек на десять. Из палаток были выведены наружу железные, похожие на водосточные, трубы, из которых шел дым. В некотором отдалении от палаток стоял приземистый, наспех сколоченный барак с обледенелыми стеклами. Возле барака пыхтел гусеничный «катерпиллар» с тяжелым прицепом.
Токарев остановил мерина у входа в барак.
— Начальником этого поселка должен быть мой товарищ Гришка Крапивин, — сказал Токарев, — мы с ним вместо учились в школе ГПУ. Сейчас попробуем его найти, если, конечно, он еще не спился или не угодил под топор какой-нибудь кулацкой сволочи.
Толстый весельчак Крапивин оказался на месте, в низкой барачной каморке, которую он не без юмора именовал «кабинетом». Токарева он встретил объятиями и поцелуями, Андрея тоже обнял и похлопал по плечу. Коротко остриженный, краснолицый, одетый в гимнастерку с малиновыми петлицами, в стеганые штаны и валенки, он мало походил на сдержанного, подтянутого Токарева. Ворот его гимнастерки был расстегнут, шпалы в петлицах перекосились. От Крапивина явно попахивало спиртом.
— Вот так, Миша, мы тут и живем, — оживленно сказал он Токареву, — прямо как на курорте. Красота! А?
Потом, спохватившись, закричал хрипло:
— Чего ж это я тут рассусоливаю? Ступайте попарьтесь в бане, а я сбегаю предупрежу свою Тимофеевну, нехай закусон нам сварганит… Насчет вашего коня и саней я сам распоряжусь…
В жарком предбаннике Андрея и Токарева встретил полуголый, небритый, худой банщик в замызганных подштанниках и в резиновых опорках. Он угодливо улыбнулся жалкой, вымученной улыбкой, сказал шепелявя:
— Пожалуйте, граждане начальники. Банька натоплена что надо. Чего-чего, а дровишек у нас хватает…
После бани Андрей и его спутник отправились на квартиру Крапивина в том же бараке, где располагался и его «кабинет». Квартира оказалась одной просторной комнатой, в которой стояли накрытый скатертью стол, широкая никелированная кровать, диван и четыре стула. На стене висели рога лося, а на них охотничье ружье и военный нарезной карабин. Смуглая, скуластенькая, похожая на бурятку Тимофеевна хлопотала у плиты над яичницей.
За столом выпили по полстакана спирта, закусили. Крапивин свернул толстую махорочную скрутку, стал рассказывать о своей, как он назвал, «автономной кулацкой республике».
— Привезли их сюда осенью прошлого года, — сказал Крапивин, — и сказали: вот вам план рубки леса и сплава, план выполняйте, а жилье себе стройте попутно. А было их всего, с женщинами и детьми, шестьсот тридцать девять человек. Ну поставили палатки, расселились, начали лес рубить. Народ непривычный, тайги и во сне не видел. План, конечно, не выполнили. А построить успели девять бараков — они у нас по отделениям разбросаны, — одну общую столовую да три бани. Женщин и детей мы по баракам расселили, а мужчины пока в палатках размещаются.
— Побеги были? — спросил Токарев.
Крапивин махнул рукой:
— Какие там побеги. Куда из тайги убежишь, если до ближайшего села триста восемьдесят километров? Попытались было двое драпу дать, молодые парни. С неделю побродили в тайге, руки-ноги пообморозили и пришли с повинной.
— А охрана у вас большая? — спросил Андрей.
— Десять человек, — сказал Крапивин. — Больше тут и не нужно.
— Ну а как настроение у людей?
Глотнув спирта, Крапивин пожевал соленый огурец.
— На это ответить не так просто. Люди тут собраны разные. Есть, конечно, злобные, отпетые, хотя и затаившиеся, враги, которые готовы Советскую власть сожрать с потрохами. Эти ходят и в глаза тебе не смотрят. Идут, угнутся, как бугаи, и сопят. И работают лишь бы день до вечера. Таких не очень много, но они есть… Мы за ними особо следим… Немало есть людей совсем другого склада, я бы сказал, обиженных тем, что их выслали, как они считают, ни за что. Это работяги, которые без работы жить не могут. Среди них — лучшие рубщики, пильщики, трактористы, конюхи. С ними нам легко, хотя настроение у них неважное, потому что они до сих пор не поняли самого главного: что они репрессированы за принадлежность к кулацкому классу, а не как отдельные личности. Сроки проведения коллективизации в силу необходимости были поставлены очень жесткие, и разбираться в политических взглядах каждого кулака нам было некогда.
Хмель кружил Андрею голову. Не глядя на Крапивина, он сказал:
— Очень жаль. Значит, получается так, что всех скопом подстригли под одну гребенку и, не желая ни в чем разбираться, сказали: «Пожалуйте бриться»?
— Погоди, Андрей, — ухмыляясь, сказал Токарев, — ты что это? Кулаков защищаешь, что ли?
— Не кулаков, а людей. Я, Миша, просто не понимаю: как можно было решать судьбу того или иного человека по сельсоветскому списку — две у него кобылы или, к примеру, три? Можно только представить, сколько при этом было допущено глупых и жестоких ошибок.
— Были, конечно, и ошибки, — согласился Крапивин. — У нас тут есть люди, раскулаченные совершенно неправильно даже с точки зрения общего подхода. Они жалуются, пишут в Москву. Кое-кого из них уже вернули, а кое-кто еще рубит лес…
Все трое пьянели. Тимофеевна помалкивала. Токарев не без любопытства всматривался в побледневшее лицо Андрея и говорил, ломая окурки:
— Жалость к людям хорошая штука, и ты, Андрей, не думай, что, скажем, мы с Гришей лишены этого чувства. Чепуха! У нас тоже есть душа и сердце. Понятно? Но мы обязаны стиснуть зубы и выполнять то, что нам приказано. М-мы понимаем, что время сейчас такое. Или тебе не ясно, что страна со всех сторон обложена врагами? Что мы не могли, не имели права медлить с коллективизацией, что все это связано с обороной?
Андрей, опустив голову, ерошил непокорные светлые волосы, потом вдруг спросил:
— Кстати, Григорий Степанович, не у вас ли находятся двое моих земляков из Ржанского уезда? По-моему, их увезли сюда, на Дальний Восток, в Кедровский район. Одного фамилия Шелюгин, а другого — Терпужный. Их раскулачили и выслали прошлой зимой.
— Не помню, — сказал Крапивин, — но мы сейчас узнаем.
Он постучал кулаком в стенку. В комнату вошел тщедушный красноармеец в белом полушубке.
— Погляди, Будников, числятся ли у нас по спискам Шелюгин и Терпужный, — сказал Крапивин, — если числятся, то на каком отделении они живут…
Через несколько минут красноармеец вернулся, держа в руках толстую, затертую по краям конторскую книгу, и доложил, поглядывая на незнакомых людей:
— Так точно. Тимофей Шелюгин и Антон Терпужный имеются в наличии, оба живут на третьем отделении.
— Можешь идти, — сказал Крапивин и спросил у Андрея: — Они?
— Они самые, — подтвердил Андрей.
— Что, небось хочется повидаться с земляками?
Андрей пожал плечами:
— Если это можно, я бы с удовольствием.
— А почему ж нельзя? Сейчас мы все организуем. До третьего отделения тут недалеко, километров двенадцать. Дадим вам лошадь, кучера — и пожалуйста. А управляющему я напишу записку…
Через час Андрей в сопровождении молодого парня-кучера ехал в санях по расчищенной тракторами таежной просеке в третье отделение леспромхоза. Он вспомнил бесконечно далекую Огнищанку, и Длугача, и деда Силыча, и всех своих сверстников, и этих двоих, с которыми его так неожиданно свела судьба. Глядя на согбенную спину молчаливого кучера, тоже, конечно, одного из сосланных в тайгу кулаков, Андрей думал о крутом и суровом времени, столкнувшем множество людей в непримиримой борьбе.
Антона Агаповича Терпужного он нашел в палатке. Фельдшер дал Терпужному освобождение от работы «по случаю простуды». Впрочем, простуды не было, а освобождение Антон Агапович добыл за пару шерстяных носков. Заросший косматой бородой, опухший от сна, он лежал на койке, накрытый одеялами и тулупом, всмотрелся в Андрея подернутыми мутью глазами и прохрипел:
— Никак, Андрей Митрич? Здорово, земляк, здорово! А я, вишь ты, до ручки дошел… укатали сивку…
Поднявшись с койки и накинув на себя тулуп, он расшуровал железную печку, присел на табурет. Выслушав короткий рассказ Андрея о переезде семьи Ставровых в Кедрово, о Дмитрии Даниловиче и Настасье Мартыновне, Терпужный вздохнул:
— Времечко, будь оно трижды проклято… Поразорили людей, ограбили, закинули на край света, а тут измываются, будто мы разбойники или же каторжники…
— Из Огнищанки вам пишет кто-нибудь? — спросил Андрей.
— Прислал на прошлой неделе письмо Тихон, племянник. Там тоже не легче. Пишет, что огнищан наших силком, чуть ли не с наганами в руках, в колхоз загнали, за председателя выбрали Демида Плахотина, правление разместили в той хате, где вы жили… Опосля, пишет, как Сталин в газете напечатал про головокружение и про то, что нельзя, мол, мужика в колхоз за шкирку тащить, что дело это, дескать, добровольное, люди стали один за другим уходить из колхоза.
— Кто же ушел? — спросил Андрей.
— Петро Кущин ушел, брат мой Павло, тетка Лукерья.
— Еще что пишет Тихон?
Скулы Терпужного заходили. Он сплюнул, утер губы рукой.
— Пишет, что на моих конях Демид ездит, председатель колхоза. Они там все под откос пустят, на ветер. Ежели когда и доведется нам вернуться, то заместо Огнищанки мы найдем только пустошь да бурьян. А все эта сволочь Длугач мутил, вшивый голодранец… придет пора, я с ним встренусь на одной дорожке, скажу ему спасибо. Он, должно быть, и зятя моего со света сжил.
— Какого зятя?
— Острецова, Степана. Пашка моя за ним была.
— А что случилось с Острецовым? — удивленно спросил Андрей. — Он ведь работал в сельсовете, правой рукой Длугача был.
— То-то и оно, что был. Был, да сплыл.
— То есть как это сплыл?
Антон Агапович опасливо посмотрел на вход в палатку, понизил голос:
— Тихон пишет, что осенью, в ноябре месяце, аккурат под седьмое, все районное начальство собралось в Пустопольском Народном доме отметить красный праздник, люди туда съехались из разных деревень, плакаты скрозь порасклеили, музыка играла.
— Ну и что?
— Ну в самый разгар этого праздника — а дело было вечером — кто-то шарахнул в окно Народного дома гранату, прямо на сцену, где красовался этот самый, как его…
— Президиум, что ли?
— Во-во. Граната, значит, разорвалась, человек пятнадцать начальников как корова языком слизала. Милиция вроде зачала перестрелку с теми, кто окружил Нардом, и в перестрелке поранила Пантелея Смаглюка, который был лесником в Казенном лесу. Ну конечно, Смаглюка заарестовали, а Степан Алексеич, зять мой, тою ж ночью пропал. Пришел, пишет Тихон, из Пустополья до дому, оделся, взял харчей, а Пашке, дочке моей, сказал: «Прощай, Паша, меня по делам посылают в город Ржанск, через неделю я вернусь». Неделя прошла, другая, третья, месяц прошел, Степана и след простыл, вроде как в воду канул. А эти самые, из ГПУ, до Пашки раза четыре приезжали и все допытывались: где, мол, твой муж, не вертался ли до дому и не присылал ли писем и тому подобное…
— Здорово, — только и мог сказать Андрей.
С Тимофеем Шелюгиным он увиделся, уже садясь в сани. Шелюгина почему-то долго не отпускали с участка, и он прибежал перед самым отъездом Андрея, кинулся к нему, обнял. Тимофей очень похудел, лицо его осунулось, потемнело, глаза глубоко запали, но Андрею показалось, что он не опустился и не упал духом.
Присев на край саней, Шелюгин стал рассказывать о своем житье-бытье:
— Трудно нам тут, конечно, а надо терпеть, ничего не поделаешь, — сказал он, по привычке оправляя сено в санях. — Весной обещают нам всем квартиры в бараках выделить, кто семейный, тому отдельные, а холостым в общежитии. Хотя на рубке леса и нелегко работать, зато платят нам по-божески. Меня за бригадира недавно поставили, так я вовсе хорошую зарплату получаю. Ну и Поля прирабатывает, она в прачечной устроилась. Так что, можно сказать, нам с нею хватает.
— А по Огнищанке не скучаете? — спросил Андрей.
По лицу Шелюгина пробежала тень.
— Известное дело, скучаю, как же не скучать… Там я родился, там всю свою жизнь прожил. И деды мои, и родители на огнищанском кладбище похоронены… Бывает, проснешься ночью, глядишь в темноту, а перед твоими глазами кажное паханное тобою поле встает, кажная тропка, по которой ты сопливым еще мальцом бегал… И вроде даже слышишь, как в подвечерье колодезный журавель поскрипывает, а на заре соловьи поют в Казенном лесу…
Проникаясь жалостью к Шелюгину, Андрей положил руку ему на плечо:
— Не унывайте, Тимофей Левоныч. Может, и вернетесь когда-нибудь в Огнищанку. Человек вы честный, зла никому не сделали, значит, и отношение к вам будет доброе, человеческое.
— Я и то думаю, — оживился Шелюгин. — Месяца полтора назад приезжал к нам один ответственный партийный товарищ, аж из самого, говорят, Благовещенска. Так он беседовал с нами и прямо сказал: кто, говорит, будет хорошо, по-ударному работать и поведение иметь примерное, того мы через три года вернем на родину.
— Вот видите, — сказал Андрей и, слегка отвернувшись от Шелюгина, спросил: — Ну а имущества вашего — хаты, коней, коров — вам не жалко?
Шелюгин перекусил и выбросил соломинку.
— Хлеборобу завсегда жалко все, чего он вырастил. А только как привезли нас сюда да поглядел я, сколько тут людей собрано, сразу подумал: не твоего это ума дело, Тимоха. Раз по всей России зажиточных людей раскулачили и не побоялись, что народ останется без хлеба, значит, государство гнет свою линию, которая мне, простому, малограмотному человеку, непонятна…
Печально улыбаясь, Шелюгин добавил:
— А хата, кони, коровы — все это наживное. Были бы голова, руки да здоровье.
Прощаясь с Шелюгиным, Андрей записал и отдал ему кедровский адрес Ставровых и сказал:
— Пишите нам, дядя Тимофей. Отец будет рад получить от вас письмо. И передавайте привет тете Поле…
На центральное отделение Андрей вернулся перед вечером и пошел на квартиру Крапивина.
— Ну как, повидались с земляками? — спросил Григорий Степанович. — Небось нажаловались они вам, поплакали в жилетку?
— Нет, никто не жаловался и не плакал, — сказал Андрей, — а только посмотрел я на них и подивился: до чего же разные они люди. Если Терпужный, упрямый, тупой и недобрый человек, и таит где-то враждебные чувства ко всему, что происходит, то Шелюгин, я нисколько в этом не сомневаюсь, совсем другого склада, у него чистая и честная душа…
Крапивин задумался, покатал по скатерти хлебный мякиш.
— Что ж, никто не отрицает, что среди них, граждан этой кулацкой республики, немало честных и добросовестных людей. Наша задача и заключается в том, чтобы выявлять таких, помогать им, поддерживать, а не стричь, как вы говорите, под одну гребенку. Теперь для этого у нас времени хватит…
— Давайте, хлопцы, спать, — зевая, сказал Токарев, — завтра на рассвете нам трогаться в путь…
Выехали Андрей с Токаревым затемно. И вновь заблестела перед ними ледяная дорога, и побежали назад заснеженные берега реки, на которых темной стеной высилась молчаливая, пугающе бескрайняя тайга.
По возвращении в Кедрово Андрей не узнал сам себя. Глянув в зеркало, он только ухмыльнулся: лицо обветрилось, потемнело, заросло светлой щетинкой, губы покрылись кровоточащими язвами, а голубые глаза приобрели какой-то холодноватый, стальной оттенок.
Дома его ждали новости: Федя со своим новым приятелем Гошей были в тайге на охоте, убили дикую козу и с десяток тетеревов и фазанов. Федя при этом, как только остался наедине с Андреем, счел нужным сообщить ему:
— Гошка Махонин славный парень. Он тоже на агронома учился, так же как ты. Отца его японцы убили в девятнадцатом году, а он сам воспитывался в детском доме. — Понизив голос до шепота, Федя заговорщицки моргнул: — Гошка вовсю ухлестывает за нашей Калей. В клуб ее водит кино смотреть, два раза приносил ей яблоки свежие…
В этот же вечер Андрей увидел Гошу Махонина. Это был высокий худощавый юноша с круглым, всегда улыбающимся лицом. Жидковатые свои волосы он коротко подстригал, зачесывал набок, что придавало ему совсем мальчишеский вид. Только что закончив сельскохозяйственный техникум, Махонин был прислан в Кедрово на практику и прикреплен к одному из ближних, только что организованных колхозов.
Уже зная о трудном таежном путешествии Андрея, Гоша Махонин отнесся к нему с уважением, расспросил о поездке, рассказывая о себе, посмеивался, шутил и при этом все время посматривал на склонившуюся над книгой Калю. Андрею он сразу понравился своей юношеской восторженностью и любовью к песням, особенно украинским, которые Гоша пел, немилосердно коверкая и перевирая слова.
В присутствии своих Каля стеснялась разговаривать с Махониным, еще ниже склоняла над книгой или тетрадью — что попадалось под руки — свою рыжеволосую голову, даже как будто злилась, что он зачастил к Ставровым, но видно было по всему, что Гоша ей нравится. «Ну что ж, — подумал Андрей, — девка она взрослая, мир им да любовь…»
Судя по письмам Романа из Благовещенска, у него тоже все было в порядке: он успешно заканчивал рабфак и собирался поступать на геологический факультет. Андрею он писал, что в Благовещенске есть сельскохозяйственный институт, и советовал ему учиться в этом институте заочно или сдать экзамены экстерном, не увольняясь с работы…
Почти целую неделю Андрей сидел над составлением отчета о своей поездке, приводил в порядок заполненные в таежных поселках опросные листы, написал отдельную докладную записку о селении Макаровы Телята.
Каждый вечер он рассказывал отцу и матери о тайге, о том, как они с Токаревым чуть не погибли, нарвавшись ночью на пьяную ораву кулаков, подробно рассказал о своей печальной встрече с Шелюгиным и Терпужным…
Когда Андрей рассказал о бандитском налете на Пустопольский Народный дом, об аресте Пантелея Смаглюка и об исчезновении из Огнищанки Степана Острецова, Дмитрий Данилович проговорил тихо:
— Я почему-то всегда подозревал, что Острецов не тот, за кого он себя выдавал в Огнищанке…
Дождавшись, пока все в доме улягутся спать, Андрей садился за стол и каждую ночь продолжал писать бесконечное письмо Еле.
Он писал ей о суровом и прекрасном крае, открывшемся перед ним в зимнем безмолвии, в сверкающих снегах, в морозах, от которых спирает дыхание. Писал о могучей красоте тайги с ее невообразимым пространством, о людях, живущих в таежных глубинах, как робинзоны, о диких зверях и птицах.
Сейчас, когда Ели не было рядом и его отделяли от нее многие тысячи верст: и тайга, и широкие реки, и озера, и степи, и великое множество людей, — отсюда, из страшного далека, через расстояние, которое даже трудно было представить, Еля казалась Андрею еще недоступнее, еще милее и краше…
Оставив на столе недописанное письмо, накинув на плечи полушубок и осторожно шагая по скрипучему полу, чтобы не разбудить спящих, Андрей выходил из дома, подолгу стоял у калитки задумавшись. Над ним сияло звездное небо, вокруг смутно голубели снега, где-то на окраине погруженного в сон поселка печальным и призывным лаем перекликались собаки. И в этом своем одиночестве, оставаясь наедине с холодным безмолвием зимней ночи, Андрей как никогда остро и сладко чувствовал, что где-то далеко, на краю земли, живет она, Еля, которую он мучительно любит, и ему казалось, что из глубины бездонного неба, в окружении трепетно мерцающих звезд сейчас явится перед ним милое, такое желанное ее лицо, что он услышит ее голос…
Вернувшись в дом, он продолжал писать, называя Елю самыми нежными, самыми ласковыми именами, которые, может быть, постеснялся бы произнести вслух, но которые казались ему сейчас самыми нужными, такими, без которых Еля не сможет понять и почувствовать силу его любви…
В один из оттепельных февральских дней Андрей вложил в фанерный ящик тщательно завернутую в бумагу, отлично выделанную знакомым кедровским охотником-скорняком шкурку соболя, насыпал кедровых орехов, сверху положил свое длинное письмо и отправил посылку Еле.
С этого дня он жил только одним — ожиданием Елиного ответа. Каждый раз, когда приходил почтальон Андрей первым выбегал из дома, торопливо перебирал полученные газеты, ища долгожданное письмо. Но прошла неделя, другая, прошел месяц, а письма от Ели не было.
6
Так называемое «шахтинское дело» контрреволюционеров-вредителей было лишь одним из самых малых звеньев в той бесконечной, хитроумной цепи заговоров, покушений, вредительства, саботажа, сколачивания больших и малых блоков, тайных и явных антисоветских организаций — цепи, с помощью которой правительства капиталистических стран непрерывно пытались связать, опутать, а затем удавить Советский Союз.
Хозяева богатейших монополий, миллиардеры и миллионеры, императоры и короли, президенты, министры, генералы и адмиралы, банкиры, конгрессмены, сенаторы, парламентарии, кардиналы и епископы, отпетые террористы и профессиональные шпионы, люди, именующие себя «республиканцами», «демократами» и «социалистами», изгнанные из родной страны белогвардейцы-эмигранты — все они приложили руку к тому, чтобы цепь-удавка была затянута на горле советского народа смертельным узлом…
Сотни зарубежных газет кричали о «советском демпинге», о применении в СССР «принудительного труда» для производства дешевых экспортных товаров, о «красном империализме», об «экспорте большевистской революции» во все страны мира.
В начале 1930 года римский папа Пий XI торжественно возгласил новый «крестовый поход» против СССР, а добровольный агент Ватикана, бывший полковник австрийской армии, Видаль составил план международного антибольшевистского конгресса, в котором прямо писал:
«Борьба против большевизма означает войну, и война непременно произойдет. Поэтому не время и не место заниматься изучением вопроса, каким образом ее избежать, и тратить энергию на безнадежные мирные утопии…»
29 января 1930 года из Парижа внезапно исчез один из самых злобных врагов Советского Союза белогвардейский генерал Кутепов, очевидно похищенный и убитый своими же соперниками. Тотчас же вся французская реакционная печать выступила с утверждением, что Кутепова похитили и увезли «агенты ГПУ», и потребовала разрыва дипломатических отношений с Советским Союзом…
Вскоре новым главнокомандующим французской армией был демонстративно назначен генерал Вейган, который в свое время был закулисным руководителем польско-советской войны и считался «лучшим знатоком» Красной Армии.
Поздней осенью 1930 года Специальное судебное присутствие Верховного суда СССР судило в Москве группу руководителей «Промышленной партии», или «Союза инженерных организаций», которые показали на следствии и на суде, что они были связаны с Торгпромом в Париже, получали от него деньги для подготовки контрреволюционного переворота и охватили вредительскими действиями ряд промышленных областей в советском народном хозяйстве: угольную, нефтяную, металлургическую, текстильную, химическую, торфяную, лесную, цементную, электротехническую, а также топливоснабжение и энергетику. Подсудимые показали также, что они встречались с представителями французского генерального штаба и обсуждали с ними планы военной интервенции против СССР…
В этом же году в Париже белоэмигранты пышно отметили десятилетие русской гимназии. На празднестве кроме самых видных, сиятельных гостей присутствовали попечительница гимназии, беженка из России, вышедшая замуж за английского нефтяного короля, — леди Л. П. Детердинг и ее супруг, вдохновитель и организатор многих антисоветских заговоров и выступлений. Вот что, обращаясь к гимназистам, сказал в своей речи отлично знающий международную обстановку сэр Генри Детердинг:
«Вы должны помнить, что вся ваша работа, вся ваша деятельность будет протекать на вашей родной русской земле. Надежды на скорое освобождение России, ныне переживающей национальное несчастье, крепнут и усиливаются сейчас с каждым днем. Час освобождения вашей великой родины близок. Освобождение России может произойти гораздо скорее, чем мы все думаем, даже через несколько месяцев…»
Это заявление сэра Генри Детердинга было встречено бурными аплодисментами и криками «ура»…
Ранней весной 1931 года в Москве проходил судебный процесс так называемого «Союзного бюро социал-демократов меньшевиков».
Обвиняемые показали, что в Советский Союз была прислана нелегальная директива меньшевистской «Заграничной делегации».
В этом письме-директиве было сказано:
«Дорогие товарищи! Надежды на ликвидацию большевистской диктатуры путем естественной эволюции и в результате внутреннего разложения ВКП(б) не оправдались до сих пор и все более меркнут… Внутри II Интернационала уже давно зреет и крепнет мнение, что ликвидация большевизма вооруженными силами демократических государств неизбежна и в конечном счете окажется исторически более экономной в смысле бедствий и жертв, чем изжитие большевизма собственными силами страны. Социал-демократизм до сих пор боролся против такого рода установок. Но ныне наступила пора пересмотреть тактику в направлении позиций дружественных партий II Интернационала. Отсюда должны вытекать и новые приемы борьбы социал-демократов с Советской властью… Противодействие разрушительным экспериментам большевиков в новый период политики становится жизненной необходимостью. Охрана форм хозяйства, обрекаемых большевиками на слом грубой силой во имя утопических планов, становится важнейшей задачей ради будущего возрождения страны. С другой стороны, ослабление большевистского государственного и хозяйственного аппарата, при свете предстоящего вооруженного конфликта с Западной Европой, сыграет положительную роль, облегчая родовые муки истории…»
Так люди, именовавшие себя «социал-демократами» и «революционерами», вместе с капиталистами и белогвардейцами стремились не только предательски ударить советский народ ножом в спину, но и уничтожить первый в мире социалистический строй при помощи вооруженной интервенции. Ни один из руководителей «Трудовой крестьянской партии», «Промпартии» и «Союзного бюро меньшевиков» не был расстрелян, их осудили на разные сроки тюремного заключения…
Покорные приказу невидимых хозяев, шумно зашевелились бежавшие в свое время за границу националисты, жаждавшие расчленения Советского Союза и ратующие за отделение Грузии, Армении, Азербайджана, Украины.
Особенно старались при этом украинские самостийники, создавшие за рубежом десятки партий и объединений: один из друзей Гитлера Евген Коновалец и его сподручный Андрей Мельник, руководитель ОУН — организации украинских националистов, сын священника из Западной Украины Степан Бандера, по указанию которого уже начали рваться бомбы в редакциях антифашистских газет в городе Львове.
Не отставал от земляков-«самостийников» и живший под Берлином «ясновельможный паи гетман» Павло Скоропадский, принимавший на своей загородной вилле завтрашних хозяев Германии — коричневых штурмовиков и черных эсэсовцев.
Австрийский кронпринц Вильгельм Габсбург, подогреваемый контрреволюционерами из СВУ — «Союза вызволения Украины», готовился возложить на себя корону «украинского императора»…
Вся эта изгнанная революцией и развеянная по свету свора тайно засылала в Советский Союз своих агентов, эмиссаров, представителей…
Бешеную деятельность развил поселившийся на Принцевых островах Лев Троцкий. К его постоянно охраняемому особняку потянулись десятки авантюристов из разных стран Европы и Америки. Одна за другой стали появляться статьи Троцкого, содержащие клевету на Центральный Комитет Коммунистической партии и преследующие главную цель: в глазах всего мира очернить Сталина, этого «узурпатора», превратившего его, «великого революционера» Троцкого, в «изгнанника».
Когда вышла в свет полная самовосхваления книга Троцкого «Моя жизнь», рвущийся к власти Адольф Гитлер сказал о ней своим друзьям:
— Блестяще! Меня эта книга научила многому, и вас она может научить…
Троцкий предпринял попытку расколоть международное коммунистическое движение, объединить своих сторонников и всю их подрывную работу направить против Советского Союза.
Уинстон Черчилль открыто заявил: «Троцкий стремится мобилизовать все подонки Европы для борьбы с русской армией». А один из американских корреспондентов, Джон Гюнтер, посетивший Троцкого в его штаб-квартире, сообщал: «Троцкистское движение возникло в большей части Европы. В каждой стране есть ячейка троцкистских агитаторов. Они получают директивы непосредственно с Принцевых островов. Различные группы поддерживают между собой известного рода связь».
Между тем пока органы государственной безопасности СССР обезвреживали тех, кто тайно или явно был связан с капиталистическими государствами Западной Европы, с каждым годом все больше стали сгущаться тучи над дальневосточными границами Советского Союза. В Японии началась широкая кампания против «красной опасности».
Летом 1931 года представитель японского военного министерства генерал Койсо заявил на заседании кабинета министров:
«Русская угроза снова выросла. Выполнение пятилетки создает серьезную угрозу Японии… Китай тоже пытается умалить японские права и интересы в Маньчжурии. Ввиду этого монголо-маньчжурская проблема требует быстрого и действенного разрешения».
Снова зашевелились белогвардейские организации в Харбине, в Мукдене, в Цицикаре. Стал созывать добровольцев под свои знамена вышвырнутый Красной Армией с Дальнего Востока японский ставленник атаман Семенов. Начал срочно рассылать приказы и директивы бывший царский генерал-губернатор Хорват. Белогвардейские эмиссары отправились для закупки оружия во Францию, Германию, Голландию. В Болгарии, Югославии и Польше появились вербовочные бюро и этапные пункты для мобилизации белогвардейцев и отправки их на Дальний Восток, в распоряжение генералов Семенова и Хорвата. Большая группа солдат и офицеров-эмигрантов отплыла из польского порта Гдыня, такая же группа — из французского порта Шербур. Сотни белогвардейцев уезжали по железной дороге из Франции, Германии, Румынии. Пункт назначения у всех этих групп был один — Маньчжурия. В Шанхае был сформирован новый ударный офицерский полк, под Парижем белогвардейцы обучались водить бронированные автомобили и, овладев новой военной техникой, отправлялись на Дальний Восток. Начались беспрерывные налеты белогвардейских отрядов на КВЖД, была предпринята попытка взорвать железнодорожный мост через реку Сунгари.
Эмигрантская газета «Возрождение» заявила в эти дни:
«Обстановка на Дальнем Востоке никогда не была для нас и, может быть, никогда не будет столь благоприятной, как теперь, когда при всей нашей несомненной слабости мы можем использовать действующие силы и создать новую базу для начала возрождения новой России…»
В ночь на 19 сентября 1931 года вооруженные до зубов японские войска заняли Мукден и ряд других городов Южной Маньчжурии и стали двигаться на север, приближаясь к границе СССР. В середине ноября передовые полки японцев перерезали КВЖД.
Вся мировая печать заговорила о неизбежной войне между Японией и Советским Союзом.
18 февраля 1932 года, завершив оккупацию Маньчжурии, японцы провозгласили создание на ее территории «независимого» государства Маньчжоу-Го, а вскоре поставили во главе этого государства свою марионетку «императора» Пу-И, последнего представителя давно свергнутой маньчжурской династии Цин. Япония тотчас же «признала» Маньчжоу-Го, заключила с ним военный союз и разместила здесь свои войска «для поддержания государственной безопасности».
Таким образом, японские войска подошли вплотную к советским границам и остановились на линии, образующей гигантский клин Владивосток, Хабаровск, Благовещенск.
Под покровительством японской разведки в Маньчжоу-Го стала организовываться «Российская фашистская партия», которую возглавил матерый белогвардеец, профессиональный шпион и диверсант Константин Родзаевский…
Белогвардейские муравейники зашевелились в Азии, в Африке, в Америке и в Европе. Всюду стали раздаваться призывы: «К оружию!»
5 марта 1932 года на одной из центральных улиц Москвы террорист-белогвардеец Иуда Штерн средь бела дня тяжело ранил выстрелами из пистолета советника германского посольства. На суде Штерн заявил, что он стрелял в советника с целью вызвать конфликт между Германией и СССР.
6 мая 1932 года президент Франции Поль Думер прибыл на торжественное открытие книжной выставки в фешенебельный парижский салон. Среди изысканной публики в салоне оказался врангелевский офицер-эмигрант Павел Горгулов, кубанский казак из станицы Лабинской. Подойдя к Полю Думеру, Горгулов выхватил пистолет и несколькими выстрелами в упор убил французского президента.
Убийство Думера мгновенно всколыхнуло всю Францию и вызвало у эмигрантов страх и смятение. Этот страх усугублялся тем, что задержанный на месте преступления, связанный и в кровь избитый полицейскими Павел Горгулов сразу же заявил, что он не питал к президенту Франции никаких чувств личной вражды, а убил его, чтобы протестовать против того, что Франция не порывает дипломатических отношений с ненавистной Горгулову страной большевиков.
Однако страхи эмигрантов оказались преждевременными. Тотчас же после убийства Думера премьер-министр Франции Андрэ Тардье, министр юстиции Поль Рейно и префект полиции Кьяпп после закрытого совещания объявили, что убийца президента Павел Горгулов не состоит ни в какой связи с кругами русской эмиграции, а, как это установлено, является «агентом Коминтерна».
Это заявление, сделанное официально через министерство внутренних сил, подтвердил и бывший президент Франции Мильеран. Выходя из Елисейского дворца, где стоял гроб с телом убитого Думера, Мильеран сказал журналистам, что ему известны «большевистские связи» Горгулова.
На суде все попытки объявить убийцу-белогвардейца «коммунистом» и «агентом ГПУ и Коминтерна» закончились полным провалом. Стоя перед судьями, Горгулов твердо заявил, что убийством французского президента он хотел спасти Европу и Россию от большевиков. Судьям были предъявлены опубликованные в печати воззвания Горгулова, в которых он говорил своим друзьям по созданной им из нескольких десятков людей «Всероссийской народной крестьянской партии»: «Перебейте всех вожаков-коммунистов, разбойников, грабителей, врагов рабочих и крестьян! Перевешайте всех чекистов!»
После трехдневного разбирательства суд приговорил Павла Горгулова к смертной казни. Приближаясь к гильотине и ложась на плаху, Горгулов хрипло кричал, что он убил Думера во имя освобождения России от большевиков, кричал до тех пор, пока нож гильотины не опустился на его шею и не отсек ему голову…
Ни ясный майский день, ни теплые лучи солнца, ни свежий, напоенный запахами цветов и трав воздух не радовали Максима Селищева. Он сидел на обрубке дерева, низко опустив голову и в бессилии кинув на колени измазанные голубым раствором медного купороса руки. Вокруг него ярко зеленели подвязанные к проволоке виноградные кусты. Издалека доносилось веселое пыхтенье маленького трактора, тянувшего за собой опрыскиватель. Управлял трактором Гурий Крайнов, а Максим при каждом его возвращении наполнял бак опрыскивателя бордоской жидкостью.
Все эти дни Максим ходил сам не свой. С той поры когда он, тяжело раненный в бою против красных, был увезен из России, прошло двенадцать лет. За все эти долгие печальные годы он ни разу не слышал о судьбе горячо любимой им жены и маленькой дочки, но постоянно скучал по ним, никогда их не забывал и все надеялся, что когда-нибудь встретится с ними, чтобы уже не разлучаться до смерти. И вот впервые за все годы непрерывных скитаний, мук и тоски Максим получил письмо от дочки Таи. Вместе с несказанной радостью это письмо принесло Максиму тяжкое, неутешное горе. Из письма дочери Максим узнал о смерти Марины, которую любил больше жизни и встречи с которой так ждал.
«Милый и дорогой мой папочка!
— писала Тая. —
Если бы ты только знал, как я люблю тебя, как скучаю по тебе и как жду тебя. Сейчас я живу совсем одна. Восемь лет назад мама умерла от туберкулеза, она похоронена в селе Пустополье Ржанского уезда. После смерти мамы мне самой хотелось умереть, но меня поддержали и взяли к себе тетя Настя и дядя Митя Ставровы. Я жила у них шесть лет, закончила школу, стала комсомолкой, а сейчас заканчиваю рабфак и хочу поступать в медицинский институт. Тетя Настя и дядя Митя в 1930 году уехали со всей семьей на Дальний Восток, они живут в поселке Кедрово Амурской области. Все они долго уговаривали меня ехать с ними, но я решила ждать тебя здесь. Я всегда верила, что ты, милый и родной папа, приедешь, и я увижу тебя, и мы никогда уже не расстанемся… Приезжай скорее, дорогой папочка, я так одинока и почти каждый день плачу… Ты мне часто снишься, такой молодой, красивый и веселый, что во сне я с ума схожу от счастья, а проснусь и все плачу… Жду тебя, верю, что ты скоро, скоро приедешь… Теперь ведь нас на свете осталось только двое… Целую тебя крепко.Любящая тебя твоя Тая…»
Сотни раз перечитывал Максим письмо дочери, сотни раз, замирая от боли и счастья, целовал и прижимал к щеке вырванный из школьной тетради листок бумаги, и непрошеная слеза сбегала по его смуглому, обветренному лицу. Максим понял, что возврата на родину он не дождется. Письмо Таи пришло во Францию за два дня до убийства президента Думера…
Услышав шаги за спиной, Максим спрятал письмо в карман забрызганного бордоской жидкостью клеенчатого фартука, вытер глаза. К нему подошел Петр Бармин.
— Все горюешь, Максим? — сказал он, присаживаясь рядом.
— А что ж мне остается делать, Петруша? — печально сказал Максим. — Впереди у меня ничего нет, даже надежды.
Бармин узнал о письме Таи, о смерти Марины и жалел своего старшего друга. Но чем он мог помочь ему и чем утешить, если у него самого на душе кошки скребли?
— Понимаешь, Петя, — сказал Максим, — после выстрела в Москве и после убийства Думера надо быть дураком, чтобы надеяться на получение визы в Советский Союз. Конечно, большевики обозлены всеми этими провокациями и теперь закроют русские границы намертво, особенно для эмигрантской сволочи.
— А что, если попробовать другой способ возвращения? — нерешительно сказал Бармин.
— Какой?
— Перейти границу нелегально. В Германию мы проедем совершенно свободно, поляки тоже нас пропустят, а из Польши можно перебраться в Россию без всяких виз.
— Ну а дальше?
— А дальше просто: стать перед советскими властями на колени и сказать честно: судите, мол, нас как хотите, но другого пути вернуться на родину у нас не было, а жить без России, в унизительном изгнании мы больше не можем.
— Чудак ты, Петя, — грустно сказал Максим. — Какой же идиот нам поверит? И какие мы можем привести доказательства того, что каждый из нас не шпион, не террорист, не диверсант? Кончиться эта затея может только тем, что большевики посадят нас в тюрьму, а то, чего доброго, и шлепнут. И правильно сделают, потому что верить на слово двум эмигрантам, один из которых белогвардейский офицер, а другой потомок сиятельных русских князей, может только форменный идиот, особенно в нынешней обстановке.
Петр Бармин помолчал, потом положил руку на плечо Максима:
— Знаешь, о чем я сейчас подумал?
— О чем? — спросил Максим, глядя на Бармина.
— А что, если мы с тобой напишем письмо…
— Кому?
— Сталину. Да, да. Не удивляйся и не делай такие страшные глаза.
— Ты что, Петя, с ума сошел? — опешил Максим.
— Почему — с ума сошел? — взволнованно заговорил Бармин. — Прямо и честно напишем: дорогой Иосиф Виссарионович… так, кажется, зовут Сталина? Опасаясь того, что при переходе советской границы нам не поверят и не имея больше сил жить в гнусной эмигрантской клоаке, мы просим… нет, умоляем вас разрешить нам вернуться в Россию, и мы клянемся вам, что будем работать не покладая рук, что всю свою жизнь…
Покусывая губы и сдерживая слезы, Максим отвернулся.
— Дурачок ты… глупый, наивный мальчик, — глухо сказал Максим. — Во-первых, наше письмо никогда до Сталина не дойдет. Ему не до эмигрантских писем. Прочитает это письмо кто-нибудь из его секретарей, посмеется над нашей глупостью, поставит на письме дату, номер и сдаст в архив…
Рядом с Максимом запыхтел и остановился трактор. Вытирая руки, с трактора соскочил Гурий Крайнов. Он поднял на кепи защитные очки, закурил. Максим, черпая ведром из широкой кадки небесно-голубую бордоскую жидкость, стал заливать в бак прицепленного к трактору опрыскивателя. Бармин сидел на обрубке, заложив ногу за ногу и обняв руками колено.
— Чего это вы оба такие кислые? — спросил Крайнов. — Уж не поругались ли, часом?
— Нет, Максим, видно, приболел, — сказал Бармин.
Крайнов раскинул руки, сделал несколько гимнастических движений и ухмыльнулся.
— А у меня настроение отличное! Восседаю я на своем тракторе и думаю: молодец все-таки Горгулов! Хоть и оттяпали ему голову, а прогремел он на весь мир. Господа большевики долго еще будут почесываться от этого грома! Да и французские шансонетки из правительства, которые заигрывают с большевиками, небось не раз икнут, вспоминая судьбу Думера.
— От их икания прежде всего могут пострадать такие, как вы, Крайнов, — сказал Бармин, — потому что в один прекрасный день, учитывая ваши настроения, власти Франции могут выдворить вас из страны. Вы ведь не получили французского подданства, не так ли?
Крайнов засмеялся, махнул рукой:
— А мне на это наплевать. Я живу, как беркут. Есть такая степная птица с острыми когтями и с острым клювом, из породы орлов. Беркут, где учует кровь, туда и летит. Вот так и я. Дружки мои уже зовут меня в Сахалян.
— Какой Сахалян? — равнодушно спросил Бармин.
— Город такой в Маньчжурии, на самом берегу Амура. Понимаете? На правом берегу Сахалян, а на левом, прямо против Сахаляна, — Благовещенск. Если крикнуть погромче, то можно переговариваться с благовещенскими советскими дамочками. Чувствуете? Там, в Сахаляне, начала табуниться целая стая моих дружков. Они пишут мне, что работенка наклевывается добрая. Пишут, что можно лихо погулять на родной сторонушке с пулеметами, с пушками и показать красной банде, что у нас есть еще порох в пороховницах и не иступились казацкие сабли.
Надев очки, Крайнов сел на трактор и медленно повел его по неширокому междурядью виноградника.
— Слышал, Петя? — угрюмо сказал Максим. — Вот тебе и весь сказ. Беркут! Такие стервятники немало крови еще прольют, а из-за них и мы страдать будем…
Вечером на вилле мсье Доманжа собрались гости. Из Бордо приехал Альбер Дельвилль с матерью, вскоре после них в дом впорхнула неунывающая Габриэль, перецеловавшая всех, кто был в комнате, и, наконец, появился самый почетный гость, дядя мсье Доманжа, командующий субдивизионом четвертого военного округа бригадный генерал Ле Фюр, седой франтоватый человек с тонкой талией и подкрашенными усами.
Как ни упирался Максим — ему с его настроением было не до гостей, — Бармин уговорил его посидеть немного за столом.
После традиционной в доме Доманжа дегустации вин разговор зашел об убийстве президента Думера и казни его убийцы Горгулова.
И мсье Доманж и особенно княгиня Ирина Михайловна были очень напуганы тем, что французские коммунисты стали открыто говорить о том, что во всем виноваты контрреволюционные организации эмигрантов и что следует не только запретить их, но и выслать за пределы страны.
— Подумайте, господа, сколько при этом пострадает ни в чем не виновных людей, — сказала Ирина Михайловна, — людей честных, давно оставивших всякую политику. Куда они денутся?
— Точку зрения коммунистов наше правительство не разделяет, — сказал, прихлебывая вино, Альбер Дельвилль.
— Да, но как на это посмотрит народ? — возразил мсье Доманж. — Выстрел белоэмигранта Горгулова неизбежно породит в народе ненависть к любому русскому, а это очень печально.
Маленькая Габриэль, подвигаясь ближе к Петру Бармину, спросила наивно:
— А кто он такой, этот Горгулов? Профессиональный убийца или сумасшедший?
— Похоже, что и то и другое, хотя эксперты категорически отрицают его невменяемость, — сказал Бармин. — Горгулов после бегства из России учился в Чехословакии, получил диплом врача, переехал во Францию. Здесь он издавал какой-то погромный журнальчик, в котором проклинал большевиков и евреев и печатал дикие, заумные стихи.
Дельвилль засмеялся:
— Я слышал, что он чуть ли не целый год писал проект конституции для освобожденной от большевиков России, в которой сам собирался стать полновластным диктатором.
— Ну разве же это не сумасшествие? — воскликнула Катя Бармина. — Говорят, что Горгулов даже рисовал фасоны будущей военной формы для себя и для своей несуществующей армии. Он просто несчастный, больной человек, которого следовало отправить не на гильотину, а в дом умалишенных.
— А что вы думаете по этому поводу, господин генерал? — спросил Дельвилль.
Генерал Ле Фюр молча слушал собеседников, а когда Дельвилль обратился к нему, отхлебнул вина и заговорил серьезно и строго:
— Дело не в умственных способностях убийцы президента, они меня мало интересуют. Дело в том, что выстрел Горгулова может привести к внезапному охлаждению отношений Франции с Россией, чему, впрочем, были бы весьма рады некоторые наши министры. Я говорю об этом с глубоким сожалением, потому что именно сейчас интересы нации и ее будущее властно диктуют нам необходимость не только не порывать с Россией, но и поддерживать с ней самые дружеские связи, особенно в нынешней обстановке…
— С большевистской Россией? — усмехнувшись, спросил Дельвилль. — С Россией, которой правит жаждущий мировой революции красный империалист Иосиф Сталин? Вы об этой России говорите, господин генерал?
Генерал Ле Фюр, презрительно поджав губы, медленно раскурил надушенную сигарету.
— Да, молодой человек, я говорю именно об этой России, и мне очень жаль, что вы в своем ослеплении видите нисколько не дальше, чем очаровательная мадемуазель Катрин, которая по-женски жалеет казненного убийцу. Но мадемуазель Катрин это простительно, — генерал элегантно склонил голову и посмотрел на Катю Бармину, — вам же, мсье… мсье…
— Альбер Дельвилль, — слегка краснея, подсказала Катя.
— Вам же, мсье Дельвилль, следовало бы видеть дальше, видеть хотя бы то, что делается совсем близко от границ Франции.
— Что вы имеете в виду, господин генерал?
— Я имею в виду то, что сейчас творится за Рейном! — резко и твердо сказал генерал. — Нацисты Гитлера набрали уже такую силу, что вот-вот дорвутся до власти, причем не без покровительства старого и убежденного противника Франции германского президента фельдмаршала Гинденбурга. Это будет очень опасная для нас власть. Я достаточно внимательно читал книгу Гитлера «Моя борьба» и, поверьте мне, отлично понимаю, куда устремит свои взоры этот весьма незаурядный авантюрист, с каждым днем приобретающий в Германии все больший авторитет.
Не меняя презрительного выражения лица, генерал Ле Фюр снова задержал свой взгляд на Дельвилле.
— Именно поэтому, молодой человек, я, как профессиональный солдат, вынужден смотреть не на идеологию Сталина, которой я, как вы понимаете, нисколько не разделяю, а на его армию, которая достаточно сильна. Вот почему вероятность охлаждения наших отношений с Россией меня беспокоит и тревожит…
Максим Селищев слушал генерала Ле Фюра, стараясь не проронить ни слова. Ему понравился этот рассудительный, умный человек, высказывающий свое мнение открыто и прямо, а в его словах Максим почувствовал неподдельную тревогу.
Поздно ночью, поднявшись в свою мансарду, Максим сел писать письмо Тае. И хотя он понимал, что его скорое возвращение в Россию невозможно, что, может быть, он никогда не увидит любимой дочери, все же где-то в глубине его души еще теплилась слабая, почти угасающая надежда, и в конце письма он, называя Таю ласково и немного шутливо, так, как заочно называл ее, когда она была ребенком, — «люлькой», «лялькой» и «маленькой Тайкой-болтайкой», — написал:
«Теперь, Тая, ты стала большой девочкой, и с тобой можно говорить как с умным, взрослым человеком… Ты, должно быть, знаешь, что на мне лежит вина за то, что я, не разобравшись в событиях, оказался с теми, кто пошел против народа. Сознание этой вины не дает мне покоя. С тех пор, как я не по своей воле (меня увезли тяжелораненым) покинул родину, я многое понял и сейчас хочу только одного: вернуться домой. Я готов искупить свою вину чем угодно, даже жизнью. И может быть, судьба пошлет мне возможность доказать своему народу, что я не враг ему, а только человек, однажды в жизни совершивший ошибку.
Верь, моя ненаглядная лялечка, что я очень люблю тебя и нашу русскую землю, верь, что я вернусь, обязательно вернусь, возьму, как бывало, тебя на руки и понесу далеко, далеко, и мы уже не расстанемся с тобой никогда…»
Глава девятая